Тревожное время

R
Завершён
73
5
Фэндом:
Размер:
136 страниц, 56 432 слова, 13 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
73 Нравится 61 Отзывы 20 В сборник

Глава пятая

Настройки
Примечания:
— Слышала, что Шестакову в больницу забрали? — Правда? — удивляюсь. — Да. Ну и беда. Кира, наверное, место себе не находит. — Ты же их ненавидишь. — Удивляюсь еще сильнее. — Милая, я же не тварь бесчувственная, — роняет обиженное. — Может, мне они и не нравятся, но смерти-то я им не желаю. Мама, конечно, не тварь. Она и правда им смерти не желает, может быть, даже сочувствует очень, но в моей голове отложилось именно благодаря ней — к Шестаковым близко не подходить. Они гриппозные, чумные, больные, не надо, Поль, не лезь, а то подберешь их заразу. Предсмертная бабка на вялых пухлых ножках и ее внучка-анорексичка. Мой подвижный мозг воспринимал это так. А потом мама уходит по своим делам, как ни в чем не бывало, и жизнь для нее тянется, прежняя, пока где-то в соседней квартире умирает отчаявшийся человек. Кира приходит через час после того, как я остаюсь одна. Назойливо тарабанит по двери, говоря этим — если не откроешь, то я всех соседей растормошу и мы двери с петель снимем, но своего добьюсь. И она действительно добивается, потому что сонная, нуждающаяся в отдыхе в свой законный выходной, я накидываю продырявленный от неудачной готовки махровый розовый халат и появляюсь перед ней на пороге. — Привет… — вяло тяну, вскидывая бровь. Видок у Шестаковой жутковато-гротескный: всё такая же вытянутая и впалая, она пугает своими глубокими мешками под глазами. Вся взвинченная, возбужденная чем-то, волосы не расчесаны, руки лихорадочно мечутся, длиннющие и бесконечные. Обрывочность ее резких движений меня пугает. Я чертыхаюсь, морщусь. Отталкивающая. Импульсивно тянет два пальца перед моим лицом. — Два дня! — провозглашает громом. Я вся вздрагиваю, по телу проходит ощутимый разряд тока. — Что — два дня? — непонимающе хмурюсь. Дерганая куколка на шарнирах вместо коленей скрежещет: — Два дня в одиночестве. Зубы у нее как бы непроизвольно стучат при разговоре, съезжаются, стирается эмаль. Она вся будто температурно-бредовая. Кажется, она сейчас, как маньячка, вытащит из-за спины нож и ткнет им мне в горло. — Ты из дома выходила? — спрашиваю участливо. Видок у нее и впрямь пугающий. — Нет. Мне ночью даже мерещился ее голос… — Прекрасно, — вздыхаю. — У тебя есть еще родственники? — Нет… — тягостно. Под ногами растекается ее беда. Что ж, думаю чуточку совестливо, странно спрашивать о таком человека, потерявшего родителей. И снова щекотливое лезет в голову через ухо — а что я буду делать, если моя мама внезапно сляжет в больницу? Но мама живучая, она не посмеет меня бросить, мы еще не проникли тараканчиками в прекрасный мир, скрывающийся в большущих городах. Мы еще, в конце-то концов, не зажили счастливо. — В гости позовешь? — хмыкает невесело Кира. Я смотрю на нее и думаю — да пошла ты к черту! Но говорю иное: — Мама может вернуться в любой момент. — И рукой придерживаю дверной косяк, как бы говоря своим враждебным видом, что ей здесь не рады. — Зачем ты меня поддержала два дня назад? — сиротливое лезет с ее обветренных и потресканных губ. Больше она не производит впечатление бунтарки. Она теперь — дрожащая от легкого порыва ветра чихуахуа. Ручная. Покладистая. Почти что — кушающая с рук. — Сама не знаю, — пожимаю плечами будто бы равнодушно. — С ума сошла, видимо. Мне приходится потоптаться, чтобы ее лужистая тоска не коснулась моих босых ног. По полу дует ветер. Бетонные стены внушают одно уныние. Я не хочу с ней разговаривать. У нее худые ноги, впалые щеки и несмотря на свой нездоровый вид она выглядит довольной — у нее проблем с едой не наблюдается. И мне становится стыдно за свои голые полные ляжки, которые дрожат от бега и расплываются, когда садишься. Лязгание туда-сюда катающегося лифта не внушает доверия, а Кира всё мнется на месте, ужимается странно, ждет чего-то, так что мне приходится закатить глаза, раздражиться до зуда запястий, нервно разразиться: — Щас я выйду! — и скрыться в своей квартире, чтобы расчесаться. Когда снова открываю дверь — она на том же месте. Ее маниакальный вид вызывает ужас: волосы все грязнющие, повисшие длинными червями, глаза будто сожрали чайки, господи, мне страшно находиться рядом с ее больной тревогой, с этой аурой, мне кажется, что если я загляну в квартиру, пропахшую немытой бабкой и легкими духами из дешманского магазина, то меня засосет в эту пучину, я возьму на себя эту боль и стану такой же неистово помешанной. Уже в коридоре у меня подкашиваются ноги. Если бы только мама узнала, она бы решила, что я сошла с ума. Я раньше не умела привязываться к людям, я всегда их легко отпускала, хотите идти — идите. И уж тем более я не благоговела перед идеей поддерживать чужие травмы и помогать человеку не сойти с ума. А тут — чужая квартира воспринимается правильно. Я должна быть здесь в эту минуту — вот порывистое колючее чувство, которое вызывает