веду себя плохо — это всё пивные дрожжи

NC-17
В процессе
631
3
автор
Размер:
планируется Макси, написано 186 страниц, 73 407 слов, 20 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
631 Нравится 52 Отзывы 82 В сборник

16. Лондон/Париж

Настройки
Примечания:
Лондон привык считать себя эталоном человека разумного. Выверенный, неизменно вежливый, неукоснительно хранящий память об ошибках прошлого. Кроме того, амбициозный, полный уверенности в каждом своём ходе и не лишённый простой красоты и обыкновенных манер, что только придаёт глоток-другой шарма. Лондон привык считать себя эталоном английской нации, и ему нестрашно было взять это знамя. Экономный, верно блюдящий традиций, идущий в ногу со временем. Он действительно может составить одним лишь собой весь портрет того, каким следует быть идеальному, будто книжному англичанину. Разумеется, он пьёт не только чай — даже знает толк в кофе, — а также хорошо и разнообразно питается, тем самым презирая все стереотипы о преимущественно плохой пище в Англии. И даже регулярно видит солнце, ведь Туманный Альбион на самом деле не столь уж туманен — век топки камина углём уже прошёл. Для него самая что ни на есть норма — вести подобный, отчасти аскетичный образ жизни. И вовсе не из-за того, что он есть место рождения пуританства. Ему действительно нечего скрывать. Ни перед Богом — ни перед кем. По крайней мере, ему не стыдно признать тот факт, что он ходит дома в свитерах в надежде сэкономить на отоплении. Или что светильники в санузлах до сих пор чаще всего включаются «дёрганием за верёвочку» — о, абсолютный английский колорит… и некоторая степень безопасности. Париж рядом с ним как своего рода насмешка. Самая что ни на есть ублюдская. Более взрослый — три треклятых века разницы, — с другим взглядом на всё, что ни попадётся на глаза. К тому же, постоянно стенающий о том, что это он, Уильям, не понимает, как жить. Потому совершенно логично, отчего у Уильяма дрожит — больше по привычке — верхняя губа, стоит только странам Евросоюза, больше похожим на склочную толерантную клоаку последние двадцать лет — время от времени выход из состава кажется ему не настолько уж и плохим решением, — заговорить об этом вонючем лягушатнике. Потому что, благодаря любителям развесить уши и самим уподобиться до сплетен, сложно было не знать, кого де Сенье заранее — каждый раз содержание очередной жёлтой вести было похоже на то, что все и всё давно знают об истинно наполеоновских планах этого горе-ловеласа — решит осчастливить своим любовным вниманием. Мол, не предложит развлечение на ночь, так точно признается в чувствах, самых искренних и — тьфу! — девственно чистых. Предаваясь воспоминаниям не столь уж и пыльной давности, Уильям может припомнить лишь самое низкое, что ему доводилось слышать на саммитах. Единственное, что невыносимо раздражало его тогда — а сейчас заставляет с некоторым унынием задуматься, — так это то, насколько же новости были из раза в раз были однотипны. И определённо чем-то похожи на заголовки безвкусных журналов за сущие пенни. Ведь это така-а-ая катастрофа. «Париж и его очередной любовник трахаются сутки на пролёт в Каннах». «Париж подлизался к каждому более или менее красивому американцу в составе делегации Штатов». «Париж хвостиком бегает за Римом, неужели они вечные бывшие?». Поджимая губы и растирая точку между бровей, Уильям тактично помалкивал из раза в раз. Пятнисто красные уши и щеки, которые, к сожалению, не было никакой возможности скрыть, всё равно были красноречивее его. Вечным бывшим де Сенье всегда был — есть и невесть сколько будет — сам Темзенд. И как только окна его дома терпят этот срам. Тем не менее, когда молоток вновь отбивает по незапертой двери трижды, Уильям уже уверен, кто за ней.

*

— Mon cher… — О Господи, заткнись. — Но Уилл! Тебе скоро две тысячи лет, а ты всё не научишься запирать двери. А что, если к тебе в дом проникнут? Вдруг кто захочет тебя убить? — Кто на меня позарится, в конце концов? — Да хотя бы я…? — Тогда вперёд. Я даже соизволю удивиться, что ты запомнил, где лежат ножи.

*

Пьер ожидает на первой ступени уже с заготовленным разочарованным вздохом и невпечатлённым взглядом, когда он открывает никогда не запираемую дверь. Наверняка ведь не преминет опустить замечание, только не он — де Сенье никогда не забудет заикнуться в присутствии Уильяма, как же ему дискомфортно на улицах Лондона, в отличие от родной Франции, где он чувствует себя безопасно. Уильям и сам предпочитает держать руки ближе к телу, а то и вовсе в карманах, избегая носить сумки и портфели, которые, как он считал, только мешают, мотаясь и отбивая ноги себе и прохожим. Но у него всегда есть пара слов наготове по поводу преступности — французская иммиграция и палатки прямо у домов на протяжении практически всех улиц Парижа, например, не внушают ему доверия так же, как и не внушает того Пьеру брусчатка Парламент-сквера. К тому же, Уильям не понимает, что из его дома можно украсть. Кроме, возможно, картины юга Франции девятнадцатого века. Или китайской вазы, стоящей под тонким слоем пыли в неиспользуемой обеденной. Или чайного сервиза, благодарственно полученного от королевской семьи. Он не думает, что кому-то понадобятся эти безделушки. Хотя сервиз было бы жалко. Вслух он лишь умоляет Пьера вновь не снести зонтовницу и раз, кажется, в сотый, повторяет маршрут на первом этаже до туалета, пока сам удаляется наверх. И позволяет себе коротко улыбнуться под невероятной мелодичности французские ругательства на винтовые лестницы с их скользкими деревянными ступеньками. Он ещё подождёт и посмотрит, не ошибётся ли тот спальнями. В, пожалуй, сотый раз.

