Мороз нещадно вгрызается в лицо, ломает пальцы, суставы, разбивает кожу. А Джисон ждёт. Ледяные клыки раздирают лицо, наполовину скрытое за шарфом, до того, что оно кровоточит: всё багряно-красное. Ему кажется, что в крови скоро можно будет умываться. Но Джисон всё равно ждёт. Израненных пальцев уже не чувствует, лишь искрящуюся боль там, где они когда-то были. Про игру на гитаре можно забыть. Играть ему теперь нечем. Мама обрадуется и наконец выбросит инструмент на помойку, как и обещала, когда гриф только показался в дверном проёме их квартиры. Гитару жаль: всё лето горбатился на автомойке, чтобы её купить. Но Джисон, несмотря на скорбь по инструменту, всё ждёт. Ходит кругами по заснеженному тёмному двору, чтобы не превратиться в ледяную скульптуру, замёрзнув навсегда, каждые две-три секунды (чаще не получается, нужно хоть иногда смотреть под ноги, иначе поскользнётся) поглядывает на окно четвёртого этажа во втором подъезде и ждёт. Мороз выпускает из пасти уже неощущающиеся пальцы, прекращает облизывать, царапая шершавым языком, нос, щёки и лоб, и заползает под куртку, под джинсы, начиная покусывать бёдра, голени и даже впалый живот. Джисон морщится, трясёт ногами, надеясь скинуть прожорливый мороз, уже когтями вцепившийся в мясо, и всё так же упорно ждёт. Смерть тихо, коварно играя бровями, подходит сзади, но Джисон не сможет убежать, даже если очень этого захочет (а он не хочет, он ждёт), ведь ноги заледенели, а пальцев на ногах он не чувствует последние минут сорок. Или все шестьдесят. А может, лишь двадцать. Холод замораживает не только Джисона, но и время. Вдруг сейчас уже и не февраль вовсе, а май? Джисон не знает. Он только ждёт. Терпит холод, боль, острую, только что наточенную, физическую и душевную. С последней справляться даже тяжелее, чем со всеми остальными. Обида пожирает его куда быстрее мороза, она хитрее, начала не снаружи, а изнутри, первым делом полакомившись бабочками в животе, дрожащими от ударов сердца в предвкушении самого первого для Джисона свидания, а потом перейдя к чему-то более существенному: надежде, радости, трепету, обглодав их до самых костей, выплюнув лишь тоску и разочарование. Минхо ведь сказал ему быть в восемь вечера у подъезда, так почему его всё ещё нет? Джисон неправильно расслышал? Не так его понял? Или ему показалось, что в глазах, чтобы смотреть в которые приходится горбиться и любовно опускать голову, была нежность? Минхо ему так и не поверил, отшив грубо и наверняка: заставив простоять на морозе до окоченения? Мёртвый, замороженный Джисон его точно доставать не будет.
Джисон, к сожалению, всё это понимает. С каждым новым взглядом на горящее оранжевым светом настольной лампы, рядом с которой разбросаны чьи-то школьные тетради и ручки, окошко четвёртого этажа осознание становится всё яснее. Оно проясняется вместе с темнеющим, как и губы Джисона, небом, на котором искрящиеся звёзды прожигают дыры, прямо как жгучие слёзы, что Джисон едва сдерживает, прожигают ему глаза. Но он почему-то всё ещё терпит. И ждёт. Кажется, что сдаться сейчас будет очень глупо. Так же глупо, как и замёрзнуть до смерти. Он простоял уже добрых полтора часа, а Минхо так и не вышел. С чего бы ему появиться сейчас? С чего Джисон вообще решил, что может нравиться Минхо?
