18. Казань/Москва
11 ноября 2024 г., 18:43
Примечания:
Метки конкретно к этой части: Исторические допущения, Неопределенный исторический промежуток и только закос под то, что текст исторический, Нездоровое влечение, Нездоровые отношения, Слежка, Даб-кон, Спонтанный секс, Мастурбация
Камалия никогда не была глупой.
Зато Камалия знала, что будет, если в ней взыграет любопытство.
Здесь всё ей было чуждо. Но, даже будучи неродным и незнакомым, здесь всё так влекло.
Трава зелёная под ступнями её вилась совершенно иначе. Солнце светило с пощадою, пока ветер кожи касался напротив суровее. Воздух был холоднее и в носу свербел влагою северной, а листья, макушку ласкающие, были нежнее, тоньше и заметно меньше, не способные, видно, насладиться коротким здешним летом.
Она, как и они, эти бедолаги, лишённые долгого солнца, могла часами дышать этим непривычным сопрелым запахом так рано начинающейся осени, который поднимался от тутошних растений, и не находить ничего, что было бы близко душе её — только чуждое, обдающее точь утренним морозцем и этим же холодом тяготеющее, заставляющее сердце и ум стылеть, обращаться в уныние да тоску по светлому-тёплому.
Родному.
Люди, тоже совсем чужие, по округе ходили смурыми — её разбитый народ тоже ходил нерадостен в последние годы, но эти же, казалось, и в победе, и в горе были хмуры и невеселы — и в одеждах бледных и инаких; говорили на языке не музыкальном, больше животном, чем перекликавшемся в гармонии с природой. И даже жили в домах, прочно вбитых в землю, из камня возводили вокруг градов стены, пугающие её, точь неволя. Каждый раз, ступая в застенки города, ей будто втискиваться приходилось в несвободу, в большую клетку рабью, полную для царя — так звал народ хана своего — довольных, незамечающих своей скованности людей.
Поэтому Камалия наблюдала. Пусть и с непониманием, но с удовольствием, как за дивными умными зверьми — смирившимися невольниками тех звать не хотелось ей даже в уме, — приученными быть ручными и не замечать прутьев клетки.
Саму её за сотни чакрым ждала степь. Их с братьями тёмные ночи спозаранку и дневное огненное пекло, застилающее очи, оставляющее горло жаждать чарки не воды, так айрану. Сухой, на вкус песчаный ветер, встретивший бы радостно её разрумянившееся за ездой лицо, и оставшийся там ход колосьев под подолом халата ли яркого, под копытами друга ли верного, норовистого коня. И сладость неприедающаяся фруктового сока, а не горечная, как от здешних алмалар. И запах её мест был совсем другой: тяжёлый, не как здешний хладный робкий сон, отдающий зябкою росой и противными криками петуха от резкого пробуждения, в отличие от её — разогретого уже по утру, душного и капельку ленного, заставляющего чувствовать себя на месте своём да ждать нового дня, как нового пути без конца и краю.
Сначала она, непривычная, ещё не обжёгшаяся, не высовывалась, пробегала всюду, как полёвка, крадучись среди сует. Слов здешних понимала едва ли, хотя здесь много говорили и руками: Камалия знала, что «сюда» — это ближе, а «туда» — это куда-то, но не «сюда», а «Ах ты!» было понятно и без учёного баскака. Быстро поняла, что такое «двор», что такое «свой», довольно споро запомнила числа до дюжины и узнавала наслух собственный родненький «алтын», который присваивали бабеньки товару.
Она видела изо дня в день людей, мужей и дев, старушек и старцев, их высокие челы и светлые брови, серые мышиные косы и мягкие бороды, глаза водянистые, изредка — карие, но не чёрные, как у неё самой или у братьев её. Столько, казалось ей, разных лиц, которые она, тем не менее, друг от друга не отличала, путалась и не признавала, запоминала с трудом или и вовсе без труда пропускала, незаинтересованно и небрежно пробегая по знакомо-незнакомому лицу охранника ли, торгующей ли жены его.
Но среди вереницы лиц она знала одно, точно выжженное солнечными лучом, как клеймом, на задней стороне век. Лицо, которое опечаталось и потом следовало за ней во сне ли, наяву ли, повторялось, мелькая в совсем разных местах, и отдаваясь на задней стенке горла хороводом с горящими избами, маревом крови, сияньем клинка и сверканием золота.
Её манил мальчишка в кафтане красном, с копною светлых-пресветлых златых волос, с очами голубыми, точно камни драгоценные, и глубоко посаженными — приезжий гость в доме здешнего мурзы.
Смертельно красивый — шедши, собирал все женские охи и привлекал взгляд любой, от мала до велика, — Он был как золото среди песка. Сиял во солнце ли, в свете ли свечи, которую для господнего — сомневаться ей не приходилось, что тот глава над мурзой — удобства несли перед Ним, но боязливо, не смея шагать вровень. Ростом с человека, даже поменьше обычного грубо сложенного мужа, стоял Он на голову выше, возвышаясь что перед снявшим меховой тюбетей двором, что перед бахадуром-сторожем. Помладше всех чиновников в доме мурзы, но уважаемей и учёней всех вместе взятых.
Он не делал ничего руками, белыми и хрупкими — каждый раз она отпускала глаза на собственные смуглые, будто чумазые во сравнении с Ним, ладони, — но имел вид и чувство, что способен учить, потому что знает. Знает, как правильно писать, как рубить врага мечом и вплоть до того, как древесину строгать. Но, конечно, заниматься работой балтачы Ему, как беку, не позволяли. Самое тяжёлое, что Он мог на людях держать, кроме писала, была ложка за мурзовым столом и свой алый тюбетей, когда худая, вся увядшая трава по осени, к чему она не могла привыкнуть, покрывалась утренним льдом.
Занятый чем-то в этой бедной глуши, Он только выходил до рассвета, с криками птиц, чтобы раздать всем указания и сказать, что и как делать — в редкий раз чтобы пройтись по улице до тех пор, пока небо не станет белым, — и, развернувшись на каблуках, возвратиться восвояси.
Но Камалию привлекал Он не только оттого, что Тот был красив, как золото, с которому тянулись руки, и отнюдь не оттого, что Тот был глава над главой здешнего улуса.
Он притягивал к себе её взгляды потому, что был лживым от начала до конца, но в тот час же правдивым. Он был похож на луну в водах озера — есть да нет, протянешь руку и схватишь горсть воды, поднимешь голову и поймёшь, что даже стрелой не дотянуться, с конем не добежать и с птицей, и с той не долететь.