разумное отторжение. И все-таки я стою посреди запыленной комнаты, снова передо мной простирается этот грузный темный шифоньер с бесконечными фотографиями в стареньких покореженных рамках. Боковым зрением замечаю копошение, слегка поворачиваю голову, тыкаясь рассеянным взглядом в бледное Кирино лицо. Что-то тут изменилось. Сперва бросается в глаза — некоторые рамки опущены или отвернуты. На мой немой вопрос тут же приходит неловкий ответ: — Не могу смотреть на бабушку, пока она в больнице, — Кира ежится, ведет острыми бледными плечами. — Вот вернется — тогда поставлю нормально. Если вернется. Глотаю лихую мысль, чтобы не вырвалась и не обожгла. У Киры и так глаза красные, невыспавшиеся. С каких пор меня это волнует — непонятно. Точно я знаю лишь то, что иногда лучше ничего не сказать, чем ляпнуть обидную глупость и ранить человека. Даже если очень хочется. Поэтому поджимаю губы и перебираю поясок тонкого халата. Будто бы пришла к себе домой. Только мой дом теплый и комфортный, а в этом пахнет предсмертью. — А… — необдуманно тяну и закрываю рот, надеясь, что Шестакова проигнорирует этот звук, но она уже цепляется за меня пусть и бледными, но всё еще въедливыми глазами. — У вас есть какие-то накопления?.. Подступаюсь осторожно. Но внимательная, чувствующая Кира понимает всё и, нахмурившись, качает головой: — У бабушки на книжке лежит сумма. Если ты имеешь в виду похороны, то деньги есть. — Надеюсь, на этот случай они сейчас не пригодятся. — Я тоже. Мне тяжело рядом с Кирой. Я и сама тяжелая, у меня мысли тонны весят, мама у меня тяжелая с ее вечно рябящим телевизором, сил не хватит, чтобы тянуть со дна еще одного тяжелого человека, набитого стекловатой. Рядом с ней воздух магнитится, тут аномальная зона, она и есть аномалия, которая мне, дурной, покоя не дает. С чего бы мне ходить сюда? Неужто действительно доброта душевная во всем виновата? Однако нужно признать — меня всегда интересовала ее личность, вся такая из себя загадочная, сплошь опутанная противоречиями. Вроде — плачет по родителям и бабушке. Вроде — носит вызывающие вещи и много ругается, как человек с социального дна. — Есть хочешь? — Хватит предлагать мне еду. — Настойчиво говорю. Кира качает головой, но удивительно — оставляет все комментарии при себе. Наверное, боится спугнуть меня. Не кусай руку, которая тебя кормит — это про нас. Не обижай и не беси человека, который вызвался помогать тебе переживать душевную драму. Она молча разогревает еду — пресную гречневую кашу. Стоит напротив микроволновки и смотрит, как там, окруженная теплом и оранжевым светом, крутится тарелка. Я говорю, чтобы не слушать давящие шорохи: — Нельзя смотреть на микроволновку. — Почему? Действительно — почему? Чертыхаюсь, стоя у дверного косяка, прикоснувшись к нему плечом. — Мама так говорит всегда. В детстве говорила. — Где твой отец? — Кира отрывает взгляд и, наконец, находит в себе силы тщательно проморгаться. Я качаю головой, отвергая ее жалкие попытки развести меня на трагичные истории: — Свалил. — И? — Что? — злюсь. Легко, оказывается, довести человека до состояния дрожащего нутра. — Гречка у тебя щас высохнет нахер. Кира ухмыляется вяло, выключает пожелтевшую от времени микроволновку, облитую сбоку жиром, и вынимает тарелку. Вздрагивает, быстро ставит ее на стол и трясет рукой в воздухе — обожглась. Хотя бы — не по моей вине. А физические проблемы ей сейчас даже полезны — помогут отвлечься от того, что жрет изнутри. А пальцы у нее красные и, наверное, болят. Поэтому мне приходится участливо спросить о соде, вытащить ее из верхнего шкафчика. Сода — незаменимая вещь. Кира держит руку над раковиной, а я помогаю ей справиться с последствиями мелких ожогов при помощи соды. А я помогаю ей справиться. С ожогами и — Бабушкой. Она пока жива. Наверное, лежит вся в трубках, вся бледная и иссохшая. Зато ноги у нее уже не болят от ходьбы. Зато внучка не раздражает поведением. — Мой папа ушел, — говорю, чтобы заглушить внезапную тоску по человеку, которого толком не знала, — когда мне было два года. Понял, что это не для него занятие — быть папочкой. И вот мы с мамой остались одни. Она решила, что справится. — Справилась? — морщась от неприятных ощущений, спрашивает Кира. — Да. — Киваю. — Она иначе не умеет. И это даже не потому, что она мега сильная женщина — просто по-другому не получится, когда у тебя на руках ребенок и ты совершенно одна в этом мире. — Она молодец. Я восхищаюсь такими людьми. Киваю. Но я помню маму не героиней жизненной драмы, а — уставшей, измотанной несколькими работами, валящейся в обмороки и плачущей по ночам. Я помню маму — смотрящую телевизор вечерами, бездумно готовящую вкуснейшую еду на почерневшей плите. Я помню ее — с редкими поседевшими волосами, с хриплым ночным дыханием, со взглядом-пустотой. Кто знает — прожила ли она свою жизнь так, как хотела? Поэтому мне и нужно — вырваться отсюда. Чтобы она узнала, какая жизнь бывает помимо ада на земле. — А что насчет тебя? — спрашиваю спокойно и замечаю вдруг, как меняется