*

Уильям заканчивает складывать шерстяной свитер и принимается стягивать нательную футболку, когда слышит глухие шаги по ковролину. Мягкие руки привычным движением обвиваются вокруг шеи, а затылка касаются тёплое дыхание и влажный прохладный нос; мокрые, потерявшие форму кудри укладываются следом за удобно расположившейся головой, свиваются холодными змеями на голом плече и, заставляя подобраться, каплями ведут холодные полосы по коже. — Согреешь? Пьер почти всегда — когда они наедине — ставит себя в уязвимое положение, при этом оставаясь отменным гордецом внутри. Например, сейчас: продрогший, обольстительный, желающий — нимфетка, если бы не «но». Пьер — прохвост, который вьёт из него верёвки, какие душе угодно, не даёт дышать толково и упивается попеременно то его скомканной нежностью, такой же выверенной, рассудочной и всё почему-то верной, то его никуда не девающимся негодованием и обыкновенной злостью. Уильяму трудно не упиваться превосходством, особенно, когда его предоставляют на голубой каёмочке. Возможно, «чванливую задницу» по отношению к себе он заслужил. Пьер долгим, очень долгим поцелуем прижимается к шее чуть выше собственных рук. Губы у него, как и нос, холодные, заставляют проводить замёрзшими от пары-тройки касаний плечами сильнее. При всём при этом на Пьера никак нельзя было даже подумать нанизать слово «жалкий», как на брошенную хозяином животину. Нет, Пьер за его спиной точь пирамида Лувра, грандиозная, не каждому понятная, вылепленная мастером из мириадов граней. Совершенная, холодная на ощупь стекловидная материя. Ещё рядом с Пьером всегда фантастически тянет не только на препирания или на совсем не партнёрский секс, но на сравнения, метафоры и эпитеты. В изобилующем количестве. Но Уильям никогда не скажет вслух ни сам факт, ни одну из красочных аналогий — этот француженка и без того зазнался в последнее время, раз не перестаёт подначивать на чём свет стоит. Он выдыхает. Поворачивает голову, чтобы увидеть лисью пакостливую улыбку, точно тот готов произнести какую-то глупость. Но Пьер молчит, говорит руками. Наверняка не совершавшие большего труда, чем открыть бутылку вина, они быстро сменяются прохладными ладонями, легонько разминающими его жёсткие, окаменелые от холода, пришедшего с Пьером, со снятым свитером, плечи. Наловчившиеся руки растирают до алых пятен тонкую, быстро краснеющую кожу, расслабляют забившиеся мышцы, гоняют по телу кровь, почти стирая лаской понимание того, кто и кого здесь должен согреть. Но Уильям помнит. Пьер, в отличие от него, податливый. Даже если стеклянный. Стекло же тоже когда-то было жидким и мягким, согласным принять любую форму, чтобы ублажать чей-то взгляд. Пьер был бы отменным хрусталём, пусть и является скорее стеклянной мозаикой. Возможно, из ударопрочного стекла. Уильям не настолько силён в искусстве, но точно знает, что мозаику навряд ли делают из такого. Тем не менее стеклянный вид Парижа не попортили бы ни ротанговая трость, ни металлическая набойка бьющего под дых ботинка. Разве что чуть-чуть: последнее действие, пожалуй, излишне драматичное и точно травматичное. Но чудесами мозаики всё же было то, что её возможно если не разбить, то разобрать. Просто чтобы пересобрать. Снова и снова. Сам он всё ещё тёплый, только недавно снявший свитер, и гнётся не то чтобы охотно. Как жестяной. Ладони у него как два радиатора, когда он кладёт те на холодные точёные бока под мягкий вздох сверху, обнимает, возможно, не с любовью ждущей жены или трепетной возлюбленной, но с эмоцией. Пьер — привычка, нечто знакомое, но такое непостоянное. И отношения между ними такие же, натянутые, но в то же время расслабленные, без тревог и погонь друг за другом. Они друг для друга — два небесных тела, где каждый считает себя точкой, в то время как их пересечения выстроены в не самые прямые орбиты вокруг другого. Чтобы расходиться и сходиться. Привычно и последовательно. Губы у Пьера мягкие, как зефир, разве что не сладкие — почти безвкусные. И такие же холодные, будто он специально всего себя выморозил, чтобы напроситься понадёжнее, и Уильям открывает для него объятия, остро переживая столкновение с холодным. Впитывает, согревает. Знает, что дальше будет не до сентиментальных игр в планеты и знатоков искусства. В противовес, его дыхание прерывистое, тёплое, не стекольное — очеловеченное. А рот и вовсе — горячий, геенна огненная. Наказание, иногда казалось, что даже худшее из тех, что уже успели выпасть на его долю. Но, несомненно, приятное, соблазнительное, настолько, чтобы считаться греховным. Уильям запускает язык в приоткрытый рот без задней мысли, с полной отдачей себя. Потому что где-то на этой секунде все художественные вывихры в его голове прекратят своё невольно запущенное движение. Потому что дальше останется только чувствовать: кожей, внутренностями и едва ли — головой.

