Глава четвертая
2 апреля 2023 г., 15:44
Примечания:
впервые, наверное, накалякала главу на 16 страниц... как будто каждое слово на своем месте и всё это в порыве, короче, страшная и всесильная вещь - поток сознания
С утра пораньше мнусь у лифта. Кнопка вызова горит ярким красным, терпение раздувается до предела. Проспала. Пара через полчаса, а я еще даже не еду. Потом буду топтаться на остановке, заберусь в густонаселенный людьми автобус, обязательно буду нюхать всю дорогу чью-то грязную голову, а о выходе придется догадываться чисто интуитивно. Половина девятого. От меня несет дешевыми духами из новэкса. Этот аромат даже ничего, приятный — ненавязчивый цветочный, — но он мешается с запахами подъезда, желудок сводит, скручивает, голова идет кругом.
Слышу шаги за спиной, но не реагирую, стою к лифту так близко, чтобы первой вбежать внутрь. Перед глазами вдруг возникает шелестящая обертка конфеты. Я изумленно оборачиваюсь, замечая в непозволительной близости свою соседку. Бодренькая, словно и не было ее вчерашней попойки на холодных ступеньках. Улыбается, конфету мне протягивает. Первым делом замечаю привычные винные губы, потом аккуратные стрелки и тени на веках, сегодня не черные, а темно-синие.
— Что это? — киваю на конфету так, будто это мусор. Мама вчера ясно дала понять, что не стоит любезничать с Шестаковыми и брать у них ничего тоже не нужно.
— Ты вчера была такая любезненькая, — пожимает плечами, ухмыляется хитро. Сначала в помещение заходят винные губы, а уже потом сама Кира Шестакова. — Я же обязана тебя отблагодарить.
— Предпочитаю по утрам кофе. — Фыркаю, отворачиваюсь. Настроения на милые разговорчики нет. Хотя сердце почему-то тревожно бьется и воспоминания о нашем коротком, лишенном грубостей, диалоге сами собой просачиваются в голову.
— Отлично, — кивает с готовностью. Вот же заноза. Никогда бы не подумала, что она так умеет — говорить больше одного слова в день. — Я бы тоже выпила. До подорожника?
— Я на пары, — добавляю в голос решительности, чтобы наверняка отбить у нее желание общаться так мило. — Ты — не знаю.
— Да ладно тебе, — она наклоняется в мою сторону, ее лицо передо мной. Одно лицо — другого ничего нет. Одна личность — Кира Шестакова, которую моя мать не переваривает. Странно видеть столько позитива ранним утром. К тому же от такого человека. Я в упор смотрю на нее, изучаю глаза, они немножко с хитринкой, такая у детей бывает, когда они, неспособные скрыть эмоции, замышляют шалость. — Ты и так опоздала на первую пару, — хмыкает.
Любой звук с утра утомителен. Я предпочитаю не разговаривать с мамой по утрам, чтобы не злиться беспричинно и не ругаться, обычно мы просто перебрасываемся сухими приветствиями и расходимся на безопасное расстояние — безопасное настолько, чтобы ни в кого не прилетело разрядом тока. Никак не пойму, чего эта Кира стоит со мной, сама ситуация выглядит абсурдной, неправильной. Но она стоит, засунув руки в карманы короткой куртки, волосы ее струятся, такие они черные, что совсем непонятно, где их конец. Она вся в черном, как в вечном трауре. Однако я ловлю себя на мысли, что есть в этом минимализме прелесть. А еще эти винные губы, которые влекут, несут в себе какую-то напускную таинственность.
— Хочешь, чтобы мы вместе пошли в подорожник? — удивляюсь.
Она невозмутимо кивает. Негодую, анализирую, хотя на самом деле в голове свистящая пустота, ничегошеньки там нет, как обычно бывает по утрам, когда даже самая элементарная мысль вроде завтрака идет туго, медлительно, ты вязнешь в ней и почти тонешь, а она бесконечна, у нее нет ни конца, ни края. Хорошо, думаю. Если она так хочет — я соглашаюсь. Не знаю, почему, не знаю, что мы будем обсуждать дорогой, а идти нам минут десять. Это три-четыре песни. За это время можно обсудить очень многое, а можно — ничего. Можно молчать, ловить горящими ушами тишину и сопеть, бояться дышать, потому что в такой тишине только дыхание и слышно.
Двери разъезжаются, ворчат, а я рада им, рада этому скрипу, намекающему на старость лифта и дома, я им рада, они меня спасают, они не дают мне погрязнуть в одной длинной мысли, как в петле, и повиснуть в пространстве не дают, появляется какая-то деятельность, движение, жизнь, я забегаю внутрь страшной темной коробки, точно ошпаренная, взглядом цепляюсь за стену, пялюсь в нее, ничего больше мне неинтересно, к черту эту Шестакову, к черту ее и кофе, хотя кофе ой как хочется. И я поднимаю глаза. Она заходит, вальяжная, шаг у нее очень твердый и при этом легкий, еле заметный. Ее взгляд блуждает по противоположной стене. Она стоит очень близко, и я чувствую запах ее мятного шампуня, от которого зубы почти скрипят, мятной жвачки, холодящей рот, мятного черт-знает-чего. Очередное бесцветное лицо, одно из насмехающихся надо мной, немного окрашивается цветным мазком. Винные губы и мята, растущая в деревне. Дикая мята, сводящая с ума котов.
Она смотрит на меня? Думает, что я выгляжу нелепо в этом пальто, которое на два размера больше? Я и так далека от идеала, а в этом мешке напоминаю кабана. Свинью. Толстую, грязную, с розовой грубой кожей.
Когда двери снова распахиваются, я осознаю, что не дышала секунд тридцать. Потом на первом этаже подъезда пялюсь в зеркало, приклеенное на выброшенном шкафу. Вся краснющая. Сейчас выйду на холод и это можно будет спихнуть на замерзание. Кира уходит вперед, растворяется среди похожих на нее унылых стен, и я даже начинаю думать, мол, может, она совсем ушла, опомнилась, одумалась и убежала, правильно сделала, правильно, вообще подходить не стоило.