Минхо, человеку, в чьём дневнике нет места оценке ниже пятёрки с плюсом, человеку без единой складки на сверкающей чистотой одежде, красивому и внутри, и снаружи, способному улыбаться даже скучному учебнику, человеку с большим и несомненно таким же красивым, как и он сам, будущим где-то среди огней и зданий большого города, о которых в их провинции говорят с придыханием, бережно доставая строго по праздникам, как единственный фарфоровый сервиз из серванта, пыльные воспоминания. Для Джисона они таковыми и останутся: призраками чужих рассказов, сказкой о прекрасном далёко, где всё у всех замечательно. Но для Минхо они обязательно стряхнут с собственных образных фасадов затхлую пыль, обрастут плотью, оживут и вместе с миллионами отчаянных работяг ежедневно будут окружать его на проспектах и транспортных кольцах, бульварах и улицах, площадях и набережных. С чего бы такому человеку, как Минхо, должен нравиться кто-то, похожий на Джисона? Кто-то вечно растрёпанный, перенасыщенный дурацкостью, с неподдающимися дрессировке бешеными волнами в волосах, оценками ниже среднего, высыпающимися из дырявого рюкзака и его самого неудачами — до того их много — и только сегодняшним паршивым днём? Джисону не светят несметные богатства или хотя бы поступление в университет. Он умеет только играть в волейбол на уровне первого в районной школе блокирующего (первого потому, что второго нет), благо от отца ему достался высокий рост (хотя росту он бы предпочёл отца), и писать посредственные стихи ночами, когда уснуть из-за пьяных криков и гогота невозможно. У Минхо есть всё и будет ещё больше. Джисон имеет немногое, дай бог и это не просрать. Но Джисон себя знает: он всё ещё обязательно просрёт, так уж он устроен. И с чего бы ему нравиться Минхо? Насколько же нахально с его стороны даже предполагать, что тот может испытывать к нему хоть что-то, кроме ненависти за все позорные выходки!
Пошевелиться уже не представляется возможным, наверное, нет смысла даже пытаться — всё заледенело. И он застывает, словно покрывшись тонким слоем льда, устремив взгляд вверх, к окну четвёртого этажа. Он прекрасно знает, что Минхо не придёт, не покинет горящего оранжевым огнём настольной лампы тепла собственной комнаты, где-то на четвёртом этаже во втором подъезде, но всё равно стоит и ждёт. Отчего он не может дать себе уйти? Отчего не может позволить себе спастись от страшного холода и куда более страшного разочарования. Ведь если он уйдёт, где-то внутри ещё будет надеяться, что просто не дождался, что Минхо всё-таки выглянул на пару минут наружу или хотя бы посмотрел в затянутое инеем холодное окно — проверить, ждёт ли его Джисон. Непременно нужно спрятаться в тепло, спрятаться в первую очередь от разочарования, которое, как и обморожение, он вряд ли переживёт. Но Джисон всё стоит, намертво примёрзнув к земле.
Да, у него есть не многое, но зато есть упорство. Учителя частенько называют это глупостью, которая ему ещё аукнется, но у Джисона, помимо упорства, есть ещё дурная привычка учителей не слушать. Кем он вообще будет, если начнёт сдаваться? Его жизнь — Вавилонская башня неудавшихся попыток, несбывшихся мечтаний и безрезультатных ударов головой о стену: учиться лучше не выходит, даже если он склеивается взглядом со страницами учебников — учителя вместо заслуженных четвёрок ставят клеймо «непутёвый» и возвращают небрежно проверенные тетради c тройбанами; карьера музыканта, которой он грезит с рассказов деда (когда-то живого) о прелестях пьяной жизни гаражной группы, расстраивается гитарой в углу его комнаты — в музыкалку мать его так и не записала (не успела выйти из запоя, а запись тогда уже кончилась), на частные уроки банально нет денег, а дома играть ему жизнь дорога — дай Бог получит от отчима только затрещину. Все попытки и пытки выстраиваются в сплошной Колизей одинаково отчаянных дней, среди которых он маленьким гладиатором мечется героически, бьётся, кусается, остервенело грызёт глотки, чтобы иметь в этом мире хоть что-то, кроме голого упорства и высокого роста. Иначе не видать ему (даже со своих метра девяноста трёх) свободы — останется жалким, забитым в угол родителями-алкоголиками, вечным душевным калекой, которого чужой брезгливый взгляд начинает жалеть ещё до того, как успеет коснуться. Без упорства он конченый человек с примитивным существованием вместо жизни. И он, прекрасно зная, что ничего ему в спорте не светит, играет в волейбол, пропадая на тренировках до позднего вечера, когда из школьного спортзала, звеня ключами в руках вместо свистка, уже выгоняет охранница, а из зала, где он занимается с областной командой, пинками гонит тренер; и он, понимая, что на этом никогда не заработает и копейки, потому что стихи для него не заработок, а кислород — воздух, который никто не купит, — пишет никому не нужные, посредственные и даже смешные, нескладные строки везде, где есть чистое место: будь то специально отведённая для этого тетрадь или стена дома мальчика по имени Ли Минхо; и он, слыша, как в его руках струны визжат от ужаса и молятся, чтоб он заткнулся, с усилием бьёт по ним и поёт где-то между третьим и вторым этажом на холодной лестнице; и он, зная, что никто не придёт, ждёт того, кто волнует душу больше всех на свете, не смея поднять два израненных окоченевших пальца к небу.
