***
Мир раскололся на «до» и «после». Тот самый «после» наступил с неестественной, пугающей скоростью. Уже на следующее утро в нашем доме пахло не кофе, а ложью. Густой, сладковатой и приторной, как испорченный десерт. Мама — нет, Мэрелин — уже не была той женщиной из пещеры. На ней был безупречный кремовый блейзер, волосы уложены в идеальную волну, а на губах играла легкая, почти невесомая улыбка. Она перемещалась по дому, собирая мои вещи, с видом озабоченной, но любящей матери. Каждое ее движение было выверено, каждый вздох — спланирован. Она играла роль, и играла гениально. А я, ошеломленная, с душой, изодранной в клочья, была ее молчаливой соучастницей. — Ты слишком замкнулась, дорогая, — голос ее звучал как бархат, натянутый на лезвие. Она аккуратно складывала в чемодан мое платье, то самое, в котором я собиралась когда-нибудь пригласить Тайлера на танец. — Эта школа, эти мрачные истории… Я почти не вижу тебя. И я так за тебя переживаю. От этих слов во рту появился вкус пепла. «Переживаю». Да, именно так она «переживала» над телом прикованного парня. Я смотрела в окно, на улицу, которая казалась теперь плоской декорацией. Я пыталась найти в себе хоть крупицу того возмущения, того ужаса, что переполнял меня ночью, но обнаруживала лишь леденящую пустоту и оцепенение. Шок был слишком сильным. Он выжег всё. — Невермор — уникальное заведение, — продолжала она, будто ведя светскую беседу. — Там особенная атмосфера. Ты сможешь раскрыться. И я буду рядом. Совсем рядом. «Рядом». Чтобы наблюдать. Контролировать. Чтобы в любой момент могла провести очередной «урок» о нашем «предназначении». Дорога в школу-интернат пролетела в молчании. Я уткнулась лбом в холодное стекло автомобиля и наблюдала, как проплывают знакомые до боли пейзажи, которые теперь несли в себе скрытую угрозу. Каждое дерево могло скрывать вход в ад. Каждый прохожий мог оказаться монстром… или таким же, как мы. Кабинет директрисы Уимс пах старыми книгами, дорогим парфюмом и тайной. Сама она сидела за массивным дубовым столом, похожим на алтарь, и ее пронзительные глаза, казалось, видели меня насквозь. Я сжалась под этим взглядом, чувствуя себя голой, будто все мои страхи и ночные кошмары выставили напоказ. Мама была великолепна. Она излучала ту самую «нормальность», которой так не хватало этому месту. Она говорила о своей «тревоге», о «разобщенности» с дочерью, о желании быть ближе, чтобы «обеспечить поддержку». Ее голос дрожал ровно настолько, чтобы выдать естественное волнение матери, но не истерику. Она лгала так искусно, что я сама почти готова была поверить в эту трогательную историю. — Понимаю ваши материнские чувства, мисс Торнхилл, — голос мисс Уимс был низким, вибрирующим, как звук виолончели. Ее пальцы с длинным, темным лаком сложены домиком. — Невермор действительно становится домом для многих… необычных душ. Мы найдем для Агаты место. Тут ее взгляд скользнул по бумагам на столе, и едва заметная тень мелькнула в ее глазах. — В связи с недавними… инцидентами и наплывом новых учащихся, у нас, к сожалению, временная нехватка свободных комнат в женском крыле. Мое сердце на мгновение упало, а затем забилось с новой, лихорадочной надеждой. Может, не получится? Может, это знак? Мы уедем, и этот кошмар хоть ненадолго отступит? — Временно, исключительно до появления свободного места, — продолжила директриса, и ее слова похоронили мою надежду, — мы можем разместить вашу дочь в одной из мастерских в мужском крыле. Это большая комната с отдельной спальной нишей. Там проживает молодой человек, мистер Торп. Он художник, вполне безобидный и поглощен своим