Но улица встречает мощным ударом ветра. Зима поджимает. Слякоть, небо заволокло тучами, серость домов очень отчетливо видна, она сливается с серостью неба, с серостью асфальта, с серостью кислых лиц. Кира спустилась и стоит у мусорки, курит, как всегда. Это так в ее стиле, что я морщусь от отвращения. Если бы только мама увидела из окна, как мы вместе, в гробовой тишине (будто сама природа, сама жизнь замолчала, чтобы сделать акцент на этой тишине), шагаем куда-то вдаль, она бы позвонила мне немедленно, пригрозила, поворчала, поругалась, я бы заверила ее, что сейчас же пошлю эту навязчивую дуру куда подальше и так бы и сделала. Но мама работает. А мы идем лицом к ветру, дым сигареты летит в мою сторону, я снова вся морщусь и даже закашливаюсь.
— Ты чего? — спрашивает Кира без энтузиазма. Вот он — прозрачный голос. Никакой. Без тональностей, без характера, бесцветный, серый, блеклый. И сразу через этот голос видно ее настрой, видно, как она пренебрежительна ко мне, хотя это я должна себя так вести, я получаю знания, образование, а она мне — прогуляй. И ради чего? Ради невкусного кофе «3в1»?
— Ненавижу дым. — Выплевываю с трудом, язык не язык вовсе, а бесполезный кусок мяса, застрявший поперек горла. Ни вырвать, ни отрезать.
— Хорошо.
Кира отходит на несколько шагов в сторону. В остальном — всё остается неизменным. Но дым в мою сторону больше не летит. В желудке, в пустом желудке, ворочается чувство беспокойства. И неправильности. Вот мы идем, мы, которые никогда не общались и избегали друг друга (я избегала), идем за кофе, чтобы…
— Тебе скучно? — не узнаю свой млеющий, свой робкий голосок.
А взгляд, как его на Киру ни подними, всегда утыкается в губы. Насыщенное алое вино. Может быть, гранатовое. У тебя есть друзья, м, Кира с восьмого этажа? Чем ты занимаешься целыми днями? А дома? А что на завтрак готовит твоя бабуся с варикозными ногами? Господи. Качаю головой. С макушки стаскиваю шарф. Мама говорит, это выглядит модно. Позволяю ветру подхватить волосы, спутать их, позволяю ветру пробраться в уши и дальше, дальше, к мозгу, вдруг хотя бы ветер нашепчет, что же я делаю, чего добиваюсь. Покорно иду. Она шагает тверже, крупнее, она ведущая, а я ведомая. Сигарета летит в урну. Взгляд неправильно светлых глаз малюсенькими иголочками кактуса врезается в меня. Я терплю. Кусаю бедную обветренную губу, но терплю.
— Люблю утренние прогулки, — делится она, пожимает плечами, равнодушно мажет взглядом дальше. Скучно ей, скучно. Она сейчас поймет, что я совсем другая, что я нормальный человек, я не курю, не пью и не употребляю, нам не о чем говорить, боже мой, да о чем вообще можно разговаривать с человеком, который с трудом закончил школу. — И морозность.
А я думаю — да ты сама, Кира Шестакова, как морозность, когда идешь по этажу, когда мусор выкидываешь, когда просто уходишь, когда по лестнице бежишь и на бабульку свою разнесчастную орешь. И мне становится не по себе. А потом вспоминаются собравшиеся в глазах слезы, которые так там и остались. Оно и понятно — нечего разводить сопли перед посторонними людьми. Но сам факт — она умеет не только густо красить глаза, носить кричащую одежду и вести себя вызывающе, но и переживать трагедию.
— Ясно-о… — протягиваю, не зная, что еще можно сказать на эти внезапные душевные излияния.
Ощущение внутри крайне гадкое. Тогда я ловлю момент, пальцами вынимаю из коробочки белый наушник и сую его в ухо. Музыка спасет меня от этого ужаса. А потом начинает петь Дарья Виардо и я понимаю — не спасет. Про отчаяние, про мрак, про трагизм и удивительно — про Бога. Кира не возражает, даже не замечает, что я одним ухом делю с ней общую тишину, нарушаемую только шелестением листьев, а другим наслаждаюсь приятным женским голосом. Иначе можно сойти с ума. Но это только одна песня. Следующая кардинально перекручивает настроение, выворачивает, достает из закутков залегшее в зимнюю спячку летнее настроение — это «Найки» Пиццы. Внутри шевелится предвкушение, сердце слегка ускоряет темп, сразу появляется обманчивое чувство, будто всё будет хорошо и меня ждут большие дела. Но над головами кренятся высотные дома из бетона и красного кирпича. Детские сады, школы, больницы — все они меркнут, все они сливаются, разглаживаются, не существуют отдельно, они — единый организм.
— Ты голодная, что ли? — спрашивает Кира. Она слышит протяжный рев моего бедного желудка. Качаю головой.
— Я ела, — говорю и вдруг совсем расклеиваюсь, добавляя пустое: — вчера.
— Ого, — только и тянет Шестакова.
И у меня сразу паника, кровь приливает к щекам, сердце бьется в голове, в горле и вообще во всем теле, ноги становятся тяжелыми, я от них отклеиваюсь, они будто и не мои больше. Знаю, что она скажет, наперед знаю. Мол, неужели ты, Полина Кудряшова, правда так редко ешь? Или сперва разжирела, а потом решила на диету сесть, да еще и такую радикальную? Посмеется и развернется. Она не из тех добреньких мягеньких людей, которые будут подыскивать слова, отводить взгляд виновато, стараться преподнести мысль аккуратно, чтобы чувства чужие не задеть. Она из тех, кто — выстрелом в упор. Потом еще постоит над бездыханным телом, пока из-под него будет вытекать кровь. Но она молчит. Удивительно — молчит. А ведь это ее обычное состояние, но сегодня я удивлена.
— Почему ты нигде не учишься? — лавирую между ее недосказанностью и своей паникой. Эта тревога, эта опасливость вынуждают быть разговорчивой. Нужно путать ее в словах, завести подальше в лесную чащу моих балабольств, чтобы она больше ни о чем не спрашивала.
Третья песня — «Батареи» Нервов. Но ее дослушать я не успеваю, потому что мы оказываемся перед желтым, вычурным, негармоничным в этом мертвом-сером царстве «Подорожником». Внутри тепло и главное — совершенно пусто. Только скучающая молоденькая девушка глядит на нас из своего окошечка. Она натягивает улыбку, когда мы с Кирой синхронно подходим к списку еды и напитков. Наверное, эта скрипящая улыбка спадает с ее лица также быстро, когда школьники садятся на стулья и ничего не покупают, только сидят, орут, ржут. Но мы-то купим, мы не позволим ее горящей надежде потухнуть.