Ведь в Нём не было ничего более честного, чем его старые глаза цвета неба-палача, когда от края до края степи не видать ничего, кроме раскалённого солнца, норовящего выжечь из тела жизнь; в них, не тронутых морщинами, были сожаления и страшная усталость на весь, казалось, мир, на всех людей, которые били челом в его ноги, которые кланялись перед ним с громкими сбивчивыми словами, не значащими ничего для Камалии, не знающей язык, но отдающими в горле горечью от лести, со страхом перемешанной. Но Он не менялся в лице, в отличие от неё, подглядывающей тихонько, и только выслушивал этих раболепных людей с милостыней благостивого господина, чтобы отослать от себя подальше, перед тем, как те снова набегут к нему, в ноги падая с причитаниями и оханьями, а Он вздохнет снова и заново заговорит.
И самых страшным, самым лживым в Нём было его ртом, который говорил, также устало, как глаза его смотрели, который слушал и которого слушался весь двор, который хаял, хвалил, дерзил, шипел, шептал, часто покоряясь улыбке потусторонней, неправильной, кислой и сдержанной в уголках, чуть вверх заломленных.
Рот этот лживый, губы эти диавольские, говорили они слова, мальчишке — юноше лет шестнадцати-осемнадцати — совсем не свойственные, умом умудрённые, временем прожитые, на шкуре проверенные.
Её манил нечеловек, такой же, как и она, приезжий к людям в качестве посла чьей-то высшей воли.
Он говорил велеречиво, совсем непохоже на людей здешних, такой же, как и она, чуждый местам. Но, в отличие от неё, от той, что воспринимали, как вредительницу-колдунью татарскую, Его боготворили, готовы были на руках носить и молоком с кровью поить — только, Господень, прикажи. Он не окал, не охал, не гэкал, не хыкал, как торговка или проплывавший с югу судоход. Наоборот, Он был предельно чист в языке своём, безэмоционален в речах своих, чётко разделял слова, но вилял оборотами так, как умели заворачивать только значимые, обученные закручивать мысли в фразы люди. И все — весь двор и сама Камалия, выглядывая из-за тени — прислушивались, когда Тот зачинал — так складно было.
Иногда ей казалось, что Он всех презирал: смотрел, как на умалишенных, бездарных и непроходимых, не вздыхал, только повторял громче, строже и с ещё большими паузами между словами, видно, не с простыми людьми отправленный возиться. От тех, кто был совсем безнадёжен, Он отмахивался, как от мух, пока к нему с охальными, подобострастническими взвываниями не подбегал управляющий усадьбой мурза, чтобы успокоить гостя и самому приняться кричать на приходящих с розгою моченной и ремнём сыромятным в руке, совсем не готовый, будучи за главного, класть на заклание себя и оттого гнев Его отводящий.
Криками всегда доходило быстрее, а удары заставляли бояться и быть послушным. Камалия, даже будучи на сотню-две лет младше, знала — наблюдала из-за плеча брата и сама уже вскоре, через несколько лет междоусобиц и войн, не гнушалась с яростным смирением перед медлительными и изворотливыми поднимать голос, а то и выхваченный из рук приставленного к ней бессермана ятаган, чтобы не то пригрозить, не то действительно замахнуться на перепачканные в саже и поте долгого пути шеи.
И Камалия поглядывала за Ним, ведь то было единственным её развлечением — иначе бы давно ускакала в родные степи, утирать с младшенького крошки от кыстыбыя, а среднему брату — подзатыльники поддавать за нерадивость.
Быт людей наскучил ей довольно скоро. Не то чтобы русские занимались чем-то, отличным от её татарского народа, разве что коней держали всего ничего: ей удалось увидеть только четырёх на десяток ближайших дворов, и то те были не их собственные — человек, зовущийся «извозчиком» — то, видно, был почтальон, — подменял парочку раз в пару дней. Мылись же здешние люди тоже мунчада, заходя с углями и дровами, меняя веники одни, простые, на другие — целебные. Ели точно так же, как и все, фруктов разве что у них было всего-ничего, да и овощи, судя по скромному размеру, росли не ахти как. С мясом у тех были дела странны: если домашний скот предпочитали не бить, так много несли из ближайшего леса мелкого зверья, чтобы в итоге тоже не есть — так Камалия познакомилась с «причащением» и вместе с тем поняла, что мех зверя потом использовали наравне с рублённым серебром.
Но Он и тут был другим. Ел, как и все, хлеб ржаной и каши на крупах, но с кусочками мяса — повариха в большом доме точно пыталась удивить младого господина, ходя хвостиком за толстым мурзой, хозяйствующим над домом, и просевшим, тонко-затяжным голосом спрашивала из-под руки, каковы гостю яства.
Мыться Он никогда ни с кем не мылся и мунчада, которую тут звали «баней», если и ходил, то как-то тайком от её внимания. Сколько бы она за Ним не подсматривала, сколько не выглядывала из-за всех углов, будучи прирождённой охотницей, то не видела и кусочка нагой кожи дальше рукавов кафтана и ниже высокого его воротника. Камалия, никогда не сомневавшаяся в своих способностях быть при желании вездесущей и назойливой — хуже, чем вода и плесень, — удивлялась тому, как Он укрывался за дверьми от десятков и её собственных прозорливых глаз.
И с каждым днём это желание, бегающее под кожей букашками, заседающее в голове повторяющимся зовом, становилось навязчивой думою.
Камалии давно не было так интересно — как бы ни были родны степи, как бы не хотелось увидеть братьев, поохотиться на вред старейшинам со средним и потрепать младшего за пухлую детскую щёку и утереть поникший курносый нос, всё ей потихоньку наскучивало. И сладкий сок, и испечённый ею кыстыбый, и блеск присвоенного золота, и тяжесть клинка, и детский глас, и препирания со стариками, считающими, что она, девушка, не своим делом занимается, когда выходит из избы, седлает коня, проверяя, достаточно ли стрел с собою взяла.
Тем более, Он был мальчишкой. Юношей. Молодым человеком. Не то чтобы у неё не было братьев и никогда окромя тех не видела мужчин — отнюдь: от бдящих за её вольною головою охранников до сопровождающих её баскаков — то всё были мужчины, а женщин, держащихся ближе к избам, если те и вовсе выходили из-за чаршау во свете солнца, Камалия как раз почти не видела.
В военных походах, куда она ходила с упрямостью мула вместо того, чтобы покорно сидеть на сундуке и сучить нити, ей и вовсе хватило бы пальцев, чтобы сосчитать, сколько жён она видела.
Но то, что Он был совсем не девой с златой косой, не умаляло её интереса — только разжигало его, подкидывая будто не дров, а сухой травы, вспыхивающей от одной лишь искры её нездорового влечения.