воздух. Он рассеивается и становится легче. И вообще — мне впервые не хочется говорить колкостей. Я тоже чуточку облегчаюсь. А желудок мой сужается, тяжелый. — Я пока детей не планирую. — Насмехается Кира в своей манере. Я вторю ее усмешке: — Ну ты и сука. — Почему же, Полиночка? — мое имя из ее уст звучит по-детски наивно. — Наверное, пора тебе свыкнуться с тем, что не все на планете хотят добиться успеха. Это ты в жопу без мыла влезешь. — Ты думаешь, мне всё на блюдечке достается? — изумляюсь. Это злит. Я знаю, что это не так. Ее слова — вшивый бред. Она просто завидует тем, кто представляет из себя хоть что-то дельное. Кира, тем временем, отряхивает с руки соду, как бы в знак протеста, и садится за стол перед остывшей кашей. Запихивает в рот огромную ложку и медленно жует, будто отраву ей дали. — Ты не подумай, что я пытаюсь вашу семью очернить… Именно об этом я и думаю. Сжимаю губы, всю себя сжимаю, чтобы не вывалить на нее поток словесного говна, который скопился за все эти годы. — Я просто помню, как твоя мамочка в одиннадцатом классе бегала по учителям с коробочками конфет. — За коробку конфет никто не ставит пятерки! — возмущаюсь. — Ну конечно, — ухмыляется и ухмылка эта мне совсем не нравится. — Тебе просто так математичка ставила пятерки, хотя ты тупила у доски. Просто потому что. — Откуда тебе знать? — отшатываюсь. У меня сжимаются виски под давлением ее внезапной агрессии. — Я хоть и необщительная, но наблюдательная, поверь. — Ты злая. — Я прямолинейная. — Хочешь прямолинейности? — пока она упорно жует пресную тошнотворную гречку, я делаю шаг в ее сторону и тут же торможу. Она ведь не специально. У нее дрожат руки и нижняя губа. Сперва я не вижу ее лица, потому что оно укрыто черными волосами со светлыми отросшими корнями. А потом она поднимает на меня взгляд, и я наблюдаю это — как у нее по щекам бегут крупные слезы печали, страшной и удушливой. Что-то совестливое щекочется под ребрами. Мои руки виснут. — Мне кажется, — говорит она удивительно ровным тоном. — Что ты уже достаточно сказала мне за все эти дни. Но если накопились еще оскорбления — валяй. — Хочешь сказать, это я веду себя как тварь злобная? Грызу щеку. Сдавливаю ее зубами до онемения. Самой стыдно до ужаса. Всегда — это была я. Это моя прерогатива — быть злобной. Это я ее — шлюхой, тварью, анорексичкой, алкашкой, наркоманкой. Как она меня? Ей одной известно. Я выдыхаю поток горячего воздуха. Терпеливо катаю во рту язык. В желудке жжется болезненно яд, попусту проливающийся по организму. Сложно, оказывается, не вываливать свой внутренний мусор на другого человека. У нее маленькая судьба и большая трагедия. — Прости меня. Всё это очень притворно и оттого — едет по ушам, хорошо распознающим фальшь. И все-таки Кира либо хочет верить в мои слова, либо ослепла от отчаяния — она, куснув, как маленькая, большой палец, отворачивается от меня. Качается немного взад-вперед. Свободной рукой обнимает свое плечо. Недоумение горит у меня на лице и соскакивает ровно с озабоченного языка: — Что ты делаешь? — Я себя баюкаю, — нервно вздыхает. — Я представляю, что меня обнимает мама и качает качает качает… Мне плохо. Мне душно. Ее вялость, ее уныние, ее затянувшаяся печаль вгоняет меня саму в такое же состояние — полной безысходности. Но ведь я знаю, знаю — где-то за горизонтом найдется просвет. Там отыщется место без боли и слез. Там мы с мамой воздвигнем свой дом и сделаем его храмом, убежищем от вшивых гаденьких мыслей. В этом храме нет места Кире Шестаковой с ее качающимся худым телом. Мне страшно смотреть на нее. Она бледная — из нее высосали кровь. Она худая — из нее выкорчевали мясо. Она темная — с нее стерли краски. У нее впалые глаза-луны. Мне настолько страшно от скрипа ножек стула и от ее шумного дыхания, что я не сдерживаюсь — подхожу, нет, подлетаю к ней, дергаю за плечо и вынуждаю вынырнуть из добровольного транса. Она, ошпаренная резкостью, глядит, выпучив большущие светлые глаза. Она колдунья проклятая. Я ее ненавижу. И тем не менее — у меня сердце сжимается и дрожит от мысли, что она проведет черт знает сколько времени здесь одна. Совершенно. Абсолютно. Одна. Только она и — ее мрачные мысли, стягивающие на шее толстую веревку. Она опасливо косится на мою руку, всё еще держащую тонкое плечо. Кира раньше (бунтарская, со взглядом человека, которому чуждо одиночество) и нынешняя маленькая девочка-потеряшка — это небо и земля. Я жду ее слов, но вижу только тонкий широкий немой рот, неумеющий говорить. Она его открывает, рыба-молчунья, и закрывает. Глаза ошарашенные — навыкат. Рисованная девочка Тима Бертона. Ей сказать нечего и, наверное, поэтому глазки-пуговки укатываются в сторону. — Мне остаться с тобой? Я сжаливаюсь над ее бедной потрепанной душой. Я — благородная. Я — не ищу выгоду. Я — добрая. Меня тошнит. — Со мной? — непонимающее слетает с сухих губ. Я всё еще близко. Я уже держала ее за плечи — когда спасала от падения с лестницы. И когда она блевала по глупости. Я действительно очень добрая. Но