*

— Я действительно скоро подумаю, что ты на самом деле мазохист, mon cher. — Отлично, что на этот раз? Тебя вновь почти сбила машина, потому что ты посмотрел не в ту сторону? Или с тобой отказались говорить на французском в, чёрт побери, Англии? — Не угадал, mon chéri. — Тогда заставь меня удивиться. — Бойлер. Ты не думал, что его можно включить, даже не знаю… не на два часа? — Ты что, слил всю тёплую воду? — Именно.

*

Пьер ожидает на первой ступени, удивительно, что не посреди рабочей недели. Уильям уже усвоил великое французское правило: не думать о работе после работы. Пять вечера, тридцать минут до аэропорта, сто пятьдесят евро за билет в один конец, и к восьми часам одна умиленно улыбающаяся, просящая кулака — иногда — морда прямо перед его домом. Не то чтобы де Сенье не падает ему на голову в выходные дни — скорее, даже имеет наглость подзадержаться в таком случае. Однако праздники они в основном проводят порознь. Не потому что в таком случае они испоганят друг другу настроение. Отнюдь. Уильям менее социален, чем его не-товарищ не по несчастью и подобные мероприятия привык воспринимать как навязанную, не имеющую смысла обязанность. Праздник, который не триумф победы и не день рождения королевы, не имеет для него большого значения. Просто светское мероприятие для нескольких улыбок, бокала шампанского и возможности выгулять костюм. Уильям — совершенно не социальная бабочка, в отличие от столицы Франции, и не светская львица, в отличие от той же Вены. Уильям — завоеватель, среднего уровня дипломат, больше логик и дамоклов меч, чем идеальный переговорщик. Поэтому друзей среди крупных иностранных городов у Уильяма особо нет. Есть хорошие знакомые, пусть те в большинстве случаев ранее были ему недругами. Есть коллеги. С другой стороны, есть круг более или менее родственных ему городов, даже если он упрямо не желает признавать родство и своё влияние, как старшего и авторитетного, на них. А также есть королевская семья, которой он действительно дорожит, но во внутренние распри которой старается не лезть. А ещё есть Пьер. Существо, к которому он не может объяснить свои чувства. Они морские соседи. Торговые и военные — в настоящее время — союзники. Наиболее внятное для него характеристикой до сих пор является слово «любовник». Несмотря на то, что они находятся в отношениях, напоминающих больше всего разведённую пару. Но разведённые люди не приходят к своему бывшему партнёру в канун Рождества. Как и любовники по одной лишь постели, предпочитая оставаться во время праздника со своими родными или настоящими возлюбленным. Уильям смотрит на Париж, стоящий на пороге его дома с определённо праздничным пакетом в Сочельник, канун Рождества. Пропуская светящегося ярче, чем новогодняя ёлка в его гостиной де Сенье в дом, он не думает о том, что не готовил тому подарков, и только напоминает вслух не сбивать зонтовницу и не запинаться о пурдониум, переломав тем самым все пальцы. Без угля тот всё равно тяжёл, но даже после запрета топки каминов «неэкологичным» топливом, Уильям посчитал нужным его оставить. Без него гостиная смотрелась не так. Уильям вообще не фанат убирать вещи, особенно хранящие в себе память, в дальний пыльный угол. Да простит его китайская ваза. Де Сенье, конечно, не забывает пожаловаться, что в его доме из без этого «бессмысленного ящика» некуда развернуться. И пусть. Аккуратно обходя расцвеченную игрушками и искусственными свечами ель, Уильям, не планировавший не то что гостей — даже засиживаться дольше полуночи — подкидывает в огонь таблетку. И занимает кресло под мелодичное французское кудахтанье, смысл в котором он не то что не улавливает — даже не утруждается.