Он не был похож на её среднего брата — всё в них от кончиков волос до ногтей было бы разным. Не был похож и на младшего — что уж там говорить, с Его щёк давно сошла детская припухлость, тогда как младшенького хотелось беспрестанно трепать, пока не заноет, держась за красное лицо. Не был Он похож и ни на какого вояку, ни на чингизида — куда там, Он был белее её ладоней и, казалось, даже светлей её глазных яблок. Как полотно, почти мертвецкий и бескровный. Красного цвету в Нём были только его кафтан, остроносые сапоги да кривящиеся в словах губы, золотого цвету — волосы и пуговицы, а синего — только глаза.
Потому она лезла. Лезла усердно, как паразит из всех щелей, как неумолимая зараза, следовала за ним по пятам, но на расстоянии, чтобы тот ни сном ни духом, пусть иногда её так тянуло, чтоб он, и без того беспокойный, задёрганный прощениями недалеких, заметил хоть кончик косы её, хоть подол её чуть выглядывающей дорожной накидки, хоть блеск смешливых карих глаз.
Были места, где пробираться ей было сложно. Бродить, как привязанной, по улицам, ей не составляло большого труда, а в потёмках унылых и промозглых утренних часов она и вовсе была неприметна в своей тёмной, подбитой одёже. Было несложно шнырять на рынке и даже при коротких выездках из города ей удавалось затаиться среди если не угла постройки, то среди подлеска. В то же время дом мурзы, в котором едва ли спали все в один и тот же час, охраняли мужчины на две головы выше Камалии и в ширину как три-четыре девчушки её телосложения — настоящие бахадуры. Потому для неё было истинным счастьем, если она сумевала за ночь пересечь большой двор, чтобы забраться по высоким срубленным стенам и лишь присесть на краешек затворённого окна Его, посматривая вовнутрь сквозь дырочки в ставнях.
Но к тому времени, к которому Камалии, удало избегавшей всех неприкаянных к постелям, удавалось заглянуть к Нему, в комнате Его было темным-темно. К тому времени не горели свечи, а свет луны загораживала её же спина, и чтобы что-то увидеть, ей приходилось смотреть во тьму десятками минут, покуда глаза не привыкнут. И тогда она тоже не могла найти ничего интересного: на высокой кровати, среди перин и бессчётных подушек, спина Его была едва ли заметна, а ночная рубашка сливалась с простынями настолько, что находила русского господина она только тогда, когда тот принимался ворочаться, потерявшись в тревожных снах.
Не дожидаясь позднего рассвету, она каждый раз была вынуждена беззвучной тенью соскальзывать с оконного выступа, так и не утолив всего своего ненасытного любопытства. И, вынужденная себя едва ли не дрессировать, придерживаясь безукоризненной выдержки, она бежала, не оглядываясь, через двор, пока не закричат птицы, пока не занимутся в доме мурзы свечи поднявшихся спозаранку людей, пока не проснётся рано и Он сам.
Так и проходили дни её да ночи: если не заставала господнего сна, то спала сама, ежели заставала — ждала Его у ворот, когда Он договаривал речи свои режущиеся, но безупречно чарующие — терпела чуть вниз по улице, когда начинал идти — кралась на три шага впереди, а когда разворачивался — на четыре позади. До тех пор, пока она не встретится глазами с воротами дома мурзы, и только тогда позволяла уделять время себе — кормилась, отсыпалась, поглядывала за здешними охотничьими угодьями и со слабым интересом наблюдала за зверовщиками, мысленно соглашаясь с ними или ворча без слов: «тумпак».
Дни Его тоже проходили не то чтобы отлично друг от друга: ночью — как она могла догадаться — спит Он с беспокойством, встаёт не с петухами, но и не с рассветом, быстро завтракает без любви к задержке и принимается выполнять свою работу, каждый раз всё более разбитый и усталый, видно, с плохого сна.
Сначала спокойный, Он больше огрызался в ответ, повторять и вовсе не имел уже терпения, заставляя отдуваться прислужника, приехавшего с ним, и на мурзе-льстивце срывал гнев свой, пусть ремня не брался, но розгой, вовремя подсунутой, пару раз успел стегнуть, а там уже и не раскаивался. Завтракал того меньше, но кухарку не бранил — зато к мурзе, судя потому, как пятки от исполнения желаний господских сверкали, требований прибавил. Писал реже — больше сидел за столом, Ему выделенным, у окна, жевал кончик гусиного пера, пока не бросал то дело, подзывая к себе прислужника и диктуя тому на ухо инструкцию за инструкцией, и только тогда, успокоенный, возвращался к бумаге, тоже дорогой и привезённой с Ним.
У ворот после речи замудрённой, большинство слов в которой, как Камалия не старалась, всё равно понять не могла, Он окидывал улицу взглядом, тёмным и мечущимся, слева направо. Взглядом таким, что горожане подходить страшились, и, помолчав с минуту, в отсутствии к нему вопросов и прошений удалялся к себе. Коли надобилась выездка, то держал сопровождающих к себе ближе, половину пути что-то негромко им говорил, оставшуюся дорогу — безмолвствовал сурьёзно, сведя светлые брови до глубокой морщины. Казался даже издали таким измученным, будто вот-вот то ли упадёт в коня от измождения, то ли спешится в приступе неодолимой паранойи — так часто глядел по сторонам.
Камалия, следя с высокой ветки за удаляющимся посеревшим лицом Его и почесывая густой затылок, пыталась понять, что сталось. Город от спустившегося на господина ненастья тоже был тревожен, как разворошенный улей: бабеньки принимались шептаться по углам, девы ходили, потупив когда-то пылкий взгляд, а мужчины, как и она, чесали крытые головы в смятении. Дом ходил, будто пристыженный за все неизвестные грехи, с почти нерушимой тишине да с лицами трупными, такими же изведёнными.
Из сплетен, которых за короткое время наплодилось, как войск сотников во тьме, она смогла подчерпнуть, что видно, приезжий господин был чем-то очень и очень недоволен. Кто-то полагал, что разочарован Он мурзою здешним и городским управленьем, запустившим город — пусть Камалии со стороны упорно казалось, что люди тоже не спешили что-то делать со своим рабьим положеньем, — кто-то же пустил весть, что все дело было в письмах, которые передавал Ему прислужник. К несчастью её, Он писем у окон не оставлял, всё закладывал за пазуху, а отворять ночью створки и пробираться с господню спальню Камалия не торопилась.
И, подперев усталую от тяжёлой умственной работы голову, вновь вперилась взглядом вдаль, едва находя золотистые волосы, и, только совсем потеряв их из виду, спрыгнула с дерева.
Она продолжала наблюдать за Ним днями и ночами, ведь её любопытство всё не утихало — только обострялось свалившимся на золотую голову пасмурным настроением, пока на улицах в силу осени начинало холодать.