творчеством. Я уверена, он не доставит неудобств. В воздухе повисла пауза. Мэрилин сделала идеально подобранное лицо: легкая озабоченность, приличная доля сомнения, но главное — готовность пойти на жертвы ради благополучия ребенка. — Ох… С мужчиной? Моя маленькая девочка… — она положила руку мне на плечо. Ее прикосновение обожгло, как раскаленное железо. — Но… если другого выхода нет, и вы ручаетесь за его благонадежность… Я думаю, мы можем попробовать. Агата уже взрослая и благоразумная девочка. Правда, милая? Она посмотрела на меня, и в глубине ее глаз я увидела не вопрос, а приказ. Приказ согласиться. Приказ подчиниться. — Да, мама, — мой собственный голос прозвучал чужим, плоским, как будто его выдавили из меня прессом. Так моя судьба была решена за несколько вежливых фраз. Комната Ксавьера Торпа оказалась именно такой, как я и представляла себе логово художника из Невермора, и при этом она совершенно не соответствовала никаким ожиданиям. Воздух был густым и сладким — пахло скипидаром, масляными красками, древесной пылью и чем-то еще, неуловимо горьким, возможно, бессонными ночами. Повсюду стояли холсты: одни завершенные, пугающие и прекрасные в своем сюрреализме, другие — лишь с набросками, похожими на крики, застывшие на ткани. И повсюду были глаза. Его картины смотрели на меня. Пронзительно, печально, будто видя насквозь мой только что обретенный, хрупкий и фарфоровый покой. Сам Ксавьер встретил нас с вежливой, но отстраненной сдержанностью. Высокий, худощавый, с руками, испачканными в синей и умбровой краске. Его взгляд был не из тех, что сканируют или оценивают. Он будто бы смотрел сквозь тебя, сразу на твой скелет и на призрачный образ, который он уже рисовал у себя в голове. — Не волнуйтесь, я почти не бываю здесь, — сказал он тихо, его голос был похож на шелест бумаги. — В основном работаю по ночам. Вам никто не помешает. Он показал мне мою «нишу» — отгороженный ширмой уголок с кроватью и тумбочкой. Это был мой новый кокон. Моя клетка. Мэрилин, осмотрев всё с видом удовлетворенной хозяйки, бросила на меня последний, многозначительный взгляд. И ушла, оставив меня одну в этой наполненной чужими снами и красками комнате, с парнем, чье молчание было громче любого крика. Дверь закрылась. Я стояла посреди комнаты, не решаясь сделать шаг, боясь потревожить хрупкое равновесие этого странного мира. Я была навязчивым элементом в его картине, ошибкой, которую пока терпят. Ксавьер уже вернулся к своему мольберту и снова уставился на холст, будто и не прерывался. Его спина была ко мне спиной, но я чувствовала его внимание, тихое и ненавязчивое, как свет луны. Я медленно подошла к своей кровати и села на жесткий матрас. Из-за ширмы был виден угол его картины — набросок чьих-то больших, полных слез глаз. Тишина в комнате была не пустой. Она была наполнена гулом мыслей, страхов и воспоминаний. Шипением красок под кистью Ксавьера, биением моего собственного сердца. Я обняла себя за плечи, пытаясь согреться, но холод шел изнутри. Я была устроена. Поселена. Заброшена на передовую линии фронта семейной войны, о которой даже не подозревала. И моим новым соседом стал молчаливый художник, который, казалось, видел все краски мира, кроме черной, что теперь навсегда пропитала мою душу.***