Он точно уже весь заледенел: при любом судорожном, дёрганном движении слышится хруст не до конца размороженного мяса. И это бы, наверное, значило смерть, окончательную и бесповоротную, если бы в голове у Джисона снежным роем не кружились и не вертелись слова. Слова разные: красивые и не очень, длинные и обрубленные, в окончаниях ликующе совпадающие друг с другом, ровно накладывающиеся одно на другое и закидываемые с силой и раздражением в угол, если не. Они, превозмогая боль, срастаются поломанными костями в единое, наполненное целое. Целое, что паразитом, использовавшим его тело и мозг лишь как тёплое уютное гнездо для рождения и впитавшим все силы, всё ценное, что в нём было, есть и когда-либо будет, рвётся наружу — образует пульсирующий нарост, в котором бьётся, из которого вот-вот вырвется, если не вскрыть который, Джисон умрёт, потому что паразит разорвёт его на части. Хотя, может, это сам Джисон — всего лишь паразит? Вся его суть — быть домом для разрозненных слов, что только в нём связываются мыслями, как тонким вязальным крючком, воедино? Он — сосуд для рождения и взращивания прекрасного? Ведь рвущиеся наружу слова куда красивее и совершеннее него самого, он уверен.
Словесный абсцесс раздражённым пьяными криками соседом стучится в глотке, и с каждым пульсирующим ударом по телу расходится новая волна воспалённого тепла. Его температура, медленно ползущая вверх, как едва-едва закипающий в турке кофе, шипя, подскакивает, будто норовя сбежать, покинуть пределы тела, выпрыгнув за них. Внутренности бурлят и клокочут, пока из него наружу лавой вырывается священный гной. Джисон весь — Вулкан, а рот его вот-вот поневоле (исключительно по воле слов) станет жерлом, извергнется, похоронив снега под слоем жидкого пламени, а небеса, отгородив от города, будто они враги, —пепельным куполом. Тогда весна точно никогда не настанет. Хотя, казалось бы, до неё какие-то жалкие три недели!
Но Джисон готов пожертвовать иллюзорной весной (пускай он, как и каждый обитатель их снежного плена, грезит ею с октября), потому что взрывы внутренней лавы, привкус которой он уже чувствует на синюшных губах, единственное, что согревает его сейчас, всё, что спасает от смерти.
И он понимает, что весне точно каюк, когда слышит собственный охрипший и заледеневший голос, пробивший толщу льда в горле вместе с лопнувшим словесным нарывом, плавящий гной из которого лезет будто не только из глотки, но и из лёгких, в которые стекает, прожигая их насквозь и заставляя Джисона закашливаться словами.
— Я буду ждать тебя… — начинает он, подбирая самый честный эпитет. — Мучительно, — и тут же взрывается кашлем. Голос звучит хило, охрип, в нём мало силы, а Джисону как никогда нужно, чтобы его было слышно и на четвёртом этаже. Он прокашливается, скрежеща гортанью, и, насколько позволяет голос, начинает громко читать, ещё не до конца собранный кубик Рубика из слов:
Икаром тлея утомительно,
Я буду ждать тебя, сгорая,
Хоть будет смерть моя мучительно,
Мне не дадут ключей от Рая.