Камалия тёрла красные замёрзшие ладони, а ими — красные неспавшие глаза. Людям вокруг, казалось бы, на изменение погоды всё равно: стало немногим дождливее и с утра значимо морознее. Она поджимала мокрые от обледеневшей травы подолы, привставала на носочки, в попытках согреть ноги, куталась в верхнюю рубаху и накидку сильнее и прятала пальцы под рукав, пока с завистью смотрела, как все ходили, не замерзая, если не в том же самом, то в более жёстком и тёплом сукне или накинув на тонкие плечи унылого серого цвета шаль.
Он от погоды тоже был того недовольнее: перестал снимать свою подбитую тюбетейку, завернулся в невиданный ей доселе толстый кафтан, надел сапоги до колен и всячески отнекивался от полушубка, с которым за Ним волочился подобострастный мурза с совсем уж жалобливым от мучений выражением лица. Старался меньше делать выездок, командуя от ворот со вздёрнутыми плечами, короче говорил с утра и меньше ждал, быстрее разворачивался и топал обратно во двор, пока кухарка настаивала на горячем бульоне, а мурза всё так же пытался выслужиться и предлагал место, которое кичливо называл «барской печью». Выдыхая сизый воздух и забиваясь плотнее в тонкую овчинную накидку, Камалия поводила холодным мокрым носом, спрятавшись в стылой растительности у дома мурзы, и думала с тоскою об огне, сбитой маленькой избе за сотни чакрым и горячей похлёбке с кониной, но, отгоняя слабые мысли подальше, возвращалась вниманием в Нему, резко вертящему головой в несогласии, и про себя называла дураком.
Дурак. День ото дня всё более нервный, замученный не только до серости кожи, имевшей до этого куда более здоровый, благородный цвет, но и до синевы под глазами, потому что не вызывается отдохнуть, как обычный дворянин…
Камалия Его жалела, если честно. Да, завидовала свежему хлебу, который ей негде было здесь приготовить. Да, завидовала, что Тот может попариться со спокойной душой, тогда как ей приходилось плестись уставшей от мурзьиного дома далеко-далеко, чтобы вблизи не примелькаться кому сильнее, чем следовало, а там уже сливалась с бедными пленёнными после распаду войска Есугеева татарам, их женами и детьми, напрашивалась за несложную помощь мунчада и в кои-то веки произносила несколько слов на родном, от молчания долгого нескладном языке. Завидовала и теплу обычного дома, которое здесь, в городе русском, доступно было лишь тогда, когда светило солнце или когда её поливали из тёплого ковша.
Тепло, которое она сама променяла на слежку впустую.
Наверное, её поведение было свойственно больше влюбленной девице, тогда как она себя ощущала незадачливым охотником, просто любующимся фазанами, вместо того, чтобы стрелять в них.
И, когда ночевала вновь не на дереве близ дома мурзы и не в приглядевшемся ей недавно амбаре, что ближе к татарам, а на Его подоконнике, тогда единожды долго вздыхала, устав щуриться в небольшие прорези. И сидела так ещё долго, даже не зная, чего ожидает, коли не всматривается в тьму спальни. Уклюже слезла с окна и, в кои-то веки обернувшись, она одарила взглядом створки, и только тогда побежала, чтобы через пару часов стоять за широким мужским плечом перед домом мурзы, прикрыв глаза, и слушать Его голос.
Слушала прилежно, до конца, после — по разумению удалялась, чтобы на влажноватой, к её неудовольствию, рогатке ствола выдремать свои несколько часов. Спускалась, поправляла волосы и накидку, натягивала капюшон сильнее на южное лицо и шла ловить хорька или зайца, чтобы пожарить или обменять. И после возвращалась, лениво провожала входящих и выходящих прошенцев, не обводя взглядом уже замыливших ей глаз охранников. За вечер лишь один раз уходила — Он сегодня не выезжал, и она не сдвигалась со своего насеста, решив вести себя как следует её природе, а не мечтательнице.
Даже ела там же, о чём, правда, жалела, потому что руки остались жирными — бока выпечки масляно и очень привлекательно блестели и только сверху этот глянец прикрывала сладкая сахарная пудра. Раздражённо вытерев пальцы почти о самый низ накидки — она был уверена, что с него не станется после того, как он страдал от сменявших друг друга влаги и грязи, — Камалия уже строила план, с какой пакостью на лице сожжёт эту несчастную вещицу, и вновь возвращалась к слежке, которая становилась скучной, покуда она не видела Его.
И только, когда стемнело до появления звёзд на небе, когда улицы во всю длину брошенного ей взгляда опустели, а в доме мурзы потухли почти что все окна, пошла пересменка, сегодня угрюмая от резкого похолодания и неторопливая, как большинство последних. Тогда она вновь заскочила вовнутрь.
Не помня даже, как должно всё выглядеть вокруг, шла она по одному извечному пути, кралась по стеночкам, пряталась в тенях, выглядывала из-за углов, проверяя, нет ли никого, пока не подползла на полусогнутых ногах к окну, запомнившему ей всеми вырезками в створках, ощущением крашенного дерева под пальцами и за спиной.
Она залезла, будто взлетела, на подоконник, совсем бесшумно, не считая слабого стука низких каблуков о стену в самом начале. Вытерла тылом ладони пот и по привычке первым делом, мягко прислонившись к ставням, прищурилась, закрыв один глаз, и налегла, вглядываясь в темноту комнаты, прежде чем поняла, что видит.
И в следующий момент почти слетела с остановившимся сердцем.
В тот же миг створка, та, не у которой она сидела иначе бы её и вовсе снесло, открылась наружу, почти ударяя по стене, и из окна высунулся Он: бледный, с синими кругами под глазами, но с горящими щеками, со вздыбленным волосами и в перекошенной ночной рубахе. Он держал створку худой белой рукой, чтобы та не перебудила полдома, и смотрел на Камалию с безумием.
— Ты!
Пальцы у Него были длинные и ухоженные, но протянутая к нему рука тряслась неистовством. И Камалия не то чтобы думала, что делать — калечить Его ей не хотелось.
Только услышала негромкое шипение: «А ну, стой!», когда падала со второго этажа, чтобы удачно приземлиться и, придержав подолы накидки, сорваться с месту.
Уже сидя на рогатке тополя, достаточно высокой и большой, она не думала, где ошиблась. Камалия совсем не могла в себе найти расстроенного чувства и только лениво накручивала кончик вытащенной из-под одежд косы.
Однако о возвращении в степи родные ей отчего-то тоже не думалось.
Она просто приняла происшествие с нормальной для неё лёгкостью, правда, теперь не знала, что делать: был ли смысл следить за тем зверем, что узнал, что за ним следят? Но, не видевшая за собой погони и не дождавшаяся тех, кто начнет обыскивать подлесок с первого же приказа Его, Камалия просто лежала на влажноватой коре и смотрела долгое время сквозь поредевшую листву за звёздным — куда более звёздным, чем на юге, — небом и думала без всяких дум.