Прошло два дня. Два дня, за которые я научилась жить в режиме тихого, почти неслышного существования. Моя жизнь свелась к маршруту «класс — столовая — комната Ксавьера». Я была тенью, скользящей по готическим коридорам Невермора, призраком с широко раскрытыми глазами, в которых застыл немой вопрос. Уроки были странным убежищем. Здесь, за партой, можно было на время забыть о том, что твоя мать — палач, а твое предназначение — шпионить за единственным человеком, который заставлял сердце биться чаще, прежде чем оно превратилось в комок страха. Я вжималась в себя, стараясь занимать как можно меньше места, растворяться в звуке голосов преподавателей, в шелесте страниц. Именно на уроке истории искусств, когда профессор Кинбот показывал слайды с изображениями средневековых пыточных инструментов, представленных как «высокое искусство инквизиции», меня накрыло. Каменные лица горгулий на кафедре, заостренные элементы готического орнамента на витражах — всё сплелось воедино с воспоминанием о блеске металла в руке матери. Воздух пересох в горле. Ладони стали ледяными и липкими. Я зажмурилась, пытаясь отдышаться, чувствуя, как стены класса начинают медленно сходиться. Внезапно рядом раздался легкий скрип. Кто-то опустился на свободное место рядом со мной. Я не сразу осмелилась открыть глаза. Рядом пахло масляными красками и чем-то удивительно спокойным, земляным. — Дыши глубже, — тихий, без всяких эмоций голос Ксавьера прозвучал как команда, от которой не отмахнешься. — Смотри на слайд. Сосредоточься на деталях. На трещине в камне у основания дыбы. На отслоении краски. Это всего лишь изображение. Всего лишь история. Я послушно открыла глаза и уставилась на проекцию. Его метод сработал. Мой взгляд зацепился за абстрактную деталь, за крошечный изъян в древнем артефакте страдания, и это вырвало меня из водоворта паники. Это был не орудийный инструмент. Это была просто картинка. Я рискнула взглянуть на Ксавьера боковым зрением. Он не смотрел на меня, уставившись на слайд с тем же отстраненным, аналитическим интересом, с которым, вероятно, рассматривал бы натюрморт с фруктами. Его присутствие было не утешительным, не дружеским. Оно было… архитектурным. Как прочная, надежная колонна, на которую можно ненадолго опереться, чтобы не рухнуть. Он ничего не спрашивал. Не предлагал помощи. Он просто был рядом. И в этой молчаливой солидарности не было ни капли жалости, которая ранила бы сильнее любого ножа. — Спасибо, — выдохнула я, когда сердцебиение немного утихло. Он лишь кивнул, все так же не глядя на меня. — Аудитории Невермора душные. Они давят на неокрепшее сознание. Не ты первая. Его слова были странным утешением. Они помещали мой частный ужас в общую, почти бытовую категорию «неудобств готической архитектуры». Это было куда проще принять. Когда прозвенел звонок, я медленно, будто после тяжелой болезни, стала собирать вещи. Ксавьер не торопился уходить. — Тебя уже приглашали на обед с собой местные гиены? — спросил он неожиданно, его тон все так же не выражал никакого любопытства. Я покачала головой, глядя на кончик своей ручки. — Нет. Я не особо… Я не знаю, как… — Социальные ритуалы переоценены, — отозвался он, наконец поднимаясь. — Но голод — нет. Пойдем со мной. Я покажу, где можно сидеть, чтобы тебя меньше всего задевали локтями. Это не было приглашением. Это было… руководство к выживанию. И в моем нынешнем состоянии это было именно тем, что мне было нужно. Мы шли по коридору к столовой, и я чувствовала себя более защищенной в коконе его молчаливого, безразличного спокойствия. Он не пытался заполнить тишину пустой болтовней, и это было благословением. В столовой царил хаос. Ксавьер безошибочно провел меня к относительно тихому углу у высокого арочного окна, с которого на нас смотрел витражный взгляд какого-то скорбного святого. Мы молча взяли подносы с едой — какое-то мясо с темным, почти черным соусом и тушеные корнеплоды. Еда выглядела так, будто ее готовили по рецептам из