*

Если у Пьера что-то и есть, кроме красоты и подвешенного языка, то самым верным ответом с точки зрения Уильяма будет «вкус». Без разницы в чём, если во всём. Пьер умеет хорошо одеваться и одевать других, только вручите себя в эти загребущие руки. Дотошно разбирается — ко всем его проклятиям — в еде. Остаётся чуток к архитектуре. И просто мастерски подбирает алкоголь под настроение. Подарок на Сочельник Уильям получает самый обыкновенный. Не какую-нибудь задушевную безделушку, а весьма практичные вещи. Подобранные со вкусом. Чёрт возьми. Уильям подставляет горло, чтобы Пьер повязал новый галстук. Удивительно, что не каверзный. Обыкновенный, как и остальные маленькие подарки. Принесённые ему и выбранные с очевидным вниманием, которое Уильям чтит, но категорически не понимает. Как в характере Пьера. Галстук скользит шёлковой петлёй по загривку, щекочет, заставляя Уильяма откинуть дурную голову на спинку кресла. Вино Пьер тоже взял наиотменнейшее, пускай Уильям и предпочитает что покрепче, выбирая крепкий солод и тёмный привкус деревянных бочек фруктовым играм южного винограда. И снова подобранное с таким вниманием, будто их отношения — есть нечто большее, чем вечная череда пересечений в странных и нет обстоятельствах при совершенно запутанной взаимосвязи. Уильям открывает глаза и лениво прослеживает слабыми горячими пальцами узор на шёлке. Он успел лишь заметить викторианский намёк, и он совсем не представляет, откуда Пьер мог вытащить такую диковину. И не то чтобы хочет думать. Он переводит плывущий взгляд с потолочных балок, настенных картин и стеклянных шаров на ели на Пьера. Его ноги расставлены по бокам от его собственных бедер — кресло диктовало либо стоять над ним монументом, неудобно склонившись, либо практически сесть ему на колени. Пьер выбирает, как обычно, балансировать между. Скользкий лягушачий засранец. Такие придирчивые пальцы, чуть менее гладкие, чем шёлк, зато сильно более тёплые, чем не имеющая за собой ни сердца и его биения ткань, на его горле, прекращают возиться с галстуком, но отнюдь не убираются с шеи. Гладят второй шёлковой петлёй. И Уильям продолжает полулежать в кресле, когда ленивые пьяные губы оставляют мокрый след немногим выше только завязанного узла. Ползут выше в противовес расстёгивающим его домашнюю рубашку рукам, целуют мокро под челюстью, чтобы присосаться, как к горлышку распитой ими бутылки, к губам. Таким же фруктовым. Ему кажется, что кислый вкус сбродившего винограда становится только ярче на языке — языках. Он сосёт язык Пьера, не различая сотни вкусовых нюансов, но различая, как меняются скорость, с которой тот дышит, слабость, с которой тот постепенно оседает на его колени, тряска рук, покончивших с рубашкой и занявших место на плечах, приобнимая. Уильям не любитель кислого алкоголя, он отдаёт предпочтение тому, чтобы быстро надраться до поросячьего визга. Уильям не способен отличить сорт винограда в опробованном напитке, сколько бы раз он его не пил. Совсем нет. С губ Пьера, напившегося вместе с ним лишь до кондиции, когда задыхаться они начинают с первой же минуты, как не могут прекратить целоваться, любое вино, каким бы кислым оно ни было, становится почему-то довольно приятным. Почти свежий, тянущий, между кислым и сладким вкус. Так похоже на Пьера. Уильям с хрипом отрывается от красных не в цвет вину губ, дышит глубоко, утопая в спинке кресла подальше от жара. От жара вина, осевшего во рту, от жара камина под боком, от жара собственных неотделимых щек, пока Пьер не наматывает галстук на кулак. Пока не елозит бедрами по напрягшемуся в штанах члену. Пока не укладывает руку на влажный затылок и не тянет в своему лицу, пережимая горло тщательно подобранным шёлком. Пригубливает его Пьер или губит — совершенно не имеет значения, когда в огне, отражающемся в сотне стеклянных шаров, и сотне таких же мелких огоньков от искусственных свеч, Пьер размывается в глазах тёплым пятном импрессионистской картины, почему-то про ангелов, сошедших с барельефа экрана камина. Полузадушенный, Уильям протягивает руки вперёд, пока пьёт кислый воздух со сладко-солёных растерзанных губ. Он прижимает ближе, натягивает Пьера на себя, глотая осипший стон и толкаясь в расселину ягодиц, подающихся навстречу. Спуская в штаны, он думает, что видит небеса: оранжевые и наполненные теплом. Но, открывая глаза, видит моренные потолочные балки, много рассеянного жёлтого света и Пьера, доводящего себя до конца сквозь прилипшие к ногам тесные кожаные брюки. Даже если это не то место, в котором Уильям бы хотел оказаться в теоретическом посмертии, то это место, в котором он не то чтобы против оказаться сейчас.

*

— Я не перестану поднимать вопрос твоей безопасности в твоём же собственном доме, Уилл! Сколько раз я слышал сирену за окном? — Сейчас праздники, это могла быть скорая. В любом случае, кому понадобится проникновение в мою частую собственность? — Ты даже не закрываешь окон! Все могут убедиться, что ты не бедствуешь. — В отличие от некоторых? — Когда своя же страна обдаёт тебя конскими налогами, невозможно быть богатым. До пятидесяти процентов, понимаешь? А налог на бассейн?! — Иначе бы гедонистов вроде тебя развелось того больше. Это не отменяет того, что денег у тебя предостаточно. — Это не отменяет того, что в твоей стране практически всё не стоит своих денег. Это не транспорт, а грабёж! Даже вино пришлось и то провозить, ты бы знал, каких нервов мне это стоило. Кому-то могла достаться бутылка шато Марго! — Лишь потому, что ты экономил, летя налегке? — Не слышу ни слова благодарности, mon chéri.