Очнувшаяся по утру, Камалия ощущала себя спокойно отдохнувшей и без сна, которому она предпочла глядение в вышину. Она была какой-то расслабившейся, сильнее, чем за все время нахождения здесь, чтобы понять — она больше не имела желания спешить к пробуждению первых слуг в доме мурзы, торопиться к Его...
его речи.
Через какое-то время, которое солнце стояло в небе, но ещё не поднялось на самую его вершину, Камалия спрыгнула с доброго к ней тополя, не раз дававшего ночлег. Она медленно шла по подлеску, не слыша ни звука, который могли бы издать вторженцы, им посланные. И, когда по-прежнему бездумно вышла на поляну, споро выхватила из сапога родной нож, всё так же без мысли зарезала молодого тетерева. Подняла голову к небу, уже не такому голубому — которое и никогда не было таким же, каким её родное знойное небо, — какое тут было пару-тройку недель назад, в заканчивающемся лете.
И вздохнула, будто пробуждаясь.
Этот холодный с утра, вспрелый, мокрый воздух, немного железный оттого, что она до сих пор не вытерла красные руки. Она смотрела в посеревшее небо с ещё не скрывшимся солнцем, видным среди пожелтевшей изрядно листвы, пока каблуками сапог сминала мокрую бурую траву, и не обращала внимание на кричащих набегу молодых птиц.
Посмотрела другим взглядом на тетерева в руке, оглядела другим взглядом на подлесок, бросила другой взгляд в ту сторону, где стоит город.
И поняла, что, кажется, пора прощаться.
Это было как откровение, на голову свалившееся. Слишком быстрое и внезапное, но не неприятное, действительно, будто пробуждение от морока сна. Вместо согревающей тело от осени накидки и горячего заинтересованного сердца остались только холодные окровавленные пальцы и замёрзший нос.
И Камалия медленно задвигалась: повернулась, вновь опустила голову и только переставила ногу, за ней — другую, и тихим шагом, всё ещё сжимая птичью шею в одной руке и короткий клинок — в другой, побрела в часть города, хоть чуть напоминающую ей родные степи близким языком, знакомым разрезом глаз, смуглою кожей и запахом еды.
Татары были ей рады, почти как своей дочери, да и не то чтобы Камалия когда-нибудь приходила без алтына ли, без улова ли. Она была благодарна к тем, кто был готов её, ободранку, а никак не дворянку здесь, в этом городе, принять. Дородная женщина, жена татарская, высунувшись будто бы из ниоткуда, посмотрела на неё, как на бедное дитя, забрала тетерева из плотно сжатых пальцев и крикнула своей дочери, почти запрятанной за яркой — наконец не серой, не коричневой, а красной, пусть и застирано бледной, но всё ещё приторно красной, такой греющей остылевшее за осенью здешнею сердце — юбкой, чтоб та готовила и на гостью баню, на что Камалия моргнула — и забыла, что конец недели.
Она пошла за девчушкой — Наной — уже знакомо, смаковала всё не родное слово «баня» вместо «мунча», снимала с себя накидку и рубашку, давала расплести сбившуюся от бессонной ночи и недлинной дрёмы косу, позволяла себя вычесать восторженной девчонке, и уже позже шла помогать хозяйке на кухню, пока мужчины парились, а Нана заканчивала заплетать ей новую, слабенькую, но любовно сделанную, с лентой насыщенно зелёной косу.
Камалия даже не отметила про себя, сколько времени — совсем пропустила, и потому удивилась, когда из окна её встретили ранние осенние потёмки, когда она, покончив с эчпочмаками да перемячами и вымыв руки, подняла взгляд и вперилась в окно.
Вновь в направлении дома его.
Она чуть медленно, будто шея её задеревенеть успела от мысли лишь, помотала головой, принявшись задумчиво перебирать растрепавшийся край оставшейся на теле рубахи, прежде чем раздеться, и, оставшись наедине с женщинами, пойти в мунча — баню, — где её обдало тёплым паром, заставляя забыть про пальцы, которые мёрзли сутками напролёт, про стопы, вынужденные ходить в чуть да мокрой обуви.
Она взяла ковш и с довольным выдохом вылила себе на голову. Принялась мылить волосы мылом с душистыми травами, натиралась вся не с раздражением, но с таким тщанием, что могло показаться иначе. А после села в душную парилку, отогрелась от души и позволила отхлестать себя по спине веником целебным.
Камалия поела за одним столом с добродушной женщиной-татаркой и её дочерью, задержалась немного, смотря в тёмное окно на тёмные безлюдные улицы и мяла рукав ей данной, немного малой рубашки, пока её собственная нательная вместе с накидкою сохла в постирочной.
Она смотрела на светлые, но, очевидно, бедные манжеты — радовалась, что татарка никогда не спрашивала её ни о чём, кроме как о том, голодно ли ей, холодно ли ей — и вновь взглянула на окно, зная, что завтра до рассвета наденет наверняка одежду, не поспевающую высохнуть, и пропадёт из города, будто её никогда тут и не было, стремительно и тихо.
Но, подходя к выделенному ей небольшому спальному месту неподалеку от девочки Наны, она остановилась и снова обернулась на окно, на тёмную безлюдную ружу, терзаемая мыслью, а ещё более — гневно голубыми очами.
Терзаемая её одержимостью, которую она оставит непременно здесь, не желая привязываться. Ведь даже зная имя его, она никогда про себя то не называет, боясь.
И, осознав себя уже в спешном движении, с пониманием того, какая же она глупая, какая же безрассудная, и в великой надежде, что ей сойдёт то с рук, она ухватила одну закуску со стола, завернув её в собственный бережимый с тщанием платок. И, накинув на чистую девичью рубашку свою нестиранную и растрёпанную совсем уж по краям накидку, всунув ноги в по осени не высыхающую обувь, она тихонько прикрыла дверь и побежала прямо так, в продуваемой одёже и с непокрытой головой, держа впереди на руках… подарок?
Камалия уже не волновалась, давно приметила, где проскользнуть мимо стражи, не дожидаясь пересменки, и потому почти ободрала данную ей рубаху, точно надорвала сильней накидку и неудобно плюхнулась на траву, едва не выронив прощальный ему подарок.
Не страшась уж ничего, зная, что больше не возвратится, перебежала через двор тихой тенью. Кое-как зажав гостинец, вскарабкалась по стене без того уверенная, что навряд ли ей простили вчерашнюю выходку, и совсем не удивилась, что, стоило ей только поставить руку на подоконник, как створки открылись по-прежнему резко, почти проходясь по её пальцам.
И её встретило недовольное, нервное, бессонное лицо, которому она могла только улыбнуться с ехидной кривизной.