— Добрый день! — неестественно восклицает девушка. Кира наводит на лицо гримасу важности. Лениво пролетает по всему ассортименту. Целится в бедную студентку, решившую немного подработать. Та опускает плечи. Роняет вздох. Тогда Кира выпаливает:
— Здравствуйте, можно один латте на кокосовом молоке, сэндвич «Адмиралтейский» с красной икрой и… — она смотрит на меня в ожидании. — Что тебе?
— Капучино, — заявляю с вызовом, смело вздергиваю вверх подбородок, почти касаюсь им потолка, ну конечно, якобы эго у меня выше крыши. Она не впечатлена, это раззадоривает, я набираю в легкие побольше воздуха и говорю глупость: — Капучино гранд.
— Еда? — давит Кира. Смотрит без страха. Кажется, словно деньги не жалеет.
— Не хочу.
Хочу. Но еда — дурость. Она пробирается в организм, она в рекламах, она в болезнях, всюду, куда ни пойди — еда. Меня тошнит.
— Хочешь, — возмущается Кира, брови хмурит, вся такая грозная сразу становится. — У тебя буквально желудок воет.
— Может, отравилась.
— А может ты позавтракаешь уже?
Молчу. Вижу лицо девушки за кассой, которая ожидает моего выбора. Обе на меня давят. Я трясу головой, машу рукой, отхожу к узкому зеленому столику, мол, выбирай сама, решай, хотя есть я не планирую, мне нельзя, это всё испортит, там столько жира, одни булки, один хлеб, тихий ужас. Кира делает выбор за меня:
— Салат «Дедушкин».
Мы недолго ждем. Внутри не остаемся, выходим на промерзлую насквозь улицу, хоть мой организм и требует тепла, уюта, запаха вкусной еды. Кира ест на ходу, запивает кофе, а мне вручает салат в пластиковой упаковке, причем грубо пихает, как будто я ей отвратительна, а так, наверное, и есть. Мы стоим на ближайшей остановке, она совсем близко, снова противная мята щекочет нос, глаза у нее злые, колются, я хочу отпрянуть, но она вдруг говорит сердито:
— Даже если сидишь на диете, есть-то всё равно надо.
— Знаю, — бурчу.
Сперва бурчу, а потом осознаю, что она всё-всё про меня поняла. Учуяла, выглядела в щенячьих глазках-бусинках, заползла маленьким тараканчиком в ухо и прочитала мысли наперед. И меня злит, что она так просто угадывает, что не отводит взгляд, когда рубит меня топором, что смотрит, как мое тело валяется лепешкой на асфальте. Жестокая. Колючая. Рядом с ней воздух тяжелее, спертее. Я сжимаю в одной руке коробочку с салатом, а в другой кофе. Бесит, что она не отходит, что презрительно не морщит нос, что смотрит в глаза и ждет чего-то, как будто если этого чего-то не дождется, то никуда не уйдет, так и простоим до ночи. Демонстративно отпиваю кофе. Слишком много. До туалета, блин, не добегу. А принципиальность назойливо заставит выпить всё до последней капли.
— Откуда у тебя деньги? — спрашиваю, чтобы насесть в ответ. Пусть это будет взаимно.
— Сплю с папиками, — бросает, тормозит. — Я работаю.
Это почему-то удивляет. Удивляет и ставит в тупик. Она несет деньги в дом, всё у них хорошо, она не совсем бесполезная, хотя кто знает — вдруг она работает за десять тысяч техничкой. Помню, однажды мы с мамой пришли в больницу, я поздоровалась с пожилой женщиной, моющей пол, а мать сказала мне, что с такими не здороваются. Она же не врач. Не в регистратуре. Так, невидимка. Так, пустота, мимо которой каждый день ходят толпы людей. Обычно взрослые говорят, что если их дети не будут учиться, то вырастут никем и станут уборщиками.
— Кем? — вырывается само собой. Глупость разговора, глупость Киры высасывает из меня жизненные силы. Ненавижу ее.
— Тебя ебет? — ее голос пропитан спокойствием, но мне оно не нравится, оно вызывает дискомфорт, холодящую тревожность.
— Нет.
— Ну вот и всё.
— Спасибо. — Коротко, почти через силу благодарю за ее величайшую щедрость. Опять же хочется сквозь зубы процедить — а ведь я не просила. Но решаю просто отрезать тупыми ножницами ниточку нашего коллективного бреда.
— Пожалуйста.
Отходит. Ни прощаний, ни приветствий — уходит. Как груз с плеч. Сразу получается вдохнуть полной грудью, сразу мысли понемногу расплетаются из узла, становятся подвижными, живучими. Но, добравшись до университета, я скармливаю салат бездомной собаке, отирающейся в жухлых дворах пятиэтажек. Рыскает по мусоркам еду, вся худая, ребра просвечивают сквозь тонкую кожу и короткую светлую шерсть. Мне ее жалко. Да мне всех жалко. Кроме Киры Шестаковой, потому что она сама выбрала свой путь, сама предпочла нормальной учебе и будущему какие-то сомнительные дела.
Пары тянутся еще медленнее, чем наше утреннее взаимодействие. Одногруппница вручает мне благодарственную шоколадку, я сую ее в рюкзак с легким подташниванием. Представляю, как сжираю миллион таких шоколадок и как мои бока распирает, как бедра не влезают ни в одни штаны, как лицо засыпают прыщи. Желудок противно скулит, очень становится неприятно, ведь в аудитории тихо, слышно только бормотание престарелого преподавателя и урчание моего бунтующего живота. Утром я съела одно яйцо, выпила чай без сахара. Рука касается рюкзака, оглаживает его грязные потертые уголки, начинает гореть — это я щупаю через кожаную ткань плавящуюся под давлением вещей и духоты шоколадку.
— Можно выйти? — тяну руку вверх. Сама крепко сжимаю губы, сдерживая мерзковатый кислый комок. Преподаватель глядит поверх квадратных очков, сухо кивает, возвращается к теме. Никто на меня не смотрит, всем наплевать, я оставляю диктофон включенным и выбегаю в коридор.