*

Пьер ожидает на первой ступени со скрученными в мокрые сосульки волосами и окроплённым — откровенно залитым — дождём пальто, когда он открывает всё так же не запираемую дверь. Позади воплощения Парижа люди — точнее, привыкшие ко всем вывертам англичане — спокойно прогуливаются в футболке на голо тело, прикрыв головы кто газетой, кто — сумкой. Сам Уильям стоит в пижаме, не поднятый с кровати только что, но и не настолько при параде, чтобы встречать гостя. Однако — по обыкновению — не удивлённый нанесённым визитом, пусть всё так же и не посвящённый в планы де Сенье. Хотя бы касательно того, когда он планирует к нему забежать на пару-тройку дней, а может, и вовсе на пару часов, до five o'clock tea. Он нешироко зевает, прикрыв рот ладонью, чешет покрытую светлой щетиной щёку и даже не скрещивает руки на груди. Просто пропускает Пьера в дом, в моменте готовясь к тому, какая жалоба выльется на этот раз. Запоздало напоминает тому не сбивать зонтовницу. Также повторяет, с какой стороны туалет, и полностью проговаривает путь до постирочной, пытаясь прикинуть, что ещё Пьер в состоянии скинуть. Как бы ни прикидывал, получалось, что только напольную вазу с неизвестным ему, но именным — не его решением было назвать вмиг ставшее бедным порождение природы Персивалем Антонио Грином — цветком и сушилку. Жаль, Уильям не напоминает себе вовремя отключиться от до крайности возмущённого монолога — ну не участвовать же ему в этом самому — де Сенье. — Я еще нигде такого не видел! Вы даже не знаете погоду на ближайший час, это безобразие! Сотая, если не тысячная жалоба на лондонскую «безупречную», как и всегда, погоду — единственное, что Уильям выцепляет до того, как голос Парижа сливается для него с окружающим шумом: шарканьем его, Уильяма, тапок, бурчанием чайника, громких — точно так же возмущённых — шагов Пьера, которые не мог утопить даже расстеленый по коридору ковролин. Но из интонации он может понять, что Париж снова ругается. Выходит как обычно — жутко мелодично, в дикой помеси с французским изощрённым матом. Главное, не вслушиваться в смысл и лишь наслаждаться тем, как надрывается другой. Собственно, погода в Англии является ещё одной частью местного колорита. Он даже не возникает — верить здесь прогнозу погоды сравнимо с тем, чтобы принять близко к сердцу слова обезумевшей гадалки. Так что каждый уважающий себя англичанин имеет в своей сумке скромный зонтик — расхаживать с зонтом-тростью, всё же, то ещё излишество, — шарф и перчатки. Те же, кого погода застала совсем не вовремя, не стеснялись прикрыться газетой из ближайшего маркета. К сожалению или к счастью, Пьер — не уважающий себя англичанин. Скорее к счастью, такого позора Уильям бы не стерпел рядом с собой. Зато он — нежный душой француженка, которому его восхитительная лохматая укладка и сухое, совершенно непрактичное для выхода куда-либо пальто дороже всякого, например, лица — то, по мнению Уильяма, ронять некуда. Не то чтобы Уильяма его лицо и его положение как-то касается.