подозрительно часто мне приходится спасать одного и того же человека. Вздыхаю: — Я упустила момент, когда тебе захотелось ночевать одной? — Ты меня во сне придушишь? — морщится. Моя рука, наконец, отмирает. До этого она так застыла на чужом теплом плече, что оторвать ее не было сил. Но теперь я свободна. Я пячусь обратно к дверному косяку и липну к нему, как бы надеясь слиться с пожелтевшей краской. Но не сливаюсь — я-то красная. Фыркаю нарочито язвительно: — Если сильно бесить будешь. И маме пишу сообщение ближе к вечеру, когда вымотанная тоской Кира усаживается на диван, поднимает всю пыль в доме пледом, который накидывает себе на колени, и призывает меня сесть рядышком — будто бы я ее внучка, а она моя старуха. Всегда висящие небрежными сосульками волосы теперь собраны в пучок и заколоты крабом. — Это бабушкин, — делится Шестакова, указывая рукой на свою голову. — Она всегда у меня гульку носит. Утягивает так, что потом мучается от мигрени. — Зачем? — неловко присаживаюсь чуть поодаль. С этого ракурса квартира еще страннее и еще нагроможденнее. На нас смотрит небольшой ящикообразный телевизор, примостившийся на комоде. — Да хрен ее знает, — дергает плечами так быстро, что я слышу резкий щелк ее суставов. — Бесит меня дико. Сложно жить с таким человеком. Она становится маразматичкой. — В смысле? Кира яростно листает каналы, щелкая пальцем по хрустящим кнопкам пыльного старого пульта. Жужжащий пузатый телевизор, непонятно для чего живущий, предоставляет нам ассортимент из двадцати каналов. Может, если бы в нашем телевизоре столько было, то мама бы и не смотрела его каждый вечер. Общалась бы с людьми. Гуляла бы. Ну не знаю. Живут же как-то люди без этой ерунды. Мутный экран в разводах идет легкой рябью. Несколько каналов — профилактика и мерзкий звук. Много нелепых сериалов. «Гадалка». Тянет, честно говоря, блевать. Голова кругом идет от такого. Я привыкла отдыхать под прикольные сериалы, а не слушать дребезжание и плохую игру актеров. — Хочет меня контролировать. Но мне уже двадцать, и я давно могла бы свалить отсюда. — Куда свалить? — оживляюсь. В голове моей не укладывается — разве Кира Шестакова, та беспризорница в рваных джинсах, способна на побег из ада? Мне кажется, она обречена влачить жалкое существование в этой общажке до конца жизни. Сложно даже представить, будто у нас с этой Кирой могут быть общие планы. — Да куда угодно. — А че не валишь? Ясное дело, что я не верю ее словам. Никогда не верь Кире Шестаковой — это я уже давно поняла. — Как можно оставить последнего своего человека одного? Вот если умрет, — тут она, прежде бойкая, сникает и снова утыкается взглядом в телевизор, отрываясь от моего лица, — я тогда, наверное, продам нахуй это говно. Кому оно нужно, если я тут буду одна? Я прокручиваю ее слова в голове, как пленку. Я разбираю Киру по частям, как лего. Я стараюсь препарировать ее чувства, как лягушку. Смутно припоминаю те редкие моменты, когда мы пересекались в школе. Всегда было понятно, что мы из разных обществ. Я презирала ее за неумение вести достойную жизнь. Она меня — за позицию удобной девочки. Я косилась в ее сторону и морщилась надменно. Она — проходила мимо, нарочно не посмотрев. Я помню, как однажды вышла из школы. Это был май, а в мае, как известно, жизнь налаживается. Сердце трепещет от пения птиц, вокруг всё пахнет предлетним сезоном. Я шла, распахнув пальто, длинный клетчатый шарф болтался на шее расхлябанно. Она с кем-то повздорила. Она мнила себя выше остальных и много принципиальничала. За это ее били за гаражами, чуть дальше от школы. У меня, имевшей неплохие отношения с параллелью, была возможность позвать учителя или самой разнять толпу, напавшую на одну девчонку пятнадцатилетнюю. Я решила — не мое дело. Не знаю, помнит ли она об этом. Я часто так с ней поступала — оставляла на задворках важности. Она и впрямь никогда не была важной. Она играла роль второго и даже третьего плана в фильме обо мне. Я — главная героиня. Вокруг меня — вертится мир и люди. Я знала, что мне уготовано особое место в этой жизни. Что со мной будут случаться удивительные вещи. Что я стану великим человеком и обо мне станут писать биографии. Жить в нищете ради бабушки? Что-то я с трудом верю ей. — Так ты не хочешь уезжать от бабушки? — спрашиваю. Отпиваю чай. Сколы на кружке. Терпкость черного чая вяжет на языке. — Я не хочу в один прекрасный день получить инфу, что она умерла одна. И жалеть потом, что это мой последний человечек на планете. — Как ты узнала, что родители умерли? Она молчит, тупо моргая и глядя на меня. Бледная, опутанная пугающей серостью комнаты. Стоит тугая затхлость и привкус смерти. Что-то такое неприятное щекочет под ребрами — будто бы нынешнее чувство тревоги может усугубиться со дня на день. А Кира и так еле живая. — Бабушка отвела на кладбище. Ребенок не осознает — что такое смерть. Я просто смотрела, как бабуся вытирала лицо платочком — белым, я это очень запомнила. Когда я поняла — всё равно не так болело. Да и вообще уже не заболит