В тишине отчетливо слышны мои торопливые шаги. Дойти до женской уборной на этом же этаже — полпесни. Внутри пахнет чистящим средством, которым только-только обработали полы и унитазы. В школе туалеты даже не закрывались, приходилось просить подружек подержать дверь, а унитазы всегда были мокрыми, под ними растекались лужицы, кто-то очень любил забираться на них с ногами, оставлять яркие отпечатки подошв, не попадать в цель, не смывать. А тут — почти чистота. Даже бумага в кабинках имеется. Даже щеколда. Даже зеркала над раковинами висят. Две раковины, у одной останавливаюсь я. Лицо всё вспотевшее, хотя в кабинете прохладно, все окна открыты. Растираю щеки, собираю волосы в высокий хвост, они тоже мокрые.
Девушка выходит из кабинки, и я понимаю, что наконец-то осталась одна. Только я и мои беспокойные мысли. Душные мысли. Кривоватые зубы. Отражение скалится. Хочется как в фильме — стукнуть пафосно по зеркалу и чтоб оно всё в крошки разлетелось, а я драматично расплакалась. Получается только покачать головой укоризненно и отвернуться.
На пары я возвращаюсь в упадническом настроении, утяжеленной физически и морально, и даже делаю то, на что никогда еще не решалась — чугунную голову припечатываю к столу. А преподаватель всё вещает, а студенты выходят и заходят, а диктофон прытко записывает чужие слова, а мысли выветриваются, плавные, просачиваются в окна и двери, покидают меня.
У родной общаги я оказываюсь ближе к вечеру. Сумерки затягиваются над городом, окутывая его сонным настроением, темнота пробуждает в молодых и беспечных жажду приключений, в воздухе стоит отчетливый запах мороза, неизбежно подходящего к порогу, хоть его и не звали. В Сибири всегда так — зима наступает раньше всех остальных времен года, а заканчивается едва ли не в апреле–мае. Я как комар, как мотылек кружусь под фонарем, борясь с желанием убежать далеко-далеко и никогда не возвращаться в обитель клопов. Чужой смех вокруг и нигде одновременно, густая чернота дворов манит, там явно весело, там другой мир и другая жизнь.
И все-таки я отворачиваюсь от приятной глазам ночи и впархиваю в свой привычный мир — освещенный, общажный. Вечером тихо. Только консьержка мирно посапывает в своем мягком просиженном кресле. Только маленькие собаки потявкивают в квартирах. Утренний шкаф с зеркалом, намертво приколоченным к дверце, всё еще на месте. Я собираюсь пройти к лифту и благополучно укатить на свой этаж, но из маленького окошка вдруг высовывается седовласая голова. Выпученные глазки, слабый пучок редких волос, худенькое лицо, нависшие веки.
— Здравствуйте, — скупо проговариваю, четко двигая языком. Она молчит, пытливо смотрит, качает головой, в коричневом взгляде ее сплошь недовольство, нежелание говорить со мной, но она сдается, видимо, тема серьезная и требует обсуждения, пусть даже со мной.
— Ты ж с восьмого? — спрашивает. Голос обдает прохладной волной, очень он затхлый, я думаю, что если бы затхлость и сырость обладали голосом, то у них он был бы именно таким. Я киваю вымученно. Родной язык кажется чужеродным. — Шестаковых, значит, знаешь?
— Ну, допустим.
— Поднялась бы к подруге своей, Кире.
— Зачем? — удивляюсь. Потом, осознавая свой вопрос, удивляюсь еще сильнее — спросила не о том, почему вдруг эта старушонка сморщенная назвала Киру моей подругой, а о другом, о будто бы более важном.
— Бабушку ее сегодня ж забрали в больницу, — качает головой, пучок слегка дрожит, словно в любой момент рассыплется, волосы разлетятся в стороны, взлохмаченные, седые, блестящие. — Она так орала на врачей, чуть ли не следом бежала в одних трусах, чтобы Жанну дома оставили.
Ее слова повисают в воздухе спертостью, преувеличенным чувством трагизма. Я оставляю их без ответа. Мои ноги тяжелые, я вся тяжелая, но Кире еще тяжелее, мне почему-то так кажется. Будто бы она без своей бабушки не может, не справится, надо обязательно прибежать к ней и убедиться, что она еще не выбросилась из окна. Пока лифт телепается, я успеваю прокрутить миллион мыслей в голове, как черно-белую пленку. Ее старушку с варикозом и кислым дыханием забрали в больницу, но больница — она не калечит, она спасает, там жизнь, смерть туда в редких случаях заглядывает.
После десятого шумного и истеричного стука, разносящегося по пустому вечернему коридору, дверь распахивается — также резко, надрывно, на эмоциях. Кира стоит, макияж у нее расплылся, помаду стерла, вино сошло с губ, осталась только страшная бледность. Мне за нее больно, как за себя. Я не должна этого чувствовать. Я ругаю себя за сострадание, за жалость ко всем, кроме себя, я думаю, что мне пора домой, вот прямо сейчас, когда нас разделяет один лишь невысокий порог.
— Зайдешь? — спрашивает Кира. Принюхиваюсь, улавливаю тонкий запах алкоголя, врезающийся в непривыкший нос.
— Бухаешь? — оскаливаюсь, но это не мое дело, не мне ей запрещать, не мне лезть. Голова свинцовая, голова огромная, бестолковая, зачем она вообще нужна, если пользы от нее никакой нет. — Что случилось? — меняю тон на обеспокоенный, ведь лицо Киры искажается злостью, она не желает выслушивать нравоучения, я ее понимаю, понимаю, но во взгляде моем и во всем виде читается отвращение, осуждение.
Ее бабушку мне жаль. Мама бы сказала, что она плохой человек и соврала бы мне с три короба, чтобы я шестаковскую семейку обходила стороной. А меня как магнитом сюда тянет, это как дети, которым запрещают что-то, а они назло пробуют, проверяют, изучают. Кира стоит в длинной футболке, босиком, переминается с ноги на ногу, по полу дует прохладой. Она о чем-то думает, что-то анализирует, разглядывая мое лицо.
— Борщ хочешь? — бросает прямо в лоб и обескураживает.
Она отходит в сторону, позволяет мне войти в залитый желтушным светом коридор, закрывает дверь на один оборот ключа. Отпечатавшаяся на ее бледном лице трагедия меня привлекает, это ничем не описать, она просто манит, просто пленит, чарует. У нее вытянутое лицо, впалые щеки, глаза печальные, она будто пришла из другого мира. Я ненавижу Киру Шестакову за то, что она вынуждает меня нарушать материнские правила.