средневекового фолианта. Только мы сели, как к нашему столу приблизилась Инид. Она была взрывом цвета в монохромном мире Невермора — радужные полосы в волосах, яркий свитер, и на лице сияла улыбка, такая искренняя, что мне стало почти больно. — Привет, новенькая! — ее голос прозвучал как колокольчик. — Я видела, ты на истории искусств чуть не свалилась в обморок. Кинбот и его пыточные аппараты никого еще не оставляли равнодушным. Я — Инид. Она протянула руку для приветственного удара кулаками, но я замерла, не зная, как реагировать. Ее энергия была слишком яркой, слишком громкой. Ксавьер, не поднимая глаз от тарелки, произнес: — Она еще не адаптировалась к твоей солнечной активности, Инид. Дай ей немного привыкнуть. Инид рассмеялась, но не обиделась. — Ладно, ладно. Просто хотела сказать, что если тебе нужна экскурсия по самым жутким уголкам школы или помощь в отшивании назойливых призраков — я твой волк! Я попыталась улыбнуться в ответ, но получилось скорее болезненное подрагивание губ. И в этот момент из-за спины Инид появилась она. Уэнсдей Аддамс. Она возникла бесшумно, как тень. В своем строгом черном платье, с двумя идеальными косами, она была живым воплощением всего, чего я сейчас боялась. Она была причиной моего падения. Объектом наблюдения. Звеном в цепи, ведущей к Тайлеру, к той ночи, к тому крику. Ее черные, бездонные глаза остановились на мне. В них не было ни дружелюбия, ни враждебности. Только чистое, нефильтрованное любопытство, холодное и аналитическое, как взгляд энтомолога на новом виде насекомого. — Агата, верно? — ее голос был ровным, низким, без единой интонации. — Дочь той учительницы, что смотрит на нас, как на экспонаты в кунсткамере. Мое сердце провалилось куда-то в ботинки. Она знала. Она уже всё просекла. Ксавьер наконец оторвался от своей тарелки. — Уэнсдей. Ты пугаешь ее. Она еще не привыкла к твоему… прямолинейному обаянию. Уэнсдей медленно перевела взгляд на него, затем снова на меня. — Я просто констатирую факт. Твоя мать обладает самым пронзительным и беспристрастным взглядом, который я когда-либо видела. Это впечатляет. В своем роде. Инид весело толкнула ее локтем. — Перестань! Ты же сейчас доведешь ее до того, что она побежит прочь с криком. — Сомневаюсь, — парировала Уэнсдей, все так же изучая меня. — В ее глазах нет страха. Скорее… глубокая озабоченность. Как будто она решает сложное уравнение у себя в голове. Она угадала. Она не знала сути, но учуяла напряжение, конфликт. Я чувствовала, как по моей спине бегут мурашки. Этот обед из подозрительного, но безопасного молчаливого квеста с Ксавьером превратился в минное поле. Я посмотрела на Уэнсдей, на ее бесстрастное лицо, и внезапно осознала, что именно так, наверное, выгляжу я сама для внешнего мира сейчас. Не испуганная девочка, а «глубоко озабоченная» личность. — Уравнение с слишком многими неизвестными, — тихо выдавила я, и мой голос прозвучал хрипло. На лице Уэнсдей, кажется, мелькнуло нечто, почти похожее на уважение. Она кивнула, коротко и четко. — Самое интересное всегда кроется в неизвестных, — произнесла она и, развернувшись, так же бесшумно удалилась. Инид, помахав мне на прощание, побежала за ней. Тишина, опустившаяся после ухода Инид и Уэнсдей, была густой и звонкой, как хрусталь. Я сидела, уставившись в тарелку, где темный соус застыл в мрачных, маслянистых лужицах. Каждый мускул был напряжен, каждое нервное окончание оголено и дрожало от пережитого столкновения. Уэнсдей Аддамс видела сквозь меня. Она не знала правды, но учуяла фальшь, напряжение. Ее взгляд был скальпелем, холодным и точным. Я боялась поднять глаза на