Но кровь из носу быть в Эдеме
Мне нужно, к этому я шёл.
Пусть пузырятся волдыри на теле,
Я устремлён, ума лишён.
Людишки снизу мне кричат: ты спятил!
Слезай, пока не поздно, друг!
Не замечая этих жалких пятен,
Стремлюсь вовсю туда, где рыжий круг.
Туда, где ты, смотрящий вечно кротко,
С лицом, всегда склонённым вниз,
С твоею милою улыбкою,
Украденной у нежных нимф.
Не знаю, ждёшь ли ты меня,
Не знаю, жаждешь ли ты встречи,
Желаешь ли уста к устам прильнуть,
Закончив вместе этот вечер.
Все говорят: сойди с карниза!
Я слышу запах жжённых перьев,
Но я дождусь тебя здесь, снизу,
Из пепла встав живым, как Феникс.
И он прекрасно знает, что его словесный пазл, который язык не повернётся назвать поэзией, скорее, её жалким куском, бракованный. Не все кусочки подходят друг другу, какие-то откровенно лишние, неизвестно как попавшие в коробку, у большей части скругленные бока взбухшие, расслоившиеся, и при соприкосновении с парными им кусочками они сходятся неровно, топорщатся, портя всю картину кривизной и вымученностью, поломанностью их союза: рифмы местами не просто хромают, а не доходят и отсутствуют, размера нет, ударные слоги стоят тут и там, невпопад, и он даже не уверен, что правильно вспомнил имя того парня из мифа, что сгорел от близости солнца. Может, его всё-таки звали Эгей? Или Тесей? Или Персей? Но это не так важно, как порванная тишина отчаянья, что теперь наконец трещит от разодравших её, пускай и нескладных, слов. Каждое из которых сотрясает сосульки на крыше, каждое из которых — вызов, а каждая бьющаяся о закрытое тыквенное окно (не дай бог с ледяным воздухом-душегубом в дом проникнут и слова Джисона) строчка — дерзость, неповиновение, искрящееся оголёнными нервами упрямство. Он не может угомониться и продолжает артачиться, будто Вселенная и её законы — мамин запрет играть в компьютер, а он сам немного зависимый от блоковой игрушки второклассник, который, несмотря ни на её гнев, ни на наказание, ни на в итоге надолго отобранный компьютер, продолжает после школы вместо решения примеров добывать алмазы и убивать скелетов по сети с шепелявым одноклассником. Но Джисон, изнывающий от пробирающего до мозжечка холода, наказан не как шкодливый ребёнок в углу, а как наглец, подобный Сизифу или Прометею, прогневавших самих обитателей сизого пронизывающего небеса пика. Конечно, Джисон, слава тем самым с вершины, покрытой снегом, словно белой черепицей, не вынужден изо дня в день таскать валун в гору и со смиренным отчаяньем наблюдать, как тот несётся вниз, сминая Джисоновы старания под собою, и его печень даже никто не клюёт, от Джисона просто отгородился целый мир, заперевшись в уюте и ласковом тепле спален и оставив его в заснеженном дворе-колодце, как в стеклянном бесполезном шаре, полном вырвиглазно-белых хлопьев.
Из окна четвёртого этажа внезапно крадут солнце, а у Джисона внутри что-то надрывается.
— Джисон!
Взволнованный голос, что он так жаждал услышать над собой, где-нибудь в уже тёмном окне наверху, дребезжит из-за спины. Закоченевшие внутренности и наружности, вроде ног и рук, рвутся обернуться по своей оси, развернуть Джисона на все сто восемьдесят навстречу тревожной мелодии клича. Но он, заледеневший в собственных мыслях и переживаниях, не понимает, кто его зовёт, и остаётся на месте, даже не шелохнувшись, так и смотря на окно с выключенной настольной лампой внутри оттого, что её хозяину давно пора перестать корпеть на учебниками и стройными рядами уравнений в блёклых клетках и идти спать. Как и Джисону. Ответом на все терзания и старания которого лишь звучный, как щелбан, щелчок переключателя этой лампы и тихие шаркающие шаги прочь от неё, от уроков, от окна, от слов, что глупыми мухами бьются в холодное стекло, и от Джисона.