Разуваюсь, двигаю ботинки в сторону, чтоб не мешались, сама плетусь следом за соседкой. После того, как бабка ее попросила передать Кире записку с названием лекарств, всё пошло наперекосяк.
Мягко говоря, меня удивляет общая атмосфера их квартирки. Старенькая — да. Обои немного пожухлые, пыльные, паутина скопилась в углах у потолка, но в целом жить можно, в целом — даже уютно немного. Пахнет старостью, пахнет так, как обычно пахнут стариковские кровати, комнаты, забитые коврами и пышными подушками. А еще — молодостью. Это мятный шампунь врезается в ноздри, обволакивает, успокаивает. Я осматриваюсь, как настоящий гость. Мне тут всё интересно, я много раз представляла, в каком месте влачит свое существование Кира Шестакова, беспризорная девчонка в рваных джинсах. И вот оно — печально-желтое, временем затасканное, носящее отпечаток стыка двух противоборствующих эпох.
Кира — воинствующее, протестующее существо. Бабка ее — более жесткого консервативного уклада.
Остановившись у подоконника в кухне, я вдруг понимаю — обе молчим. Она не спешит делиться, раскрывать душу, это правильно, так должно быть. Она, может быть, даже сомневается, даже задумывается — чего это я так спокойно зашла, чего это ее дернуло позвать меня в гости.
— Ты мне не очень нравишься, — говорит Кира, вынимая из белого низкого холодильника кастрюлю. Я нервно хмыкаю, думаю про себя, что она мне, вообще-то, тоже не слишком импонирует. По крайней мере, по наставлениям мамы. — Мать у тебя странная. Ты тоже.
— Ты меня позвала, чтобы оскорблять? — негодующе хмурюсь. Присаживаюсь на край узкого подоконника. Заставлен цветами так, что с ума можно сойти. У нас вот цветов почти нет, за ними следить потому что некому, все завянут и засохнут.
Кира оборачивается, сощуривается, желтая микроволновка рядом с ней шумно греет налитый в тарелку борщ, ну прям идиллия. А я почему-то чувствую легкую расслабленность, в голове пустота, в желудке тоже, так что мне хорошо, за тем лишь исключением, что я всё еще не дома, что я всё еще не смотрю сериал. Мне нравится быть дома, там комфортно, там всё привычное, ничего нового, всё по нашим правилам. Всегда знаешь, где что находится, всегда в шкафу есть любимый травяной чай, там лучше, чем здесь. Но прийти на пять минут и сразу уйти страннее, чем сделать вид, что действительно пришел на борщ. Я недолго раздумываю над тем, что после съеденного жирного борща у меня скрутит живот.
— Нет, — серьезно качает головой. Что-то странное у нее на макушке — лохматый пучок, неаккуратный, скрученный и завязанный наспех. В нем есть что-то нервозное, это толкает меня в состояние Киры. Я не хочу падать в бездну ее откровений и рефлексии, но я стою на ее кухне и жду, когда меня угостят едой, которую я есть тоже не хочу. — Мне просто грустно одной.
— Я слышала, что ты не хотела отпускать свою бабусю в больницу.
— Откуда?
— Консьержка сказала, — пожимаю плечами. Рука, упирающаяся в пыльный деревянный подоконник, затекает. Дергаю ею. Кира цепляется рассеянным взглядом за это странное действие. — Почему ты была против?
— Там будто смерть, — устало объясняет она, потирая нахмуренный лоб. — Ощущение такое, что она оттуда уже не вернется. Только если в гробу.
— В больницах лечат. — Возмущаюсь я. Кира хмыкает, головой качает, неуверенный пучок мечется в стороны.
— Часто ли? Тем более в бесплатных. Скорее калечат.
— Но там хотя бы есть шанс, — стою на своем. Почему-то очень злюсь, а причину внутри себя не нахожу. — А каков шанс, что дома, без лечения нормального, она протянет хотя бы неделю?
— А если она умрет там? — Кира тяжело оседает на табуретку, прижатую к стене. — У меня даже не будет возможности с ней попрощаться… Меня просто поставят перед фактом, я не буду знать, о чем она говорила в последние минуты, о чем думала…
— Откуда столько негатива? — хмурюсь, присаживаюсь рядом на стул. Смотрю на Киру и не верю своим словам. Ее бабушке по виду лет восемьдесят и одному Богу известно, сколько ей еще начертано пасмурных деньков. Однако последнее, что я должна говорить в такой ситуации — горестную правду.
Вспомнив о шоколадке, которую я есть всё равно не стану, иду в коридор, а возвращаюсь уже с ней. Кира смотрит тускло, впервые, наверное, вижу такой ее взгляд — обычно он излучает бешеную энергию, в нем может скрываться ненависть, злость или хитренькая заинтересованность, но никогда не тусклое безразличие. Делаю вывод, что она переживает о бабушке. Неизвестно, по какой такой причине, но сердце скулит по-собачьи.
— Что это? — удивляется она, когда шоколадка падает перед ней на край стола. Коротко поясняю, останавливаясь рядом:
— Возвращаю за утро.
— У тебя РПП? — она прищуривается, мельком взглянув на меня. Потихоньку отмирает, но любопытства всё еще не выражает. Это даже немного обидно.
— Не знаю. — Отвечаю честно. Решаю, что раз уж мы на одной территории, сжатой до пределов, нужно внести немного открытости.
— Твое дело, — пожимает плечами. — Но поверь, ни одна пиздатая фигура не стоит того, чтобы отказываться от шашлычка или шаурмы.
— Может быть…
Я справедливо умалчиваю слезливую историю своей жизни, в которой каждый человек — злодей, а я — бедная терроризируемая окружающими овечка. Уж точно последнее, о чем хочет слышать человек, когда у него у самого драма — это о чужой драме. Я вижу впалые щеки, разросшиеся под глазами выпуклые синяки, вижу мелкое дрожание тонких пальцев, мне страшно смотреть на Киру в таком состоянии и при этом — очень уж это завораживает. Есть что-то прекрасное в человеке, с головой окунутом в горе. Я вижу в этой худой девчонке себя маленькую — жрущую без меры, боящуюся превратиться в живого скелета, каких обычно показывают по телевизору на передаче Малахова. Вижу ту себя, что была убеждена — набор веса избавит от всех проблем. И сразу «мужчины бросятся».
— Зачем ты пьешь? — недоумеваю.
— А зачем ты пришла? — парирует Кира.