Ксавьера. Что он теперь подумает? Он отложил вилку. Звук металла о фарфор прозвучал неожиданно громко. — Не принимай близко к сердцу, — произнес он, и его голос, все такой же ровный и лишенный эмоций, почему-то не звучал пустым. — Уэнсдей видит мир через призму потенциальных преступлений и психопатологий. Для нее комплимент — сказать, что твоя мать смотрит на людей, как на экспонаты для вскрытия. Я рискнула взглянуть на него. Он не улыбался. Его лицо было серьезным, но в его глазах не было ни насмешки, ни осуждения. Была лишь та же самая аналитическая ясность, с которой он разглядывал трещину на слайде. — Она… права, — прошептала я, ловя себя на том, что отчаянно хочу сбросить с души хотя бы крупицу этого давящего груза. Пусть не всю правду, но ее маленькую, безопасную часть. — Моя мать… она действительно всех оценивает. Ищет слабости. Уязвимости. Я замолчала, ожидая вопросов, осуждения. Но Ксавьер лишь кивнул, как будто я сказала что-то очевидное, вроде «сегодня дождь». — У всех нас есть свои семейные особенности, — сказал он, отодвигая тарелку. — Мои родственники, например, считают, что искусство — это либо хобби для богатых бездельников, либо признак надвигающегося помешательства. Они отправили меня сюда, надеясь, что готические стены либо «выбьют дурь из головы», либо окончательно довершат процесс. Пока, кажется, срабатывает второй вариант. В его словах не было ни капли жалости к себе. И в этом была какая-то особая, горькая поэзия. Он говорил об отчуждении и непонимании так же спокойно, как о технике наложения мазков. Мое собственное горе, мой ужас вдруг показались не такими уж уникальными. Они встраивались в общую, причудливую картину Невермора — школы для тех, кто не вписался, кого не поняли, кого сдали сюда, как сдают в ломбард ненужную, странную вещь. Я неловко проткнула вилкой кусок мяса. — А что… что срабатывает? Помешательство? Уголок его губ дрогнул на миллиметр. Это было почти что улыбка. — Скорее, принятие неизбежного. Если тебя считают сумасшедшим, в конце концов, проще начать вести себя соответственно. Это снимает множество социальных напряжений. — Он посмотрел на меня, и его взгляд стал чуть более пристальным, менее рассеянным. — Твоя мать… Она из тех, кто верит, что можно все контролировать? Создать идеальную, предсказуемую жизнь? Горький, истерический смешок сорвался с моих губ прежде, чем я успела его сдержать. — О да. До последней секунды. До последней… детали. Я снова посмотрела на него, и в этот раз наш взгляды встретились по-настоящему. Не как у двух случайных соседей по столу, а как у двух людей, которые узнали в друг друге то же самое одиночество, ту же самую попытку выжить в мире, который пытается либо сломать тебя, либо переделать под себя. — Контроль — это иллюзия, — произнес Ксавьер тихо, почти про себя. — Как и нормальность. Здесь это понимают быстрее, чем где-либо. Возможно, твоей матери стоило провести здесь пару семестров в юности. Избавила бы себя от множества тревог. От его слов по моей коже побежали мурашки. Если бы он только знал, от каких именно «тревог» она пытается «избавиться». Но в его простом заключении была жуткая, извращенная правда. Невермор был идеальным прикрытием для нашей семейной тайны. Сумасшедший дом, где любое сумасшествие считается нормой. Я больше не чувствовала себя такой одинокой. Я сидела напротив парня, который видел в моем напряжении не истерику, а закономерную реакцию на окружающий мир. Который предлагал не утешение, а понимание. Грубое, без прикрас, но такое необходимое, как глоток воды в пустыне. — Спасибо, — снова сказала я, и на этот раз в моем голосе