— Джисон!
Мелкая дрожь подступившего ближе голоса ломом, занесённым крайне неумело, криво, ударяется о корку льда, окружающую Джисона, как пружинистый ребёнок обгрызенным грязным ногтем стучит по стенке банки из-под томатной пасты, в которую кто-то очень ловкий и любознательный (то бишь он сам) посадил майского жука. Лёд, хоть и тонкий, от бессильных неуклюжих ударов трещит стрекотанием потревоженного кузнечика, и с отчётливым хрустом (снега под ногами) Джисон поворачивается на звук. Сердце, с вялым усилием перекачивающее кровь, от силуэта, озарённого парой окон первого этажа и трескучей подъездной, до жути похожей на шар луны лампой, ошарашенно вздрагивает, и внутренности утробно гудят, пропуская сквозь себя тревожащие пульсации, теплом костра исходящие от сердца. Он видит перед собой два больших круга дутых очков в оправе толщиной едва ли с леску, распухшие от мороза, как в краску окунутые и будто плюшевые малиновые щёки, раздражённый раскрасневшийся нос кнопкой, соблазн ткнуть на которую был слишком велик, светящиеся волнующей тревогой широко распахнутые глаза с поволокой и века страданий и сокрушений, если прямо сейчас не подойдёт и не утянет леденцовые губы в смятый, но пронзительно нежный поцелуй.
Бело-жёлтый, льющийся из окон свет расплывается в морозном воздухе акварельными мазками, сияет радиационно, по-неземному красиво, будто за секунду до Армагеддона, когда Небеса разверзаются, рождая вид на пылающий космос, и, переливаясь позолотой, окружает песчаной бурей их, безмолвно смотрящих друг на друга, в самую насквозь промёрзшую суть, виновато мнущихся, бросающих розовые смущённые взгляды и горящих девственным возбуждением, как дети в ночь перед первой поездкой к далёкому таинственному морю. Минхо, шмыгая сопливым носом, боязливо косится на фонарь под козырьком подъезда, будто преступник, но делает пару мнущихся, неуверенных шагов вперёд из темноты, что со всех сторон наседает на высветленный клочок, на котором они стоят. Никто не начинает разговор.
— Ты долго ждал, да? — Утвердительный ненужный вопрос тает с виноватым вздохом на гренадиновых губах Минхо.
— Да не, т..только подошёл, — зубы Джисона непроизвольно клацают, выдавая его с потрохами.
— Значит, долго, — невесело хмыкает Минхо и признаётся: — Я… мне очень жаль, прости, на дополнительных задержали, и я не успел на последний автобус, пришлось пешком идти. Если честно, уже и не думал тебя здесь застать, а ты дождался. Прости, пожалуйста.
— Всё ваще норм, ты же днём меня подождал, когда я просил, вот я и… — тараторит он сквозь всхлип, — решил вернуть должок.
Джисон, отмирая от оледенения, делает несколько дерзких шагов навстречу Минхо — попытку сохранить уже обречённый на крах образ. Тот несколько дёргается от неожиданной близости, но не отходит, а лишь робко приподнимает подбородок, чтобы смотреть Джисону в лицо. Вблизи Минхо теряет статус небожителя, хотя так и светится перламутрово, смягчается, в нём становится больше от плюшевого зайца, чем от прекрасного принца, и он оказывается никакой не угловой, не режущий, как всем видится, а тот самый исключительно и особенно красивый, игриво-детский и живой с кроличьими зубами и всегда капризными губами-бантиком, чистый до того, что его тронуть, осквернить лишним словом не смеешь, незапятнанный грязью, что окружает, пускай он и ходит по ней ежедневно. Они немо глядят друг на друга, тишина хранит в себе отзвуки разрушения Джисонова образа шального, самоуверенного драчуна, способного смутить любого. Но вот странность, обломки их совсем не задели, а покорно легли к ногам, проложив дорогу друг к другу, которую образ до того загораживал.