*

Кхм. Голова Пьера движется среди его раздвинутых бёдер, а губы — по влажному стволу. И лицо его абсолютно глупое: со слюнями на подбородке, красным распухшим ртом, покрытым испариной лбом и залитыми румянцем щеками. Глупейшее. Такое было бы срамом запечатлеть хоть одном облике, хотя те бывали и пошлей всего, что смог извергнуть из себя де Сад в своё время. Но Уильяма откровенно нет дела до того, насколько это нарочито пошло. Возбуждение Пьера на лице, насаженном на его член, естественное, красивое в своей неидеальности. То, как он дышит через раз, распахивает глаза, хрустальные через перепутанные слипшиеся ресницы, убирает волосы с взмокшего высокого лба, заводит пряди за красные уши и продолжает опускаться, пока во рту не останется большая часть длины. И звуки там — о, эти звуки! — внизу, совершенно непристойные: ни капли не романтичные, захлебывающиеся и задыхающиеся. Исковерканная симфония с лейт-мотивом сбитого сердцебиения, основной темой глухого мычания и с репризами того, как голова движется вверх-вниз, пока Уильям цепляется за собственные штаны и другой рукой закрывает горящее лицо. Радует лишь то, что Пьер с его пустой — сейчас, правда, сомнительно — головой не додумался полезть под стол. Это лицо, это развращённое выражение было бы легче не видеть. Но от этого глупого лица он дуреет. Его банально ведёт. У него поджимается живот, когда он вновь опускает глаза вниз — туда, где Пьер вынул член изо рта, принявшись лизать подтекающую головку, как… Да чёрт его знает, как что. Но очень самозабвенно, с удовольствием оттягивая кожицу, оставляя поцелуй на уздечке и проходясь плашмя языком, гладким от обилия слюны, испачкавшей весь подбородок и даже залившей частично его бельё. Блядство. Адово блядство. Пьеру точно уготовлен котёл за разврат, и то не факт, что тот и там не сможет предаваться плотским утехам. Впрочем, в кои-то веки Уильям не лучше. За подобную снисходительность Бог не погладит по головке. Тьфу ты, головке. По его ли, встрёпанной с утра, или по той, которую сейчас посасывают алые губы, перемежая с абсолютно бесстыдным взглядом снизу-вверх на него. Не то чтобы он сам в состоянии перестать смотреть. В любом случае, Уильям сейчас самый что ни на есть прямой пособник прелюбодейству. Плакал его скудный завтрак, который он едва успел поставить на стол, потому как Пьер, в его выходной рубашке и ещё одних домашних штанах замест своих клешённых брюк, словно выждав момент, исподтишка вынырнул из-за угла и с совершенно плутовской, гаднической улыбкой опустился на колени перед ним, отнюдь неготовым и только занявшим место за столом. Бессовестно отвлёк его, лишь чтобы сейчас глотать заливающую горло сперму. Пьер посасывает медленно опадающий член, выдаивая остатки, как умелая шлюха. И Уильям обречённо возводит глаза к потолочным балкам. К сожалению, он сейчас не в настроении язвительно подкинуть, что номер Пьера в телефонной будке точно бы пользовался успехом. Хотя бы потому, что тот мужчина. За всё остальное — за картинную красоту, греховские черты лица, развязные руки, чёртов вкус и умение не только делать превосходные минеты, но и подставляться для члена — и вовсе бы стал элитной куртизанкой. Вместо этого Уильям лениво проводит пальцем по взмокшему лбу и линии роста волос, зачёсывает кудрявые влажные волосы и удивляется, насколько может быть радостным лицо человека, только что сосашего член, стоя на коленях. Он переводит взгляд на остывший утренний чай и чуть подгоревшую яичницу — разве что не признает вслух, что заслушался французским изворотливым матом, даже пропуская мимо ушей половину слов, — ведь Уильям удачно может свалить все огрехи собственного завтрака на то, что его готовке, как лодке до Америки, очень далеко, долго и муторно, чтобы приблизиться даже к первой звезде Мишлен.

*

— Это совершенно отвратительно. — Не утрируй. — Но это же абсолютная безвкусица! — В этом что-то есть. — Лично я вижу только издевательство над отраслью искусства. — Ты можешь не есть. — Но у тебя нет другой еды. — Тогда не жалуйся. — Это не меняет того факта, что это всё ещё ужасно. А может, просто говорит о том, что у тебя с веками атрофировалось чувство вкуса. Если оно хоть когда-то имелось. — Просто ты здесь чёртов гедонист. — Parfois, je doute que tu puisses ressentir la joie de vivre… Ma puсe. — Ты серьёзно назвал меня блохой? — Тогда не притворяйся, что не понимаешь меня, дорогуша. — Ты волен готовить сам, если тебя что-то не устраивает. — Mon trésor, я, так и быть, вполне доволен тем, что и как ты готовишь.