Под недоверчивый взгляд его она пододвинула кулёк из своего платка, со смехом смотря на выражение, больше ошеломлённо возмущённое, чем на просто недовольное, и с некоторой тоскливой лаской рассматривала черты его в последний раз, запоминая незначимые в будущем детали: прямой нос, высокие скулы его, привычно поджатые бледные губы, светлые, почти теряющиеся на лице брови и глубоко посаженные небесного цвета глаза.
Как бы она не пыталась не преследовать его серьёзно, не привязываться, как к блестящей драгоценной побрякушке, которую дух тянется заполучить, Камалия не смогла воспротивиться той красоте, которая была написана на его лице не то Божьим велением, не то рукой благословлённого творца с искусной, самой лучшей кистью.
Руки её, и без того дрожащие, вес её удерживающие на тонком выступе, дрожали и из-за того, как ей не терпелось, будучи в напряжённой близости, докоснуться — всей дребезжащей от жажды душой-завоевательницей. Камалии так желалось с навязчивостью непреодолимой узнать текстуру будто бы каменной кожи, будто бы шёлковых волос; хотелось впиться, чтобы узнать тверда ли под её пальцами будет или позволит оставить на себе след, вцепиться в нити, словно золотые, чтобы понять, режутся ли сиянием своим или легко накручиваются на кулак.
Быстрее мысли, уже повторяющейся, о том, насколько она, должно быть, безрассудна в страсти своей, Камалия облокачивается на окно и протягивает руку к белым, чуть впалым щекам под совсем озверевший, почти испуганный от ярости взгляд.
Её пальцы оказались холоднее кожи его, не по-каменному тёплой, но всё же безупречно гладкой. И она держала их там, пока тот, колотимый импульсом гнетущим, идущим обычно из груди, стоял и не отодвигался от руки её.
Даже наблюдая за сотрясанием его — и почти смеясь вслух, но не показывая того ему, — за свою реакцию Камалия не волновалась — уйти быстро, как в предыдущий раз, она ещё способна попытаться, на свою удачу ей тоже не приходилось жаловаться.
Но тот всё не двигался, такой же, как и она, ждущий, разве что тягающий носом воздух, точно меха у кузнеца.
Его нижнее веко подёргивалось неистово, пока лицо медленно, но верно теплело под её прикосновением того больше, покуда ни он, ни она не отстранялись.
И Камалия, видя себе дозволение, осмелела в край: прислонилась всей прохладною ладонью, мягко провела кончиками ногтей по рдеющей скуле и наклонилась чуть ближе, зачарованная чужим терпением, перемежающимся с такими же искренними непониманием и кипением под кожей. Лукаво улыбнулась напряжённым, как тетива, глазам, и самым мельком прислонилась к сжатым суровее здешних ветров губам, оставляя чуть больше от себя, чем думала, когда сбегала из татарского дома.
И он, кажется, застыл изваянием, перестав дышать. Когда она отстранилась, всё ещё держа руку на щеке его, смотря в ясные глаза его, всё ещё гневные, и подумывала, как быстренько скрыться, меж тем скатываясь пальцами с глади кожи и оборачиваясь, чтобы подглядеть, сколько ей прыгать.
Уже подбирая подолы рубахи и накидки к коленям, чтобы не запутаться в тех по приземлении, она заметила, что не может уйти: пусть и слабо, но длинные белые пальцы придерживали её золотистое в сравнении запястье, явно давая покинуть его по её велению. Если только вздумает, только пересядет на самый край, то мигом сбежит с концами, оставив этого не-юношу с его голубыми глазами и златыми волосами в холодных землях, одолеваемых осенью. Распрощается со всем, как прощалась со многим за столетия, с налётом сожаления, но всё таким же легким сердцем.
Но сердце тяжелело от его пальцев на запястье.
Наверное, неволя была здесь до того привычной, что набрасывалась на всё, на что можно было набросить, и её, вольную, под себя, стараясь, подгибала.
Мягкие, едва ли с силой приложенной пальцы с заметно более жесткими подушечками были как камень, привязанный к будущему утопленнику, а взгляд из полупрозрачных бровей, совершенно отчаянный, по-прежнему оттенённый злостью, был похож на упряжь для непослушного коня.
Камалия не боялась — не ей бояться, — но руку, будто по инстинкту, твердящему ей необходимость быть свободной, выдернула тут же, заставляя глаза напротив, в которые смотреть приходилось оценивающе, темнеть недовольно. И не бежала. Оставалась сидеть на окне заинтересованной птицей, склонив голову набок, и оценивать не переставала. Прикидывала по лучинкам едва попадающего с улицы света, находящего отражение в голубых глазах, прикидывала по сжатым губам и вздёрнутым к кончикам бровям, прикидывала по распахнутому вороту нательной рубашки, разбросанным по столе бумагам и напряжённым, застывшим на месте рукам.
И, закинув ногу на стол его, накренилась телом того больше в комнату, целуя снова, чуть более навязчиво, чуть более сильно, отпуская себя и своё желание наброситься на него, больше не лаская пальцами щёки, но проходясь по белой шее и поглаживая спрятанный за опущенными светлыми волосами затылок, заставляя его наконец выдохнуть и двинуться навстречу.
Поцелуй был совсем не как в рассказах, записанных ли, нашёптанных ли на ухо: гладкий и приятный, на словах какой-то простой, — скорее непонятный, шершаво-мокрый и забавно неудобный. Она никогда не целовала никого, кроме братьев. А если и целовала, то не более, чем в лоб или в подставленную щёку. Про было ли-не было ли что у него Камалия и вовсе ничего не могла сказать.
В своем незнании, как и что правильно делать, она могла лишь водить языком внутри его рта почти робко, но быстро смелея, заставляя их чуть отдёргиваться друг от друга, но упрямо встречаться носами, сталкиваться зубами. И от разожжённого интереса повторять это снова и снова.
Его губы поначалу как неприятные телу ткани, сухие и царапающиеся, постепенно, раз за разом, прикус за прикусом, движение за движением её и его языков, они становились чуть мягче и сильно, сильно краснее, как кровь на платке.
Он тянул её на себя, вовнутрь комнаты, и приходилось, не отрываясь от целующего рта, от игры в то, кто кого в своём неистовстве поглотит первым, перекидывать вторую ногу и скользить другой по столу, сбрасывая бумаги с тихим шелестом.
Его руки дрожали, будто не только у неё всё впервые, когда он укладывал ладони на её бёдра, и Камалия смеялась ему в поцелуй, уже куда более понятный и куда менее противоестественный. Царапала загривок и наматывала рубаху на кулак, вжимая в себя, вновь сбивая с только найденного ритма, вновь сталкивая носами, заставляя его недовольно пыхтеть и без прежней дрожи вцепляться в неё пальцами.