Мне нравятся ее шарнирные коленки. Они напоминают о том, что бывают люди, которые чужие оскорбления о внешности принимают смело и с ухмылкой. Но взгляд у нее дикий, будто она в лесу росла. В горле першит от скрипучего вопроса — что же стало с твоими родителями, Кира? Почему, если они были алкашами, а ты малолеткой, тебя так трогает дата их смерти? Всё это висит в воздухе, но не вываливается наружу из моего поганого рта, который и так слишком много неловкого-злого-бездушного говорит в последнее время.
У них очень пыльно. Пыль забивается в нос, шея чешется от нее, кажется, если просижу тут еще немного — она осядет на мне плотным слоем, и я уже не выберусь, не выберусь, останусь тут, погребенная под грязью. Общага — это всегда несчастье и трагедия. Мой преподаватель по социологии говорил, что люди, забравшиеся в этот ад, редко могут из него вырваться. Это почти вызов лично мне, что я должна, я обязана спастись отсюда и спасти свою маму, а такие как Кира, как те пацаны соседские — они тут останутся, впечатаются в стены, врастут в них, навечно будут заключены в этой тюрьме нищеты, насилия и пьянства.
У меня нет аппетита. Он пропал уже давно, дело не в калориях, дело не в весе — еда вдруг, в один момент, стала чем-то несущественным и глупым. Есть только для того, чтобы выжить. Жить ради удовлетворения потребностей желудка — низко для человека. Мы разумные, мы должны подавлять эту дрянь, требующую вкусностей. Зайти в магазин и набрать тележку бесполезной еды только потому, что она вкусная — это бред собачий. Хрень. Надо абстрагироваться. Отделиться. Послать к черту желания организма.
Кира наливает себе борщ, краснющий, вкусно пахнущий, размешивает белую сметану, борщ становится розоватым, как щеки здорового человека. Мне кажется плохой идеей мешать алкоголь и жирную пищу, но Шестаковой я ничего не говорю, пошла она к черту, пусть проблюется в туалете и проревется, пусть эмоции выпустит, пусть только не хлебает суп со страдальческим выражением лица.
Я иногда допускаю гаденькую мысль о том, как буду жить, если внезапно умрет мама. Кроме нее у меня и нет никого, ну, может только родственники дальние, но кому они нужны, у них своя жизнь и они вряд ли примут приперевшуюся с бухты барахты девку, которая начнет напоминать о родстве. Да пошла ты нахер, Полиночка, сто лет нас не вспоминала, а тут вдруг наведалась. Да уж, потерять единственного человека — это трагедия мирового масштаба. Казалось бы, в рамках вселенной — так, пустяк. Но для отдельной личности тяжело и нестерпимо больно.
— Нормально всё будет с твоей бабушкой, — насильно выталкиваю из себя любезность. Может, меня не от еды тошнит уже, а от себя, притворной и мерзко-спасающей. Спасателям не платят ни черта. — Ты главное раскисать не вздумай. Глупо запивать переживания.
Я вдруг вспоминаю, что у нее родители умерли. «Были алкашами. Алкашей не жалко», — перевираю материнские слова в голове. Она бы так никогда не сказала, она не злая — сочувствующая, пусть и по-своему. Она наверняка думает — как здорово было бы, чтобы на планете не было несчастных людей.
А у меня, тем временем, в желудке урчит. Мне даже чуточку приятно чувство голода. Смотрю, как Кира уплетает борщ и представляю невольно картину: ее бабушка стоит над кипящей кастрюлей, пот струится по ее красному лицу, варикозные ноги скулят от боли, вдруг сердце прихватывает, голову щемит — падает рядышком, тут же ее застает нерадивая внучка.
— Если она умрет, — говорит Шестакова, вяло двигая губами. Приходится хорошенько прислушиваться, — то я ваще повешусь.
— Ну-ну, — бормочу так, будто очень переживаю за ее судьбу. — Нормально всё будет, поняла? В больницу лучше сходи.
— Не пускают, суки, — причитает Кира, бросив на меня злой взгляд. Как дворняжка, нарастившая дополнительную броню, чтобы отбиваться от недоброжелателей. Но я-то, вроде как, доброжелатель — по крайней мере, в данную минуту. — Операцию ей там какую-то делать собираются.
— Ну я прям не знаю, — качаю головой участливо. — Тогда просто не паникуй зря. Лучше дома уберись, ну реально.
Пока Кира ест, я позволяю себе наглость — обхожу их хилую квартирку вдоль и поперек. Почему-то мое здесь нахождение воспринимается правильно. Так и надо — чтобы я лицезрела жизнь на дне воочию. Мысли у меня грязные и дрянные, рот нужно помыть с мылом, но я ничего не могу поделать — желчь сама обращается в осязаемые мысли, которые, к счастью, дальше не развиваются, не вырываются поганенькими словечками, не бьют наотмашь подавленную Шестакову. Я шляюсь по ее квартире так, будто бы я тут званый гость. Дурно от запаха старости, затхлости, прелости. Эти дебильные шифоньеры во всю стену, эти дурацкие наваленные неровными кучами книги на полках, которые читать-то никто не станет. Я беру одну: «Энциклопедия молодой женщины». Другая не лучше: «Дошкольное воспитание». Да никому этот раритет сраный не нужен, просто лень им перебрать, лень вынести на помойку, лень-лень-лень. А ведь правда — если человек живет в говне, то у него и желания жить иначе не будет.
Шифоньеры эти грузные, тяжелые, пугающие тягучестью — они собой всё пространство будто занимают. У них какая-то отдельная роль в этой узкой квартирке. Не развернуться. Два громоздких кресла, тоже непонятно зачем здесь стоящих — вряд ли старуха и ее придурочная внучка сидят здесь по вечерам и энциклопедии вслух почитывают. Тут, очевидно, живет бабушка. У окна стоит пружинистая железная кровать, заправленная одеялом в розовый цветочек. Снова усыпанный витиеватыми цветами подоконник, поросший пылью и мелкими крошками земли. Тюль, едва ли когда-то стиравшаяся. У гардины в углу — черная, словно копотью обсыпанная, паутина. У нас, конечно, тоже далеко не элитная квартира. Но мы стараемся.