так, как должно. А было бы проще — я бы дико попереживала, переболела, переплакала. И отпустила бы. А теперь — оно со мной всегда. Давит где-то в груди и кажется, что я не избавлюсь от боли адовой. Может, мне даже надо будет пережить смерть бабуси… Я вяну. Если я цветок, то Кира — зловонный яд. Я чахну. Под ее словами я прогибаюсь, я вдавливаюсь в диван, пыль вокруг метается, отчаянная, глаза от нее слезятся и руки чешутся, колются. Я сижу. Говори, Кира. Только не молчи. Что говорить? Ну не знаю, ей-богу, о боли своей. Зачем ты такая трагичная, Кира? Зачем в тебе столько мыслей? Ты правда умеешь говорить? Я глотаю твои слова, как глотают циркачи острые ножи. Они режут мне горло, и я харкаю кровью. Голос у нее приятный. Катающаяся под подошвой босоножек мелкая пляжная галька. Простудная хрипота. Осенне-весенняя (демисезонная) хандра. Она моргает. Она какая-то пустющая. Люди не могут так просто вываливать поток слов — они плачут, трясутся. Она — подтверждает свои слова. Она правда не переболела смерть родителей. Чувствует, что надо еще болеть и болеть мыслями о них. А по правде — пора бы отпустить. — У тебя есть шарики? — спрашиваю вдруг. Активно участвую в ее терапии. Хочется, чтобы помогло. Неожиданно для себя — проникаюсь судьбой человека. Кривит губы: — Шарики? — а голос-то удивленно-предвкушающий. Я почему-то уверена, что среди такого хлама можно отыскать всё. И в подтверждение моих слов — она встает с дивана, лезет в ящики шифоньера, вынимает початую целлофановую упаковку с разноцветными шариками, режущими глаза своей непривычной яркостью. У меня маниакальная навязчивая идея горит в голове. Ощущение — если не сделать, то покоя не даст. И если сделать, то обязательно поможет. На журнальном столике, укрытом узорчатой белой салфеткой, лежит ручка и записная книжка. Я даже не спрашиваю разрешения, беру ее, вырываю чистый лист, протягиваю Кире и командую: — Пиши. — Что? — она, широко распахнув глаза, смотрит на мою руку. Кольцо на мизинце. Браслет из бисера. Машет головой. — Имена или послание в небо? Ты насмотрелась тупых мотивационных видосов? Типа попытка в саморефлексию? — Именно она. — Киваю, убежденная в своей правоте. И все-таки мне кажется, что это великолепная идея. Не зря ведь она назойливо скребется под ребром. Она с сомнением ухмыляется. Она считает, что я глупее или черт знает, о чем она думает. — На кого ты там учишься? — не приняв из моих рук листок и ручку, разваливается вальяжно на диване. — Попахивает нотками психологии, знаешь. Ну прям плохой психологии. — Я юрист. — Соболезную. — А ты кто? — злюсь. Эта злость пульсирует в виске. — Ты — никто. Так что молчи. Она качает головой — серьезно, вид у нее такой, будто она самая умная, — и все-таки забирает у меня листок с ручкой. Смотрит на бледные клеточки, думает что-то свое и спрашивает, чуть прикусив нижнюю тонкую губу: — Так что писать? Напрочь игнорирует мои слова. Пропускает их мимо себя. Такое поведение вынуждает меня сдавить злость в кулаке и не поднимать новую волну скандалов. Хотя, конечно, это не на шутку бесит. И сразу хочется вернуться в свою квартирку, к своей бледненькой мамуле, треплющей еле живое кресло. А я всё еще сижу на чужом диване в теплом халате, но он ни черта не греет, мне холодно в этой проклятой комнате, господи, да как они здесь живут. Когда время жвачкой растягивается и растягивается, а ответ уже теряется среди тишины, редких шорохов и тихих передач по телевизору, Кира пожимает плечами, как бы равнодушная к моему молчанию, и что-то пишет, скрипучей ручкой скользя по мягкой бумаге. Потом рвет на две неаккуратные части и мельком кидается взглядом ко мне. Прозрачные глаза, напоминающие мне о чистой воде в ручье, не загрязненном отходами. Я всё еще привыкаю видеть ее без макияжа и мне даже немного неловко — есть в этом что-то очень интимное, скрытое от посторонних. Как будто в детстве узнаешь какую-то постыдную тайну и держишь ее в себе. — Хочешь, прочитаю? — спрашивает Кира. Виски пульсируют от осознания неправильности. Я должна быть рядом со своей прекрасной мамочкой. — Нет. — А я всё равно прочитаю. Это в ее стиле. Она ухмыляется, откашливается, будто бы она девчонка на детском утреннике. — Мама, ты бросила меня в возрасте, когда ребенок особенно сильно нуждается в маминой любви. Я тебя отпускаю. Папа, я знаю, что бабуся всегда была тобой недовольна, но я тебя люблю. Пока. Что скажешь? — она выразительно смотрит на меня. — Это достаточно трагично? Не зная, что ответить, чувствуя себя почему-то очень обиженной, я молчу. Пусть слушает эту гнетущую тишину и ощущает на себе все прелести одиночества. Мне даже думается, что я пародирую свою молчаливую маму, которая предпочитает компанию телевизора вместо моей. Кира скручивает бумажки в тонкие трубочки, сует их в шарики, а затем рассеивает застоявшееся молчание, шумно надувая шары. Цветастые. Праздничные. Словно — на день рождения. Вместе, сохраняя уместное молчание (будто — проводы, похороны, скорбь), мы идем к старому потрескавшемуся