*

Уильям довольно редко выбирается из Великобритании, если то не дипломатическая поездка. Полёт в другую страну ради собственного, уже утолённого за века любопытства сейчас кажется ему, двухтысячелетнему существу, весьма муторным занятием. Такси стоит — в кои-то веки де Сенье прав, называя ценники на транспорт в Англии не дешёвыми — определённых, довольно-таки неприятных денег. Люди в аэропорте рассекают коридоры потоками Темзы, плотным и чересчур объёмными, иногда кажется, что не вздохнуть. Шум самолёта закладывает уши и одаривает в основном лишь дискомфортными ощущениями, и уже чужой аэропорт встречает его такими же сотнями-тысячами спешаших людей. Но, в отличие от Пьера, он не может просто так заявиться на порог квартиры. И не только из собственного принципа — но ещё из того, что де Сенье в французских традициях обожает лениво планировать время. Как в этот план вписываются спонтанные полёты к нему, Уильям не осознаёт в полной мере. И не то чтобы Париж в состоянии ему объяснить эту не поддающуюся критике французскую логику — он просто проведёт пальцами в воздухе в неопределённом жесте, подожмёт губы, будто призадумавшись, и после посмотрит с таким сожалением, будто это отнюдь не то, что может понять его английский мозг. Действительно, чёртова французская логика. Так что поездка в Париж намечается заранее, за две с половиной недели, потому что у Пьера время — столь интересная в понимании и осмыслении конструкция, в которую он, Уильям, не имеет желания вмешиваться, чтобы не напасть на абстрактные размышления о досуге, свободном времени, занятости и внутренней и внешней свободах. Не то чтобы всё вышеперечисленное тесно переплеталось с планированием времени у француза. Но, как доказывает ему де Сенье в сотнях воздушных высоких высказываний: можно связать и скрепить всё, только лишь захотев. Тем не менее, сам Париж, как город, Уильяма раздражает по приезде моментально. И потом ежесекундно — всё больше. Ни о каком комфорте и безопасности для него, обходящего футами палатки бездомных и использующего такси, вместо метро, которое закрыли из-за какой-то забастовки. Даже ежедневные сирены полиции Уильяму кажутся снисходительнее и роднее. Тьфу ты. Потому, когда Уильям добирается до порога квартиры де Сенье, он оказывается готов напиться вдрызг и пьяно клясться, что нога его в ближайшее столетие не ступит чужой границы вне его обязательств. Он в очередной раз проклинает французское понятие времени, когда, подошедши чуть заранее, ему приходится в третий раз звонить в дверной звонок. И кается перед всеми, что едва не роняет кулак на крохотную чёрную кнопку, когда Пьер лениво выплывает встречать его в кружевном халате. Точно женском. Интересного цвета — между пыльной розой и пылью, оставшейся от розы, если бы ту прислонить к его щекам, покрасневшим в считанные мгновения, как у юнца, никогда не видевшего ни отрезка кожи. Тогда как среди полов струящейся ткани, кажется, виднеется отнюдь не голое, пусть и сильно обнажённое тело, за ложным видением которого он в итоге гонится, как мотылёк за светом. Потому, когда Уильям, запинаясь, как заправской алкоголик, об оставленные — свои же — у двери ботинки, задевая боком тумбочку и едва не встречаясь головой с дверью ванной комнаты, всё же доходит до спальни в довольно скромной французской квартирке, он видит это. Пьер ленно лежит на собственной кровати в позе роковой красотки из соблазнительных гламурных журналов, оставив пыльно-розовый атласный халат, кажется, у бритых ног. А Уильям неуверенно и шатко стоит, подпирая плечом косяк, и широко глядит на то, как белое, определённо женское бельё мерцающей тканью скользит по бёдрам, размытым контуром обозначая то, чего у женщины совершенно быть не может. К счастью, его качеством никогда не была — и уже навряд ли когда-нибудь станет — сдержанность. Особенно, когда она касается того, что он хочет завоевать или банально отобрать для себя любимого. Петли нательного одеяния — пожалуй, то больше короткая, катастрофически короткая ночная сорочка, то ли издевательство над тем, что когда-то гордо звалось пеньюаром — тонкие, зато прекрасно держатся за широкие, совсем не женственные плечи. Несмотря на то, что лиф не облегает того, чего не может быть у худого жилистого мужчины, в отличие от дамы, он растягивается по грудной клетке, будто бы прикрывая соски, которые он тем не менее всё равно может видеть сквозь глупо тонкую, почти полупрозрачную ткань. Каков абсурд. Он открывает рот и закрывает его, выглядя, как полоумная рыба в аквариуме, пока его лицо краснеет, кажется, того больше, заливая шею и даже плечи под рубашкой. — Это и есть твоё «у меня время выверено по дням, Вилли?» Ему явно не достаёт воздуха — кажется, что голос не хрипел так, как сейчас, со времен Великого смога. — Всё верно, — а Пьер в свою очередь лишь кокетливо хихикает, разве что веером не прикрывается — такого атрибута рядом с ним не валяется. К счастью для сохранности нервов и сердца Уильяма. Пьер манит его рукой, подзывая, как собачонку, и Уильяма движет точь невидимая сила. Его колени приземляются на кровать, словно от тела отрезают все нити к марионетке. Рука, такая же обезволенная, даже не стремится к распростёртому перед ним телу — вместо этого ему протягивает открытую, безобидную ладонь Пьер, с выражением лица не то пьяным, не то необычайно довольным. Он гладит мягко, почти что невесомо ведёт пальцами по подбородку и задевает подушечками пальцев губы. Улыбается самой богемной и расслабленной улыбкой, пока не тянет на себя, приближаясь к уху. — Предпочитаю отдавать должному делу целый день. Он ведёт скульптурной кистью до повисших рук, кладёт на себя с великой нежностью, будто прикосновение может если не ранить, то убить, расколотить невежественно и безвозвратно что-то из высокой материи. Но Уильям не умеет поклоняться искусству, чувствовать его так же, как Пьер. Особенно, когда искусство перед ним — причина его стоящего колом члена, горящих щёк и скапливающейся во рту слюны. Они в четыре руки извращают само понятие того, как можно ценить красоту, и Уильяму неважно, сколько людей или существ могут быть хуже их в этом отношении. Сейчас он ощущает себя не сколько грешником, сколько просветлённым, прикасающимся к тайне для избранных. Ноги у Пьера и впрямь гладкие-гладкие, блестят вместе с шёлковым атласом на теле в том небольшом свете из окна. Он ведёт по ним, пока Пьер руководит его рукой. И он кладёт эту руку на плоскую грудь, когда Пьер укладывает её туда, прежде чем отпустить и самому опуститься на простыни. С таким безумным азартом Уильям раньше смотрел на карты тех территорий, которые могли ему достаться. Однако вместо размеченных местностей, Уильям смотрит на тело, находящееся под ним, под его руками, когда он сгребает в горсть пустую полость лифа, трёт сосок сквозь скользкую ткань и дёргает лямку пеньюара, так неохотно сползающего с линии плеча. Когда он падает ниже, оставляя забытым мальчиковый пыл, снёсший неожиданно крышу, Уильям припадает губами к колонне шеи. Кожа горчит на вкус, но пахнет просто невероятно — чем-то неприторно сладким, с неразличимыми им нотами во всем своём наверняка богатом букете. Оставляя за собой пятна на светлой шее, он ловит довольный взгляд Пьера. И это взгляд не человека, кто рад кому-то услужить. Это был взгляд человека, выгодно продавшего себя, как товар. Что ж, Уильям не осуждает. Уильям просто-напросто не уверен, что он смог бы расплатиться за вылепленное Богом создание, не оставшись нищим на несколько тысяч лет вперёд. Впрочем, они не говорят о цене. Уильям бы мелочно заявил, что всё то, что предлагает ему Пьер, не стоит и ломанного пенни, Пьер в свою очередь бы задрал стоимость под небеса, лишь бы потешиться над ним, прежде чем немного уступить ему. Даться в руки. Пьер отзывчивый, едва не поёт под руками на всем понятном языке удовольствия. Его позвоночник дугой гнётся над постелью, а вздёрнутый таз задевает напрягшийся в тугих джинсах член. Руки тянут ближе, склоняя светлую соблазнённую голову над нерасцвеченной кожей. И Уильям с ответным довольством помечает врученное ему на блюдечке тело засосами, пока несвязное стенание, уже полностью французское, распевно ласкает слух. Когда Уильям дотягивается до распахнутых губ, как у томных дев с картин именитых художников, то он впивается в них с отнюдь не поклоняющимся фаворитизмом, идолопоклонничеством — с голодной эйфорией лижется, сосёт до боли, чуть прикусывает, пока рот не начинает напоминать место битвы, залитое слюной замест крови. Не открываясь от губ под стоны, постепенно скатывающиеся в жалобное, едва ли прерывающееся хныканье, Уильям гладит большими пальцами завязки пеньюара, но не трогает их больше, вместо этого задирая подол до напряжённого живота, опускающегося от каждого длинного вздоха, поднимающегося на любой короткий прерывистый вздох, поджимающегося гляди сильнее, стоит только пальцам не обнаружить под белой, промокшей насквозь тканью, никакого белья. Анус тоже оказывается растянут и основательно смазан, когда пальцы ползут ниже. Он хмыкает, продолжая посасывать нижнюю губу, а Пьер коротко усмехается, насколько способен. Его — их — терпения едва ли хватает снять одежду, поэтому, пока Уильям разбирается с рядом пуговиц на рубашке, Пьер дёргает ширинку, освобождает член от боксеров и надрачивает, размазывая прекум по стволу. Пьер принимает его хорошо и они оба стонут, когда его яйца шлёпаются о ягодицы. Ещё раз звучно выдыхая, он прислоняется губами к лишённому лямки пеньюара плечу, мычит глухо в засасываемую кожу, и без того розово-малиновую от оставленных едва ли не друг на друге следов. Пальцы, заползшие под расстёгнутую рубашку, скользят по влажной от пота коже и, кажется, то ли сдирают с чувствительного него кожу живьём, то ли возят коготками с силой котёнка каждый раз, когда он отводит бёдра и размашисто толкается вновь, вплоть до того, пока его крепко не сожмут внутри и он сам не кончит уже без сил и желания кусать изношенное тело, вместо этого с грубой силой стеная сквозь сжатые зубы и вдыхая аромат какого-то ненавязчиво сладкого крема, блаженно смешавшегося с запахом мускуса после секса.