было чуть меньше дрожи. — Не за что, — он снова стал тем самым отстраненным Ксавьером. — Просто констатация факта. Доедай свое мясо, пока оно совсем не превратилось в уголь. Завтра на ботанике будем препарировать плотоядные растения. Будет веселее. И с этими словами он снова уставился в окно, словно пытаясь запомнить игру света на витражном стекле, чтобы позже перенести ее на холст. А я взяла вилку и сделала то, чего не делала с того самого вечера — я по-настоящему поела. Еда все еще была странной на вкус, но она больше не казалась пеплом. Она была просто едой. А я была просто ученицей Невермора, сидящей за столом с молчаливым художником.***
Тьма за окном была густой и абсолютной, словно весь мир утонул в чернилах. Но та тьма, что была внутри меня, была гуще. Она пульсировала, жила своей собственной жизнью, состоящей из обрывков криков, шипения металла и леденящего спокойствия в глазах моей матери. Я лежала на спине, уставившись в потолок, который терялся в тенях над моей кроватью. Каждый раз, когда веки смыкались, картина проступала с пугающей четкостью: цепь, впивающаяся в чужое запястье, испуганные глаза Тайлера, искаженные болью и непониманием. Я зажмурилась, вжимаясь в подушку, пытаясь заглушить память запахом стирального порошка и старого дерева. Но запах был обманчив. Сквозь него просачивался едкий, сладковатый дух скипидара и масляной краски. Ксавьер не спал. Из-за ширмы доносился тихий, почти гипнотический скрежет кисти по холсту. Это не был хаотичный звук. В нем был ритм. Настойчивый, монотонный, как сердцебиение какого-то огромного, спящего существа. Я прислушивалась, затаив дыхание. Он был голой эмоцией, выплеснутой наружу без слов, без прикрас. Мое собственное сердце колотилось в такт этому скрежету, отдаваясь глухой болью в висках. Я больше не могла выносить эту тишину, наполненную голосами из прошлого. Мне нужно было что-то реальное. Что-то настоящее. Даже если это реальность будет такой же мрачной, как и мои мысли. Я отбросила одеяло. Воздух в комнате был прохладным, он заставил меня поежиться. Босые ноги коснулись шершавого, холодного пола. Я сделала шаг, потом другой, боясь нарушить хрупкое равновесие ночи. Ширма казалась мне не бумажной перегородкой, а границей между двумя мирами. Моим миром тихого ужаса и его миром — миром шумного, выплеснутого наружу смятения. Я выглянула из-за угла. Он сидел спиной ко мне, сгорбленный над мольбертом, освещенный лишь одной настольной лампой с зеленым абажуром. Свет падал конусом, выхватывая из мрака его напряженные плечи, кисть в его руке и бурлящую хаосом поверхность холста. Картина была в багровых, черных, синих тонах. Это не были изображения. Это были чувства. Ярость. Боль. Отчаяние. Они сталкивались на холсте, образуя вихри и бездны. Он работал с яростной, почти отчаянной сосредоточенностью, будто пытался выцарапать что-то из самой глубины своей души. Я застыла, завороженная этим зрелищем. Он не просто рисовал. Он истекал краской. Вдруг скрежет кисти прекратился. Он продолжал сидеть спиной ко мне, но плечи слегка расслабились. — Не спится? — его голос прозвучал низко и хрипло. Он не обернулся. Казалось, сама комната задала этот вопрос. Горло мое сжалось. Я хотела сказать «нет», но вместо этого из меня вырлся сдавленный, похожий на стон звук. Я обняла себя за плечи, чувствуя, как мелкая дрожь пробегает по коже. Слова, которые я готовила — «да, немного», «просто воды хотела» — рассыпались в прах. Он медленно повернулся на табурете. Его лицо было бледным в тусклом свете, глаза усталыми, но в них горел тот же огонь, что и на холсте. Он смотрел на меня не как на