Камалия целовала так долго, как ей позволяли, а он, запутавшийся в длине её рубашки, в её игривых губах, в её слабо сплетённой косе, не спешил её ограничивать, давая целовать до боли, до откровенно металлического вкуса, разлившегося между их соединёнными ртами. Камалия улыбалась ему, его красному растерзанному ими рту и медленно рыжеющим разводам на подбородке. Он шипел, когда она вновь проводила языком по образовавшимся ранкам, как шипел на подчиненных или на мурзу, но чуть иначе — более слабо и не переставая комкать её рубашку. Сопротивлялся и вместе с тем давал творить, что хотелось, изредка прикусывая её нижнюю губу и сводя пальцы сильнее.
Он явно не хотел ей поддаваться, пытался держать спину прямой, а руки — на её бедрах, не превращая те в месиво из синяков под тканью. Но она, посматривая из-под ресниц с вызовом в едва ли сосредоточенные, почти закрывшиеся голубые глаза, хотела разрушать его и дальше.
Она хотела, чтобы тот согнул перед ней спину, чтобы перестал держаться на ногах, чтобы цеплялся до белых костяшек и окончательно сбился с дыхания. И потому улыбнулась чуть шире, дёрнув левым уголком губ, когда нашла место, где болело больше всего.
Он, обычно такой властный и стойкий, захрипел негромко и по-юношески рвано, когда её пальцы перестали оставлять белые, быстро розовеющие полосы на шее, когда перестали мучить ткань на груди и едва коснулись промежности через тонкую нательную рубашку.
Камалия же играла с ним, как с тетивой, подёргивая натянутую нить его тела кончиками пальцев. Она прислонила всю ладонь к паху в чистом интересе к тому, что мужчины звали своим достоинством и с большим удовольствием выслушала выдох, затаившийся в собственном плече, играючи дунула в красное подставленное ухо под очередной вырвавшийся стон.
Она предчувствовала, что кожа в месте его хватки будет синей от отпечатков и наверняка будет неприятно напоминать себе, когда она решит забраться на седло. Но Камалии настолько было интересно находиться здесь и сейчас, ощущая себя точь на поле битвы, в той же сосредоточенностью, что такую мелочь, как боль, она снисходя терпела. Лишь кидала короткий взгляд вверх, на его красное измученное лаской лицо.
Оторвавшись, будто насытившись наконец, Камалия легонько толкнула его в грудь. Ещё и ещё, ведя за собой шаг за шагом к большой постели, оставляя за собой накидку на полпути.
Её колени утопли в удивительной мягкости, замеченной мимоходом, стоило ей, сбросив спутника на перины, закинуть следом ногу и, не перенося всего веса, сесть на него.
Было как день ясно, что больше всего её привлекало утопить в постелях его, а не самой поддаться плотским желаниям.
Потому что он был порочен. Смотрелся подобно те самым белым обморочным девам с белёной кожей и зарумяненными щеками, которых она изредка видела и о которых ей больше доводилось слышать в хвастовских и восторженных рассказах возвращавшихся с походов вояк. Балансировал на грани между невинностью и влечением, и щекотя тем самым её желание заполучить такую драгоценность того больше.
Его сорочка едва ли темнела на фоне простыней, днём белоснежных, но из-за слабого света из ночного окна кажущихся голубо-серыми. Зато волосы раскинулись темнеющим, совсем не сияющим, как обычно, ореолом по подушке.
Руки, смазанные в потёмках, метались от её тела до постели, так и не определившись. Его растерянные глаза, не до конца будто бы осознанные, смотрели на неё настороженно, обратив свой гнев в нетерпение и тихо тлеющее недовольство, которым она была рада отвечать.
Камалия милостиво эти жгучим глазам улыбалась, взяв на себя обычно его роль: главенствующую. Брала за руку, укладывала ту на бедро, на уже оставленные им, будто слепки, отпечатки. Задирала с его же помощью одолженную рубашку. Перемещала и другую руку, опускала на свою неспокойную грудь и под давлением собственных пальцев заставляла сжимать в горсти плоть.
Она дергалась от холода его узких ладоней на своей горячей коже. Но почти счастливо вздыхала, когда их мертвый груз оживал и начинал двигаться сам, щекоча, точно кромкою ножа, принося опасно игривое удовольствие. Царапала его плечи через сорочку в отместку, почти смеясь, задорно, но с тонкой мрачностью желания, когда тот проводил ногтями в ответ.
Камалия отчаянно пыталась стянуть с него рубашку, чтобы обнажить белое, как кость, тело, пока не заметила мельком, как за её ненавязчивыми попытками приподнять ли сорочку, приспустить ли рукав, тот всё противится, цепляясь за кусок ткань, как за последний оплот, попытку спастись перед ней.
И, недолго думая — больше следя, точь охотник за жертвой, — она отпустила ему эту маленькую вольность, душа в себе интерес к наверняка впалому, если верить рукам, животу, красивой арке рёбер и выдающимся из-за худобы ключицам, теша себя, что была в состоянии видеть хотя бы белые кисти его рук и, как оказалось, бледную мякоть длинных ног.
Пускай она и полнилась вопросами, тем не менее, она не знала, как задать их ему. Как и навряд ли бы поняла ответ. И потому просто лукаво улыбалась, глядя в прикованные к ней глаза, и продолжала тянуть за собой в омут.
На жилистых ногах под её ногтями расцветали полосы, и она любовалась их красотой в месте, где луна доставала до них. Теребила в руках короткий подол ночной рубашки, скребла кошкой выступы тазовых костей, и выше сама себя останавливала, внимательно поглядывая на то хмурящиеся, то расслабляющиеся белёсые брови.
По искусанным его губам определяла, как ему нравится больше всего, где было лучше гладить самыми подушечками, где — с нажимом, а где и вовсе на краешке боли.
Сжимала ровно так, чтобы тот не то шипел под нос, не то стонал тихонько. Водила по белым-белым ногам зачаровано, удивляясь заметному контрасту даже в темноте, и оставляла маленькие синяки и царапины, как могла, запоминаясь чем-то большим, чем ночным мороком.
И отдавалась, почти с душой. Не давалась так, как старалась дать ему — совершенно не желающая что-то получить для себя, кроме как прикосновения к нему, как к Нему: почти сокровенному, такому далёкому и непохожему. Тянулась с любопытством пристальным, изучающим.
Стягивала до колен, до щиколоток и вовсе до кончиков пальцев ещё более нежную, чем ночная сорочка, ткань белья, и смотрела снизу-вверх практически влюблённо: сначала на высокие подъёмы изысканных стоп, на худые, точно птичьи, голени, на чарующе острые коленки, на оставленные ей же следы немногим выше.