окну. Встанешь коленками голыми на подоконник — краска облезлая прилипнет к ним и вопьется в нежную кожу. Мой взгляд ловит взгляд Киры. Она опустошает меня своими глазами и решительными действиями: открывает скрипучую форточку, просовывает туда руку с небольшим надутым шариком и — отпускает в небо сперва один, затем второй. Ветер ударяет в лицо — поздняя осень. Грязная, серая, пахнет прохладой. — Ты довольна? — мраморное ее лицо при блеклом свете отталкивает четкостью линий. В целом — мне нравятся ее колючие глаза, смотрящие будто бы всегда с прищуром. И я часто смотрю на ее фигуру с легкой досадой и обидой — почему она смогла вытерпеть все трудности и не растолстеть, а я сломалась под давлением? В ее голову залезть не получится, но то, что я вижу, дает мне понять — вероятно, у нее есть сила духа, она способна выстоять, когда в лицо бьет штормовой ветер. И уж точно она, как невинная березка, не гнется под чужими мнениями. Ей, наверное, плевать. Она кажется той, кто осознает свою привлекательность. Я киваю механически. В этом вечере я — существую машинально. Всё в липком гадком тумане. Я принюхиваюсь к атмосфере, улавливаю в воздухе запахи сырости, чуждости, запахи — неблагополучия. Оно дурманит меня, будто отрава. Я знаю — если сейчас же не уйду, то чужая беда пустит корни в мое тело, вопьется острыми клешнями, места живого на мне не оставит. Почему-то — ноги немеющие, тяжелые, будто распухшие ножки Кириной бабки. Я в махровом халате. — А у вас нет, ну не знаю, ароматических свечей? Всё это время без интереса следящая за мелькающими тихими картинками в телевизоре, Кира дергается, отрывая спину от липкого дивана. Взгляд у нее меняется — есть в нем что-то смущенное-удивленное. — Зачем? — приоткрывая рот, спрашивает. — Я как будто в склепе. Кира морщится. Она смотрит на меня с надменным ехидством — мол, опять ты выпендриваешься, Кудряшова, ты всегда такой была, есть и будешь. — Когда-нибудь ты перестанешь обижать меня? — неожиданно спрашивает Шестакова и лицо ее разглаживается, расслабляется. Вялая ухмылка осыпается стеклом. — Не знаю, — честно признаюсь, дергая плечами. Махровый халат спасает меня от этого дома, он — моя броня. — Как-то я привыкла к чувству ненависти. — К хорошему быстро привыкаешь? Она щелкает заедающими кнопками пульта и экран гаснет. Вокруг воцаряется напряжение. Я даже не знаю, о чем нам с ней говорить. У нее дурацкая черная маечка и волосы завязаны в нелепый пучок. А я в махровом халате, спасающем меня от уныния этой захудалой квартирки. Вот что — я попытаюсь противостоять мраку, что пытается проникнуть в мое тело, пока я нахожусь здесь. Шестаковская грязь меня не достанет. А все-таки — почему мама их так ненавидит? — Я устала слушать телек, — запоздало поясняет Кира, хотя вроде бы ее объяснений никто не требует. Она чешет затылок и взглядом скачет по стенам, подчеркнуто игнорируя мое присутствие. — Может, спать пойдем? — Можно, — пожимаю плечами лениво. Вытягиваю ноги, они свисают на пол. Я — Жанна Олеговна Шестакова. Я представляю, как они здесь вместе сидели, как варикозная кряхтящая старуха занимала это самое место, где теперь я. И они пялились тупыми воспаленными глазами в телевизор. — Хотя, честно говоря, не горю особым желанием спать на кровати твоей бабушки… — Ложись со мной. Просит. Я резко и как-то слишком уж изумленно смотрю на Киру, выискивая в ее лице объяснение. Она хочет спать в одной кровати с человеком, который ее прямым текстом ненавидит? Она и впрямь сумасшедшая, она тут свихнулась вместе со своей бабулькой, потому что слишком много времени они провели в замкнутом пространстве. Мне жутко и холодно. А еще потеют ладони от волнения, я их растираю, но они ледяные. Голова кругом от этой женщины. Я качаю головой, облизываю губы, ища слова. — С тобой? — спрашиваю спустя долгие-долгие минуты. Мы неподвижные куколки. Одна с крутящимися коленками, шарнирная. А другая… таких куколок не делают, потому что они не обладают изяществом фигурки. — Если ты будешь спать на ее кровати, то я буду чувствовать страх. — Поясняет Кира. — Почему я? — Что? — она поворачивает голову, шея у нее скрипит, тонюсенькая, лишенная складок и жира. — Почему ты меня позвала? Разве у тебя нет более… близких людей? — Я никому не доверяю. — А мне, значит, доверяешь? Кира машет головой, поднимается с дивана, утаскивая за собой очередную порцию пыли. Без ее присутствия рядом становится совсем холодно и тошно, хотя и с ней не то чтобы очень уютно. Есть люди, которые одним своим видом заряжают позитивом, хочется к ним тянуться, как к свету. А есть такие, как Шестакова — которые тяжело оседают, дарят головную боль и неприязнь. — Я никому не доверяю, — повторяет. — А тебе — тем более. — Тогда зачем позвала? — снова вопрошаю. Усталость ползет по спине, вынуждая сгорбиться, достигает опухших век, давит на них, прикрывая. Думаю, завтра всё обсудится, поймется. Сегодня — сон. — Можешь не отвечать. Хочу спать. — Тогда я разложу диван. — Ты спишь на диване? — Слишком много