навязчивую соседку, а как на еще один элемент этой ночной мистерии — бледную, испуганную тень в пижаме с кроликами. Я не могла выдержать его взгляд и опустила глаза, уставившись на краску, засохшую каплями на полу. — У меня... — я начала и сама испугалась хрипоты и беспомощности в своем голосе. — У меня такое чувство, будто я... сломала что-то. Что-то важное. И не могу это починить. Даже не знаю, что это было. Я ждала насмешки, совет «взять себя в руки», банальное «все наладится». Все то, что говорят люди, которые не понимают. Но он молчал. Просто смотрел. И в его молчании было больше понимания, чем в тысяче слов. Потом он медленно поднялся, прошел к стеллажу с красками, взял еще одну широкую, щетинистую кисть и небольшую деревянную палитру. Он вернулся и протянул их мне. — Покажи, — сказал он просто. — Не словами. Они врут. Цветом. Формой. Покажи, что ты сломала. Я смотрела на кисть в его руке, как загипнотизированная. Это было безумием. Я не умела рисовать. Но мои пальцы сами потянулись и взяли ее. Деревянная ручка была шершавой, теплой от его прикосновения. Он отошел, давая мне место, и снова уставился на свою часть холста, будто давая мне полную свободу в моей половине хаоса. Я подошла к мольберту. Запах краски ударил в нос — едкий, горький, живой. Я обмакнула кисть в первую попавшуюся краску — какую-то грязно-желтую, цвет страха. И я провела по холсту. Не линию, а какое-то неуверенное, рваное пятно. Пятно того самого ужаса, что сковал меня тогда в пещере. Потом синюю — цвет льда, что пробежал по моей коже от прикосновения матери. Черную — цвет той тьмы, в которую я провалилась. Багровую — цвет стыда и той боли, что я видела в глазах Тайлера. Я не думала. Я выплескивала. Каждый мазок был воспоминанием. Каждый клубящийся вихрь цвета — криком. Я плакала. Тихо, беззвучно, слезы текли по моим щекам и капали на пол, смешиваясь с краской. Но я не останавливалась. Я выцарапывала из себя всю ту грязь, весь тот ужас, что отравлял меня изнутри. Я не знала, сколько времени прошло. Когда я остановилась, кисть выпала из моих ослабевших пальцев на пол с глухим стуком. Я дышала прерывисто, всхлипывая, вся испачканная в краске, стоя перед холстом, который теперь был испещрен и моими кошмарами тоже. Ксавьер подошел ко мне. Он не смотрел на меня. Он смотрел на нашу общую картину. На его хаос и на мой хаос, которые теперь существовали рядом, сплетаясь воедино в каком-то новом, ужасающем и прекрасном смысле. — Вот, — он произнес тихо. — Теперь это здесь. Снаружи. А не внутри тебя. Он поднял мою кисть, отложил ее. Его лицо было серьезным. — Завтра оно будет выглядеть иначе. Потом — еще иначе. А однажды ты посмотришь на это и поймешь, что это всего лишь краска на холсте. И что ты можешь поверх этого написать что-то еще. Он не обнял меня. Не похлопал по плечу. Он просто дал мне понять, что я не одна. Что мой кошмар можно вынести наружу и превратить во что-то осязаемое, с чем можно иметь дело. Я молча кивнула, вытирая лицо тыльной стороной ладони, оставляя размазанные полосы краски по щеке. Я была опустошена. Измождена. Но та каменная глыба, что сдавливала мне грудь, чуть сдвинулась, позволив сделать первый по-настоящему глубокий вдох за последние дни. Я повернулась и побрела к своей кровати. Теперь звук его кисти не казался мне угрожающим. Он был просто звуком. Звуком того, кто сражается со своими демонами так же, как и я. Рядом. В одной комнате. В одной ночи. И впервые с той страшной ночи я закрыла глаза без страха увидеть кошмар. Потому что самый страшный из них уже был там, снаружи, на холсте. И он больше не принадлежал только мне.