— Я слышал стих. Очень красиво.
— Да не, чо ты, херня же, я его только что придумал, у меня лучше есть! — самоуверенно бросает он, в ответ получая искреннее изумление.
— Ты его сам сочинил? Только что? Для меня? — Минхо надавливает на некоторые слова по-учительски, выделяя их на общем фоне.
— Ну вроде как да… — Джисон мнётся от учительских интонаций — всё-таки с учителями у него не ладится — и тут же мелет что-то ещё, что не знает сам, связанный «типа, как бы, вроде» между собой поток слов про все эти стихи, и про заветную тетрадь, и про то, что на стене дома, и что он ему ещё хоть тысячу напишет, если тот попросит, да даже если и не попросит, напишет, и что все они будут в миллион раз лучше и красивее тех, что он писал. Да что там он! Кто-либо! Когда-либо!
С каждым Джисоновым словом губы у Минхо сжимаются сильнее, а щёки цвета июльской крупной малины поднимаются выше и выше к глазам с подрагивающей тальковой полосой ресниц. И он немного жмурится, будто хочет проверить, не почудилось ли ему всё это, шумно и лучисто фырчит, давя широченную улыбку, сверкающую двумя передними крупными зубами. Джисон кончает тираду многозначительным и протяжным «вот», Минхо выдавливает из себя скромное «спасибо», смотря куда-то под ноги, и они снова окунаются в тишину, в которой каждый обдумывает сказанное.
— Я вообще думал, ты не придёшь, — не без печали в голосе наконец говорит Минхо, подводя черту под их полугодовыми «кошками-мышками». — До конца был уверен, что это тупая шутка.
— Я тоже. В смысле, тоже думал, что ты не придёшь. Вернее, не то, что бы я тебе не верил, ты же сказал, что придёшь, но я…
— Я понял, — говорит он, рывком отдирая взгляд от земли, поднимает лицо вверх, навстречу тараторящему и чересчур долговязому Джисону, и впервые открыто улыбается ему, обнажая, как и собственные глубоко упрятанные чувства, кроличьи смешные зубы. — И вот мы здесь.
И вот они здесь. Теперь здесь, рядом. В новообразовавшемся тепле и уюте под светом одинокой лампочной луны, по-доброму неловкой тишине, в которой хочется тихонько держаться за руки, то и дело заворожённо поглядывая на нежный розовый замок, как на самое большое чудо или весну, наступившую сразу вслед за летом. И Джисону, неосознанно уходящему в это тепло с головой, больше ни капли не холодно: не слышен стук ходящих ходуном зубов, все пальцы снова на месте, и их даже хочется переплести с чужими, маленькими и аккуратными, кожу не щиплет, а мягко лижет, ласкает, будто солнцем. И внутри всё тянется поближе к коже, к загадочному, пронзительному теплу, какого Джисон не чувствовал даже в жарком, безграничном, концентрированном лете или самом тёплом месяце в году (оттого, что он такой первый и всегда незабываемый) — мае.
Джисон искренне не понимает, как может быть, что в феврале теплее, чем в мае. Ведь он только что изнывал, метался, готовый устроиться в сугробе, подтянув под себя длинные ноги комара-переростка, и сладко уснуть, со всем остальным оставив разбираться дворника, который найдёт его закоченевшее тело утром. Но, наверное, есть в мире вещи, которые человеку ни знать, ни понимать не следует: что происходит внутри чёрных дыр и на дне Марианской впадины, есть ли Бог, параллельные вселенные, инопланетные цивилизации, что такое любовь, отчего конфеты такие вкусные, а разговаривать о чувствах так сложно, и, наконец, почему в феврале порой всё-таки теплее, чем в мае.