вопросов, Полиночка. — Прекрати называть меня так, — не требую, а жалобно прошу. — Мне будто пять, и я послушная доченька. — А разве не так? — Кира достает из темного-темного шкафа бледное серое постельное белье. Я не вижу ее лица, но догадываюсь на уровне чувств, что она ухмыляется, довольная собой и недовольная мной. — Правда, тебе больше не пять. Но ты всё еще послушная доченька. Я морщусь, но сдерживаю сердитый порыв. Меньше всего хочется — снова нырять в конфликт. Слушать, как она дышит быкоподобно. Смотреть, как исподлобья глядит налившимися кровью глазами. Чувствовать, как натягивается и трещит от напряжения ее маечка. Я могу дернуть тонкую бретельку, и маечка скатится по плоской груди, сжуется на бедрах у широких домашних штанов. Я могу, пока она расстилает простынь, толкнуть ее в спину, повалить, отлупить со всей силы, приговаривая, что она живет отвратительной жизнью. Она мне противна. Когда голова ее клонится вниз, моему вниманию предстают выпирающие позвонки. Она кукольная. Она хрупкая. — Обычно я сплю без верха, — говорит Кира, оборачиваясь ко мне с полуухмылкой. — Но ради тебя сделаю исключение. — Это так благородно. — Фыркаю. Когда диван застелен, я неловко мнусь рядышком, не решаясь сесть. Теперь он двухспальный, укрытый серой простыней. Кажется, если сяду — или даже лягу, — то из бездны не вырвусь, она меня сожрет, как дом хотел сожрать детишек в мультике. Кира — дом-монстр. Я — Я снимаю халат. Я в коротких шортах и футболке. Снять халат в этой квартире — почти как перевезти к кому-то свою одежду и зубную щетку. Спиной чувствую ее цепкий взгляд. Может, мне кажется. Может, мне хочется, чтобы она смотрела. С другой стороны, я прекрасно знаю, о чем она думает — об угловатости изгибов, об округлостях бедер и икр. — В первом классе ты была худой. — Знаю. Лихорадочный, почти температурный бред спадает, когда я погружаюсь в воспоминания от ее слов. Стыдно за открытость ног, на которых красуются мелкие золотые волоски. В моменте ужаса от мыслей о прошлом начинает казаться, что Кира обсмеет меня. Растяжки у тебя на коленках, Поль, это гадко. Кольца Венеры на шее. А грудь не слишком-то выросла. Если хорошенько прогнешься — всё равно не будут торчать аристократичные позвонки. Когда-то ты такое не понимала и фукала. А все-таки девушки на улицах, какими бы они ни были, пленят. Все красивые поголовно — одна Полина Кудряшова отличилась. Выпускница сорок пятой школы. Красный аттестат и фото в рамочке с улыбающейся круглой мордашкой — в память о труде и в преддверии сладкого сияющего будущего. — Почему набрала вес? Она видит, какая я. Иначе не стала бы спрашивать. Или дрожь рук меня выдает, а также холодный пот, льющийся по спине от волнения. Я размыкаю внезапно высохшие губы и проезжаюсь по ним таким же сухим языком, чтобы — — Потому что худых часто обсирают. Я выразительно гляжу на нее — может, она тоже сталкивалась со случайно брошенными комментариями по поводу веса? Я сажусь на краешек дивана, будто расположенная к разговорам. Она высится сбоку. Прохладная простыня щекочет кожу и отзывается резкой короткой дрожью в спине. Я тянусь к цветастому пледу, я прячу колени. Кира рядом. Тебе это знакомо? — Теперь ты чувствуешь себя полноценной? — спрашивает Кира. Я отрываю взгляд от пыльного деревянного пола и впиваюсь любопытством в бледное вытянутое лицо. Она не ухмыляется и глаза ее не веселятся вовсе. Она серьезна. Кажется, ей действительно интересно — без дурного подтекста. — Нет, — качаю головой, пораженная откровением, идущим не от здравого мозга, но от чувствующего сердца. — Я думала, что если наберу вес до стандартов красоты, то буду счастлива. А теперь мне кажется, что я уже в любом весе не буду довольна собой. — Сколько ты весишь? — Ты че, интервью берешь? — недовольно кошусь в ее сторону. Во время своих жутких пылких изречений не могу заставить себя неотрывно пялиться в ее светлые глаза. Она меня, наверное, за секунду прочтет, даже если я сама не смогла. — Я вешу шестьдесят пять кэгэ. Рост… ну примерно метр шестьдесят с копейками… — Ты в порядке. — Выслушав всё это и немного подумав, констатирует Кира. Я окончательно отрываюсь от изучения окружающей обстановки и врезаюсь в ее глаза. — Что? — недоумеваю. Обмякаю. Ее слова — бальзамом на израненное, исполосованное ножами сердце. — Ты нормальная, — говорит она, но не таким нравоучительным тоном, который обязан оттолкнуть, а тем, что ласкает слух и нежно облепляет уши. Хочется слушать ее слова и дальше. Она контролирует всю себя: голос, тембр, движение рук и ног, дрожание волнующейся березки-фигурки. — Твой вес абсолютно нормален. Я смотрю на тебя и вижу девушку, у которой проблема не во внешности, а в душе. Кто-то очень тебя обидел словами, видимо. — Тебе когда-нибудь говорили, что ты не соответствуешь? — Постоянно, — ухмыляется Кира. — Даже ты. То я шлюха, то наркоманка. Я и не хочу вписываться. Это ты всегда искала подружек. — В школьные годы мне это нужно было, — оправдываюсь. — Я любила общаться и знакомиться. — Ты любила