Сорочку поднимала с радостью почти такой же, как получала дарения от братьев и медленно-медленно разворачивала ли из мехов шкатулку, вытягивала из ножен новое лезвие. И разглядывала красное, налитое кровью едва ли не со всех сторон, аккуратно трогала пальцами, то нажимая легко на выступы вен, то гладя по щёлке на навершии головки.
Впрочем, интерес к новому, отличному от женщин, в Камалии очень скоро приутих. Биение пульса под её ладонями, накрывшими член, ворожило, как и то, что когда она совершала немудрёные движения, тот сочился из кончика густым и светлым.
Движение вверх-вниз меняло положение его бровей и то, с какой силой тот вцеплялся в простыни. Бережное давление сдвигало губы и заставляло их приоткрываться, выпуская бесшумные выдохи, а тонкое прикосновение ногтем наоборот, заставляло сцепить зубы, вдыхать через дрожь и жмуриться.
Однако, она не нашла в этом чего-то невероятного.
Не столько, сколько в его лице.
От вида его лица и её лицо покрывалось румянцем — Камалия чувствовала жжение на щеках — такое же, какое чувствовала, чересчур разогнавшись, хорошенько поохотившись и получив действительно достойную вещицу. В её груди, на которой она ещё ощущала следы его касаний, расцветал жар куда больший, когда, заблудившись в путешествии взглядом по лицу его, она зацепилась за то, как на его прозрачных ресницах застыли слезы, так и не скатившиеся с их длины.
Да, она всё ещё держала в руках почти горячую, насыщенного цвета пульсирующую плоть, но теперь, поняв, где лежит её истинный интерес, упрямо отказывалась отводить взгляд от выражений, сменяющих друг друга, признавая за собой мысль, что гонится за выражением плачущим.
Она желала увидеть его уязвимость. Полную, не ту, которую он демонстрировал ей сейчас — распластанный по кровати, тяжело дышащий, но всё ещё собранный.
Нет, она хотела заставить его захлебнуться его же мокрыми вздохами. Попытаться вырвать из него если не крик, то нечто, хрип ли, стон ли — то, что будет достаточно громким, чтобы мочь разбудить домашних.
Она водила рукой внизу, выкручивая запястье, уже по наитию, не в состоянии оторвать себя от испарины, блестящей в неясном свете на его лбу и изгибе шеи, от слёз, которые всё не спускались по покрасневшим щекам, но дразнили её тем, что они есть, что скопились, но недостаточно — так же, как и недостаточно она из него выбила, — чтобы расчертить кожу влажными дорожками.
Через неудобство и неистовое желание, она, не дождавшись, наклонилась, чтобы сцеловать влагу с одного уголка глаз, чтобы провести языком по искусанным губам, всё ещё довольно сдержанным, но уже ненадёжным к тому, чтобы не пропустить ни одного громкого звука.
Она наслаждалась из-под полуопущенных ресниц и тем, как мимолетная соль его слёз пропадала на языке, как там обосновывалась кровь из вновь распустившихся, как азалии, ран на его губах, как тот сипит от удовольствия почти ей в самые уши.
Её палило, как знойное солнце, его дыхание в ночи, как-то впервые громкой: негромко скрипели петли так и не закрытого окна, мотались из комнаты наружу и вновь вовнутрь тюлевые занавески, шелестела от скромного ветра бумага на столе и хрипел в беспорядке постели Он под звуки её редких вздохов и смазки, собравшейся между её пальцев.
И улыбалась, затапливая колющим, как мороз, теплом в груди, водя рукой быстрее в предчувствии его конца и целуя, как прикосновением крыльев бабочки, в острый нос.
Изливаясь, от волос до распахнутого воротника залитый краснотой, он только промычал сквозь зубы, к её небольшому разочарованию, которое тут же сменилось такой же небольшой радостью при виде одинокой капли, сползшей по левой щеке, стоило ему только зажмуриться сильнее.
Его губы, разжимаясь, были полны крови, и она лишь поражённо покачала головой — насколько упрям. Невпечатлённо посмотрела вниз, на руку, залитую его освобождением, подтянула к лицу в интересе и кончиком языка чуть лизнула, чтобы тут же сморщиться.
Гадость.
И поспешно вытерла о кровать, пока он лежал, так же поспешно, как и она, прикрыв глаза рукавом, дышал через приоткрытый рот.
Она смотрела на него. Секунду, три — с минуту. Он медленно возвращал дыхание под контроль себе и терял свою распущенную красоту, медленно бледнея — точно становясь холоднее.
И Камалия ощущала себя в его постели чуждой, пусть и только что была участницей представления для луны и звёзд — для своего больного влечения, которое при повторном взгляде на него вяло, как цветы за окном, став невзрачным, неприглядным и нежеланным. Смотрела на него безынтересно и чувствовала, как уголки губ, обычно поднимавшиеся при виде его в ожидающей и хитрой улыбке, тянутся вниз.
Она на всякий раз, ощущая смутно, будто её руки всё ещё перепачканы, без большого шума вытерла те о нежные простыни — и терла, пока жечь не начало.
Он оставался всё так же недвижен, если не смотреть, как высоко воздымалась его грудная клетка и как быстро и глубоко она падала от длинного выдоха. Не считая разворошенной его одежды и окровавленных губ, он начинал выглядеть так же, как и обыкновенно: мёртвой уставшей картиной художника с одарёнными руками, эфемерной барышней из рассказов.
Во тьме его волосы не блестели манящим золотом, а одежда не сияла вычищенностью металлических пуговиц и дороговизной сукна. В этой ночи его бесстрастное лицо только чуть поддёргивалось, будто в неприязни, и тем не менее, он всё равно не открывал его, не поднимал на неё свои яростные, цвета беспощадного неба глаза, которые затмевали и цену его статуса, и прелесть его красоты.
И пока он не открыл их, она решила идти. Не ждать той драгоценной глубины вокруг вечно узких зрачков, по которой будет скучать больше всего.
Камалия встала почти неловко: забыла про затёкшие ноги и слишком поздно обратила внимание на остывающую влагу в том месте, где одолженная у девочки-татарки рубашка скомкалась между её бёдер.
Не оглядываясь и не останавливаясь, с неприятным ощущением в будто бы песочных ступнях и противной липкостью, целенаправленно шла к окну, бодро — бодрее, чем себя чувствовала в душе — махнула на стол, скинув ещё листов за собой и с болящим всё более навязчиво запястьем взялась за раму.
Даже слыша негромкий хрип его неразборчивых слов, не обернулась, стремясь быстрее коснуться земли, уже покрывшейся белым налетом поздней осени.
И уходила в самое темное время, без намёка на рассвет, в надежде, что он… Он никогда её не догонит. Ни в воспоминаниях, ни наяву, пролелеяв напоследок вместе с ругательствами и восхищениями на языке Его имя.
Без звука, одними губами.
«Михаил».