Прохожу мимо стеклянных дверец высокого, до потолка достающего, шкафа — внутри стоят хрустальные фужеры, вазы и много-много фотографий в рамках. Ощущение, что я попала в богом забытый дом, иначе никак не могу объяснить, почему тут всё сплошь усыпано пылью, как сахарной пудрой. С легким любопытством рассматриваю фотографии. Это почти проводники в мир прошлого. На них запечатлены разные лица, разные люди, места. Но все они — обязательно счастливы в этом застывшем на мертвой точке моменте. Тех, что на черно-белых фотографиях, наверняка уже нет в живых. Вот красивая девушка, окруженная тремя мужчинами, держит в руках бокал шампанского, а на плечи у нее небрежно накинута мишура. Вот мужчина, весь закутанный в шарф и дубленку, приобнимает за талию стройную женщину в фигуристой шубке. Потом взгляд бросается к свеженьким фото. На них Кира и ее бабка. Кира помладше, поскромнее, с глуповатой челкой, прикрывающей брови, без броского макияжа, но глаза уже смотрят недовольно и почти ощутимо колются. Бабушка ее здесь накрасила тонкие губки розовой помадой, заплела волосы в красивую косу, приоделась. Дальше — фото мужчины с начинающейся бородой и женщины, которая очень натянуто улыбается желтыми зубами.
— Что ты делаешь? — раздается со спины. От неожиданности вздрагиваю, но не оборачиваюсь. Пусть подойдет, встанет рядом, утолит мое жадное любопытство слезливой историей. Пусть расплачется, вспоминая имена родственников, которых никогда в жизни не видела.
Она подходит. Я плечом чувствую тепло ее тела. Ухом улавливаю тихое, но тяжелое дыхание. Носом втягиваю аромат дешевых духов. Всё равно приятные и как назло — очень в ее духе. Резкие, врывающиеся в ореол обоняния, кричащие, ее, ее, ее. Что это я? Бросаю быстрый взгляд на профиль Киры. У нее вздернутый нос с острым кончиком. У меня — с горбинкой. И я его ненавижу всем сердцем, как и каждый сантиметр своего тела.
— Вот это, — она протягивает руку и тонкий палец утыкается в запыленное фото мужчины и женщины с желтушными налетистыми зубами, как у коня, — мои родители. Я не помню их.
— Тогда почему плакала?
— Бабушка говорит, они меня любили, — Кира пожимает плечами, игнорируя мой враждебный тон. — Мама читала мне рассказы по ночам. Папа работал слесарем. Мама вкусно готовила котлеты. Папа читал анекдоты в газете «Комсомольская правда».
— Ну ты же этого не помнишь.
— И что? — грубо рубит Кира, недовольная моими вопросами. — По крайней мере, я знаю, что они не были плохими людьми.
Внутри поднимается волна злости и хочется очень ее обидеть, довести до истерики, поэтому открываю рот:
— Мне мама говорит, что они были… — и прикусываю язык.
С другой стороны, разве ребенок должен слушать такое мнение о своих родителях? Тем более, если те умерли и остались в памяти как что-то светлое и прекрасное — такое вот аляпистое пятно. Да и кто я, в конце концов, чтобы рушить ее иллюзии.
— Кем же? — а вот Шестакова уже ждет, уже глядит глазами, хорошо выделяющимися на сером лице, глядит и выжидает, когда я скажу хоть что-нибудь.
— Неплохими людьми.
— Что-то мне с трудом в это верится, — хмыкает она снисходительно. — Она же нас терпеть не может.
Я вздыхаю. Думаю — вот же дотошная девчонка. Навязчиво будет наседать, пока не выпытает правду. Вся растрепанная, слегка опьяненная, горем убитая, но характер прежний. Злюсь на маму за ее любовь к грязным сплетням, на себя за свой длинный язык, на Киру за ее противное желание докопаться до истины, даже если та принесет боль.
— Что тебе до чужого мнения? — притворно удивляюсь. — Обычно ты особняком держишься и плевать на всех хотела.
— Интересно, как другие люди видели моих родителей… — роняет вздох и тот катится по неровному линолеуму, запинаясь об волнистые складочки, притормаживает, врезается в стену с пыльными плинтусами. — Не хочу думать, что они могли быть плохими людьми.
Ее искренний тон пахнет пыльной тоской по тому ушедшему безвозвратно времени, когда существовали улыбки ныне умерших людей и когда голоса их еще не затерялись в памяти среди миллионов других голосов. Я смотрю на ее красные глаза. Она балансирует на грани между истерикой панической и истерикой скорбной. Обращая взгляд к оранжевой рамке с улыбчивыми-кривоватыми-простоватыми ее родителями, я вдруг подмечаю неловко — единственное фото, единственная рамка и единственное стекло, лишенное пыли. Остальное поросло потерянностью в пространстве. Это — запечатлелось в бесконечности. Хорошо. Если нужно, я помогу вырваться из истерики и вызову злость.
Спрашиваю в лоб:
— Почему у вас такой свинарник? — и интонация моего голоса вдруг становится надменной. Свысока оглядываю темную комнату, тяжелую для плохо видящих глаз, нагроможденную ерундой ненужной.
— Что? — Кира моргает пару раз, прежде чем осознать вопрос и подарить мне стеклянный взгляд.
— Неужели вы убраться не можете? — продолжаю кружить над ее горем с жадностью оголодавшего стервятника. Ну же. Подталкиваю взглядом.
— Мне некогда… — вяло проговаривает Шестакова, еле шевеля онемевшими от грусти губами. Сегодня она особенно тяжелая на подъем, не как обычно — иначе, по-человечески, без колдовства глаз и колючести языка. — У бабушки здоровье не то.
— Интересно знать, чем же таким ты занимаешься? — хмыкаю снисходительно. Мол, ну же, поведай мне свою историю, оправдайся. Но Кира каменеет. И серость отходит от ее лица, на ее смену приходит яростный румянец и горящие алым пламенем взгляды.
— Ты издеваешься? — обессиленно спрашивает она. Руки-ветви ее тянутся к полу. Она как будто уснет сейчас. И голос не звучит бодренько.
— Нет. — Невозмутимо. Но, честно, к лицу льнет жар от, во-первых, стыда, и от, во-вторых, ее режущего заживо взгляда. Пожирающего. Этого я расшифровать не могу — даже на свой желаемый лад.
— Ты вызываешь у меня отвращение своей напыщенностью. — Ровно проговаривает Кира, не отрывая от меня пронзительного взгляда. Я почему-то тоже не могу отвернуться.
