Дисклеймер!
Dirty talk — в работе содержатся откровенные описания персонажем своих желаний, фантазий или обещаний с целью возбуждения партнёра, зачастую с использованием грубой или табуированной лексики.
*
— Прекрасный. Уланов не любит прикосновения — он любит потрепать языком, бессмысленно, как порой Юре кажется, сотрясая воздух. — Блять, ты!.. Из Татищевского рта лишним можно было урвать только мат и восторженный рассказ о танке, на котором он когда-то имел удовольствие ездить. Потому что в конёк Челябинска в туче касаний, в отчаянной нужде в тактильном ощущении вещи или существа рядом. «Они сошлись. Волна и камень, Стихи и проза, Лед и пламень». Только Юра не лирик ни грамма, чтобы говорить строчками Пушкина, но он, пожалуй, может сравнить их с магнитами, такими же отталкивающимися, разнополярными. Они совершенно не подходят друг другу, их мало что объединяет, даже когда они вдвоём в одной комнате — у них буквально нет точек соприкосновения за тем, что один не желает касаться второго; у них нет общих тем для разговоров за тем, что из второго приходится слова тащить клещами (если то, конечно, не оскорбления). Тем не менее, Улан-Удэ перво-наперво, будто то федеральный указ, учится касаться его, как-то мимолётно-ненароком признавшись, что это, оказывается, не так уж и противно — если обоюдно, если он зачастую инициатор. Юре от внезапно открывшихся резервов тактильности бурята выть, конечно, не охота — Юре вообще странно с этим что-то делать, потому что физический контакт в его жизни присутствует обычно раза в три чаще, пока его нога находится в родных просторах Урала. Но и легче от этих прикосновений ему не становится, ещё и говорить изредка приходится, как бы он не предпочитал отстаивать молчаливую оборону своей тающей чести. Которая тает очень стремительно, затапливая его последствиями едва ли хорошо обдуманных решений. — Ты знаешь, насколько ты красив? — Улан-Удэ, этот набожник, едва ли не молитвы ему читает, с каждым разом всё более откровенные, с каждым разом всё как-то сакральнее. Его пальцы водят невесомые круги на ткани футболки, оглаживают скат плеч. Его ноги по бокам от его, и он приподнимается, крайне невозмутимо в своей компроментарной позе, над ним, заставляет Челябинск запрокидывать голову, чтобы глаза в глаза смотреть. — Ты определенно знаешь, что я без ума от тебя — я вторю тебе то каждый вечер на протяжение недели… Неужели мало? Что я должен делать, что должен говорить, чтобы ты наконец-то поверил, что существует всё то прекрасное, необычайное, просто хорошее, что я в тебе нахожу? Он задаётся вопросами, ставящими Татищева неизменно впросак, только когда находится близко-близко — у Юры было время понять любовь Ринчина к эффекту неожиданности, — обжигая, как сибирская растопленная печь, жаром, а у олицетворения Челябинска рдеют уши, спирает и так в спёртых лёгких и… кровь приливает, куда не ей надо, выдавая с головой состояние внутренней борьбы между собой-желающим и собой-отнекивающимся. Потому что Уланов, раздвинув свои границы дерзости до невообразимости, пододвигает и Татищева с его недорубленными принципами, подталкивает его к темнеющей пропасти Содома, чему под дьявольским шёпотом, под взором скошенных глаз противиться вдвойне сложнее. Потому что у Челябинска раз за разом наступает сдвиг по фазе, стоит Ринчину открыть свой поганый слащавый рот, что произносит вещи, которые ни один нормальный мужик ни за что не скажет другому мужику. Но Татищев от слов, обороненных слишком вдумчиво, если судить по их своевременности, но слишком «будто бы нечаянно», если слушать заворожённые интонации, млеет. Он течет, усаженный на угол широкой кровати, и от каждого нового, слетающего с тонких блеклых уст словосочетания становится отвратительно мягким — от смущения и стыда с непривычки. Ему до ужаса хорошо оттого, что его осыпают-обливают комплиментами, которые, оказывается, так сильно были нужны его расшатанным нервам. Юра сам себя хвалить не умеет — просто не может, когда видит в зеркале не соответствующего его былым, оставшимся со степей, содранным с Советов стандартам мужчину, а парня-домино, что возьмёт и распадётся на части по цепной реакции. Но Улан-Удэ видит в нём столько красивого, что у Татищева снова не остаётся слов и куража отстаивать свою ненормальную в своей радикальности «нормальность», свою очевидную ненуждаемость во внимании; у Татищева снова спирает в худосочной груди и снова тянет. — Я бы так и не прекращал смотреть на тебя, — Ринчин шепчет это в пятнадцати (навскидку) сантиметрах от него телом, в десяти сантиметрах от него губами и в нулях сантиметрах от него пальцами, сейчас оглаживающими едва ли очерченные мышцы живота, так ярко ощутимые только тогда, когда он напрягается, под просторной белой футболкой. — Так смотри, пока в глаз не