*

Пьер не в силах стоять после того, как он кончил, кажется, трижды — Уильям честно не считал — и после самостоятельно дошёл до душа. Но, вновь подпирая плечом косяк, Уильям совестливо понимает, что стоять остаётся ему, и не пытается возникать. Тем не менее у де Сенье в квартире удивительно большой для парижской квартирки балкон, чтоб он смог засунуть туда витиеватый стул, на который накинута какая-то аляповато разукрашенная ткань, напоминающая больше шаль или шторину, чем шарф. И чтоб он смог вынуть из ниоткуда находящееся, кажется, на каждом шагу вино — видно, чтобы предаваться блаженству жизни в любом месте, независимо, где на него нагрянет то самое настроение. Вино, правда, оказывается вновь не во вкусе Уильяма, как и сотни-тысячи предыдущих, но он всё равно пьёт его мелкими глотками с одного на двоих бокала, не отмечая ни вкуса, ни его изысканной многогранной игры на рецепторах. Зато отмечая, как с каждым глотком меняется выражение лица Пьера, что-то выцепляющего в нотах сроднившегося с ним кисло-сладкого пойла.

*

— Ты чувствуешь это? — Что? — Mon Dieu, Уильям. Ты действительно невозможен. — Прекрасно, что я должен почувствовать? — Prends ton temps, William, prends ton temps. — То есть, смысл буквально в том, чтобы, потрахавшись, пить вино с видом на Нотр-Дам? — Ты действительно безнадёжен. — Человек сражается за то, чего ему больше всего не хватает — твои слова. — Ты переоцениваешь себя. Но мне правда не хватает чувства прекрасного в тебе. — И каким-то боком ты всё равно возвращаешься ко мне. — Мн, в этом что-то есть… Твои слова. — Неужели ты каждый раз душишь ради меня своё не атрофированное чувство вкуса? — Mon Dieu, William, просто заткнись и наслаждайся моментом.
631 Нравится 52 Отзывы 82 В сборник
Отзывы (4)