угождать. Отличница, — теперь в интонации Киры проскальзывает легенькая насмешка. — Ты так хотела быть стандартно-ахуительной, что решила убить свое тело? Тело не мучить надо, а любить. Я вся сутулюсь. Она говорит очень умные вещи. Меня злит и поражает, что из такого гнилого рта могут выходить умные вещи. Это кажется парадоксом. Нет. Остановись, Кира. Давай оставим всё на прежних местах, остановим время и попробуем реже сталкиваться у лифта. Попробуем не говорить о личном. Не проникаться драмами друг друга — своих хватает. Она висит надо мной как рок — она либо мой палач, либо мой целитель. — Ты меня не знаешь, — говорю, желая, чтобы правда осталась на моей стороне. Внутренне чувствую колючие боли — все-таки куда-то она попала, проникла своими клешнями-словами. — Ты меня никогда не узнаешь. Последнее я добавляю кричаще-отчаянно. А голос натянут струной. Кира качает головой с дурацким пучком: — Не зарекайся. Это я пропускаю мимо себя. Даже думать не хочу, какой смысл она вкладывает в эти слова. Она снимает тапочки и ложится к стене. Я всё еще на краю. Мне страшно ступить за черту и понять — правда зря зареклась. Я только что говорила о том, что ей меня никак не узнать. А теперь лягу с ней в одну постель, что бы это ни значило. Сидя в пол-оборота, я бесстыдно рассматриваю ее, лежащую на спине с закрытыми глазами. Розовая маечка, маленькая грудь и торчащие соски. Я выдыхаю через рот. Она проклятая колдунья. Мой мозг кричит — беги! А я хочу — бежать не от нее, а к. Я тоже ложусь — на спину. Моя грудь растекается. Кира высечена из лучшего дерева, вылеплена из лучшей глины, а мне достались остатки. Зато у меня — в рамочке фотография с красным аттестатом. Потом будет пополнение — фото с дипломом. Тоже красным. Им я буду подпирать дряхлый шкаф. Или ставить кружку на него, потому что подставок нет под горячее. Нет. У меня всё будет иначе. Я пригожусь в этой жизни — стану полезной, вышколю себя до неузнаваемости. Я стану важным человеком. Я вырвусь из пучины вечной печали и бедности. Я смогу. Поворачиваю голову и в темноте комнаты пытаюсь разглядеть лицо Киры. Свет нигде не горит, только тоненько проникает в квартиру фонарный свет с улицы. Голосят разъезжающие по округе машины. Грудь Шестаковой размеренно вздымается и совсем непонятно — спит она или тупит взгляд в потолок. Я, наверное, так долго пялюсь на нее самым бесстыжим образом, что она вздыхает и резко врезается взглядом в мое лицо. Хочется забраться в ее голову, разворошить там всё и понять, что она из себя представляет. Она кажется очень уж таинственной. Что ты такое, Кира Шестакова? На каком языке с тобой говорить, чтобы избежать конфликт? — Обними меня, пожалуйста. Ее просьба бьет меня розгами. Я моргаю растерянно, я не умею реагировать на сумасшедшие выходки этой девушки, каждый ее шаг кажется чертовски непредсказуемым. Даже самые непредсказуемые люди удивились бы, увидев Шестакову. Я оторопело пялюсь на ее лицо в попытке вычитать ответы, но Кира не кажется насмешливой или еще что. Я так долго молчу, оттягивая момент, когда всё же придется открыть рот, что ей приходится пояснить: — Я хочу, чтобы кто-то был рядом. Мне пиздецки одиноко. — Я должна спасти тебя от одиночества? — недоумеваю, ощущая омерзение. Всё, что уже несколько дней происходит — неправильно. Н-е-п-р-а-в-и-л-ь-н-о. — Ты не должна, — щебечет Кира. После всех наших склок неужели ей не приходит на ум, что мы — совсем не подружки? — А я не обязываю. Я прошу. Следуя зову черт знает чего, я неловко придвигаюсь к ней ближе. Она отворачивается к стене, я кладу руку на ее талию. Рука одеревеневшая. Кислота во рту прожжет язык, если я скажу хоть слово. Чувствуя, по-видимому, мое напряжение спиной, Кира спрашивает: — Тебе противно? В ночи, скрытая тьмой, я позволяю себе быть не Полиной Кудряшовой, а просто обезличенным голосом. Без страха. Без сомнений. Я позволяю себе не соврать, хоть и очень хочется: — Нет. Я слышу и чувствую, как Кира вздыхает. Мир сужается до дивана, на котором мы зигзагообразно лежим. Отчетливо ощущается запах ее волос. Они пахнут дымом. Она много курит. Она умрет от рака легких или цирроза печени. Снова шелестит ее низкий голос, будто бы боящийся разбудить кого-то: — Тебя пугает мысль, что ты лежишь и обнимаешь женщину? — Че ты несешь? — злюсь. Хочу убрать руку и уйти, но Кира кладет ладонь поверх моих пальцев. — Не руби так сразу. — Что рубить, блять, Шестакова? — полушепотом восклицаю. Ситуация требует скандала, но вокруг тишина и темнота. — Ты мне так мозг выебала за эти дни, вот честно! После моего звенящего тона звучит тишина. Она — как жирная точка. Кира не подает признаков жизни и лишь по редким ее вздохам я понимаю, что она всё еще жива. — Спокойной ночи, Полина. — Говорит она и — на этом мы прекращаем любые разговоры. Чувствуя под пальцами чужое тепло, ощущая поблизости чужое дыхание, меня охватывает дурной привкус важности моего здесь присутствия. Как будто — я не только Кире помогаю, но и себе.
73 Нравится 61 Отзывы 20 В сборник
Отзывы (3)