получил. Челябинск бурчит под нос, еле слышно и нервно, потому что член, собственный же предатель, уже начинает оттягивать боксеры, а вместе с ними и спортивки, всё ощутимее, пока Уланов лижет откровенно ушную раковину, издеваясь ласками над словно девственничей Татищевской реакцией, и возвышается всё над его бёдрами, широко свои разведя, чтобы нависнуть слегка, но не сесть ему на колени. — У тебя такие очаровательные уши, когда они краснеют — будто какая сладость. Мне всегда так сложно удержаться, минии үнэтэй, и не попытаться съесть эти маленькие боовы… У тебя невыразимо прекрасные глаза — и домашние, и дикие. Я хотел бы поцеловать каждую их ресницу, если сумел бы только. А брови… Переносица, скулы, линия челюсти — Бог зачастую лепит красивыми тех людей, что либо совсем не умеют ценить свою красоту, либо переоценивают её. Юра кладёт, нерешительно и дрожа, непонятно от чего сильнее — от отдающихся уже бессовестно в паху комплиментов или от тлеющего стыда, умирающего сейчас в агонии, — руки на чужие бока, удерживая бурята чуть от себя, потому что Ринчин Татищева честно перегружает, перенасыщает, и он вообще, по ощущениям, не имеет никакой возможности вернуться в нормальное состояние, тогда как Уланов забирает себе его руки, подносит их к улыбающемуся нежно и сладко лицу, согревая прохладные вечно пальцы горячим дыханием, а после — целует костяшки, линии на раскрывающихся беспомощно ладонях, кожаные перепонки у основания пальцев — такие невыносимо чувствительные, как оказывается. — Я совсем не могу равнодушно смотреть на твои пальцы — настолько они идеальны. Длинные, тонкие, с узелками суставов, с переплетением вен — они такие сильные, мужественные, но столь изящные в своей почти что аристократичности… Он продолжает что-то урчаще шептать у самой кожи рук, уделяя ей непомерное внимание, занимаясь каждым миллиметром, а у Юры в горле зарождаются — нет, не панические — воздушные, лёгкие смешки, потому что он как был барчонком в восемнадцатом веке, так, видимо, им чуть-чуть до сих пор и остаётся — эх, неженка. Но смеяться хочется лишь до той секунды, пока пальцы не оказываются по третью фалангу в мокрой глубине раскрасневшегося рта. Ещё и Ринчин — вот он черт! — смотрит на него, будто бы и глупо, распахнув восточные, тёмные-претёмные глаза, а будто бы и с хитрецой, если заметить, как в округлившейся полу-улыбке дёргаются уголки губ. Тот опускается плавно, змеёю, и Татищев задыхается в стоне — так близко к его возбуждению! так жарко от такого же горячего тела! Уланов вынимает скользкие блестящие пальцы изо рта с причмоком, продолжает глядеть глупо-восторженно, будто Челябинск на это поведётся — к сожалению и его глубочайшему несчастью, в его выражении лица действительно было что-то, от чего сам Татищев глупел, от чего восхищался, замирал и давал чужими и не очень руками творить разврат, — и скрывает лицо из обзора Юры, прижимаясь к его виску и заходясь вновь в шёпоте, пока руки — руки, как можно про них забыть! — ползут вместе с его футболкой вверх по телу. — В чём смысл принижать себя? Если тебе отделено конечное время, даже большое, почти равное вечности по ощущениям, не лучше ли провести его боле в радости, в гармонии с собой, чем в страдании? Он склоняется поцелуями к обнажившимся острым, почти как лезвие, и выступающим, почти как скалы местами над Байкалом, ключицами, всё не прерывая мысли, которую так хочет донести, вбить уже в Татищева: — Почему, уже искусив страдания, не провести хоть какое-то время в удовольствии? В удовольствии, которое ты делишь с другим; в удовольствии, которое сам желаешь принести? Или, — Ринчин поднимает внимательные глаза, вглядываясь в мокрые дрожащие ресницы, в расширенные зрачки, — я где-то ошибаюсь? Олицетворение Челябинска поднимает руки выше, обхватывает ими худые гладкие щёки и кривит губы. — Да замолчи ты уже. Он сжимает чуть крепче, надавливая большими пальцами на мягкую кожу, оставляет на одинарных веках по поцелую, заставляя Уланова щуриться и улыбаться через лёгкое сопротивление давлению. — Ты же знаешь, что я не буду — я не могу молчать рядом с тобой. Когда Юра убирает руки, перетёкшие плавно на плечи, украшенные родинками, он продолжает улыбаться, снимая те за запястья. — Смелее. Не торопись, но и не давай загрызть себя демонам внутри. Он касается губами голубых вен, чувствительной кожи над ними, и возвращает руки на собственное тело, только ниже — туда, где они ещё не покоились. Улан-Удэ вытягивается по струнке, пока снимает с себя тонкую кофту, безвольно и неаккуратно спадающую куда-то к ножкам кровати, и грудь его, цвет имеющая, в отличие от монохромной, мертвецкой у Татищева, будучи золотисто-розоватой, оказывается прямо перед Юриным лицом, перед Юриным ртом… Он делит удовольствие с другим, но хочет ли он его приносить?