Она делает шаг назад и — неожиданно — оседает с громким шлепком в серое кресло, пыль от которого тут же взметается ввысь и кружит над головами. Ловлю себя на мысли, что домой вернусь, облепленная пылью, как медом или тополиным пухом. Что-то в ее поведении, в ее уставших движениях меня напрягает. Глаза у нее мутноватые, зрачки быстро бегают по стенам в поисках опоры. Я присаживаюсь перед ней на корточки, заглядываю в лицо.
— Ты че? — вопрошаю.
— Не знаю, — щебечет Кира. — Успокоительные, походу, подействовали.
Догадываюсь. Грубо дергаю ее за локоть, вынуждая сесть, сгорбив спину.
— Ты смешала таблетки и алкашку? — процеживаю сквозь стиснутые зубы. Она кивает, вялая.
Мне ничего не остается. Она легкая, почти пушинка. Я беру ее за плечи, куколку на шарнирных коленках, веду к ванной, кишащей тараканами. Она присаживается на колени перед унитазом, я поднимаю ободок, не испытывая ни отвращения, ни желания свалить бесшумно. Мое нахождение здесь воспринимается правильно…
— Рот открой! — требовательно обхватываю ее хлипкий затылок. Вот-вот треснет под жесткой хваткой моих пальцев. Культяпки.
Она лениво размыкает губы, жмурится, руками упирается в пол. Рвота не идет, я не мешкаясь лезу двумя пальцами ей в рот, будто бы опытом горьким наученная, давлю на корень языка, при этом никакого отвращения нет, я не боюсь и мне не противно. Всё делаю на автомате. Могла бы, в сущности, даже не помогать этой дуре, но отчего-то — хочется. Она вся дрожит, скукоживается, скручивается и наконец — мерзко пахнущая струя льется прямиком в унитаз. Держу ее жесткие волосы, сожженные и испорченные красками, скручиваю их в каральку, убираю нависшие на лице длинные прядки. В этот момент своей хладнокровной жаждой помочь я напоминаю себе маму — такую же самоотверженную-лихорадочную-всеобъятную.
— Порядок? — интересуюсь у дрожащей Киры.
Она кивает рассеянно, резко, как болванчик. Вытирает трясущимися руками сильно вспотевшее лицо. Вот она уже и не идеал вовсе. Вот нет на ней винных губ, нет бунтарского прикида, нет глазок-булавок, нет злого языка. Весь лоск вышел из нее вместе с отвратительной рвотой, запашок которой до сих пор туго висит в воздухе.
— Спасибо… — бурчит, выдавливает, явно не желает этого произносить, точно не в мой адрес, но что-то вынуждает. Поднимает голову, заплывший взгляд сосредотачивает на моем лице, глаза у нее жутко красные, будто все капилляры разом полопались.
— Да пожалуйста.
У нее сразу проясняется поведение, становится осознанным, вдумчивым. Выждав немного, пока слабость спадет, Кира хватается тонкой рукой за стиральную машинку и поднимается на ноги, хотя те всё еще подкашиваются. Потирает лоб.
— Если я совсем руки опущу, то кто будет ждать бабусю домой и кто ее поддержит, правильно? — спрашивает, глядя мне в глаза.
Ее бабушка вялая, варикозная, вся мягенькая, бледненькая, с еле живым взглядом. Когда моя бабушка лежала в гробу, неестественно белая, она тоже казалась мягкой. Как зефирка. Меня передергивает. Я понимаю по ее печальным бесцветным глазам, что она не хочет правды — только слепую надежду. Едва ли она сама верит, что бабушка выкарабкается. Возраст не тот. Врачи не те. Но если вдруг, то —
— Конечно, — заявляю, расправляя плечи для уверенности. — Сейчас главное не поддаваться страху.
— Это сложно, — шумно глотая слюну, говорит Кира, чешет шею нервозно своими длинными ноготками, что на одной руке. — Обычно бабушка дома, я прихожу и не чувствую себя одиноко, а теперь… — она щупает мое лицо взглядом в поисках поддержки, которую я ей покорно даю, кивая понимающе. — Не представляю, как буду спать этой ночью.
Меня вдруг пробивают мурашки. По ее взгляду понятно — просит остаться. Умоляет, глазами заживо сжирает. Я бы, наверное, даже поддалась ее колдовским чарам. Но дома ждет мама, она сама тоскливая и скучающая, ей одиноко и один лишь телевизорный шорох не подарит блаженного спокойствия — нужно наличие человека в соседней комнате. Пусть он просто дышит, просто сопит — одно осознание его нахождения рядом внушает облегчение.
В какой момент, думаю я с недовольством, Кира решила, что я — тот самый человек, которого она желает видеть в трудную минуту? Я пришла, чтобы убедиться в ее сохранности, а не потому, что больно сердобольная, хотя, очевидно, это тоже сказалось, нормальным людям на чужое горе наплевать с высокой колокольни, а я тут трусь, своих дел нет будто, ну честное слово. Мнусь на месте, переступая с ноги на ногу. Ванная небольшая. Кира у стиралки, я у двери, готовая сорваться и выбежать в коридор. Я впитываю запах мятного порошка, ее шампуня и ее мускусных духов. И так это навязчиво, так остро, что останется на задворках памяти еще долгое время.
— Спи с включенным светом, чтоб комфортнее было, — говорю. — А то всякое в темноте почудиться мо…
Замолкаю. Кира сверлит во мне дыру немигающим взглядом. Поджимает бледные губы, явно разочарованная чем-то. Потом, сбрасывая с себя наваждение, качает головой.
— Наверное, посплю сейчас.
Я догадываюсь — это намек. Уходи, Полина, хватит мельтешить, хватит давить, обижать, расстраивать. Может, думаю, она другое ожидала услышать, но я не способна поддерживать. Себя бы поддержать. Уж точно я не спасательница. Есть в этом мире только я и мама. Остальные — на периферии.
Проходя мимо меня, она открывает дверь. Касается меня плечом. Ее невесомые незначительные прикосновения совсем не вызывают раздражения. Раздражает только то, что я не могу отыскать в себе неприязнь к этой девушке. То, что я немного проникаюсь ее трагедией и если не полностью сочувствую, то хотя бы не скоблю по ране.
— Пока, — говорит. Почти не дышит. Или у меня слух затупился.
— Пока, — киваю.
Пять маленьких нерешительных шагов — я дома. Дверь за спиной громко хлопает. Что происходит в той отоскливившейся квартире ночью — остается только гадать. А мысли-то и правда не отпускают, чудаковатые. И крутятся вокруг дурной соседки.