ID работы: 13111692

Слуга науки

Слэш
NC-17
В процессе
37
автор
Размер:
планируется Макси, написано 316 страниц, 45 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
37 Нравится 439 Отзывы 3 В сборник Скачать

Глава 11. Красное и черное

Настройки текста
1946 Юра, легко подхватив полупустой чемодан, выскочил из поезда и галантно подал руку своей взрослой спутнице в темном ситцевом платье. Ей было вокруг сорока, как он понял из их короткой беседы, но выглядела старше, подобно сотням мужчин и женщин в стране. – Спасибо вам, Юрочка, – пробормотала она, подбирая чемодан, который ей казался неподъемной ношей. Юра посмотрел на нее с укором – мол, что же вы, матушка, надрываетесь. Она ответила виноватым взглядом, и безо всякого сговора чемодан перешел из ее сморщенной руки в крепкую Юрину руку. – Вам далеко? – Поинтересовался он, щурясь и оглядываясь кругом. Теплое июльское солнце ласкало недавно отрихтованный уголок вокзального здания, пронзительными бликами отражаясь в стеклах. Еще недавно, он слышал, была разруха, но за год Киев отстроили лучше прежнего. – На Саксаганского, – ответила женщина, и Юра прошел ее проводить – землячка все-таки. Лидия Федоровна ехала к сестре, погостить. В Киеве она не была с сорок первого, да и теперь едва решилась оставить детей на старшую, чтобы повидаться с родней. Ее Люське едва стукнуло четырнадцать, а вела себя, как большая. Это Юра хорошо понимал – помнил, как сам с первых дней войны как-то стремительно вырос, превратившись из разбалованного интеллигентного мальчишки во взрослого мужчину. Родня Лидии Федоровны приняла радушно – его пригласили в дом, выставили на стол чай с пряниками. Узнав, что Юра с дороги голоден, угостили гречневой кашей. Отказываться было неловко, да и не хотелось: почему-то казалось важным наесться вдоволь. Хоть и побыл он год с матерью, на всем готовом, отчего-то еще жила в нем армейская привычка каждый раз наедаться, как в последний. Все время, что сестры обменивались новостями, на кухню то и дело забегала девчонка лет шестнадцати – тоненькая, как спичка, темноволосая, в таком же траурном темном ситце. Мать все одергивала – не лезь, Иришка, – но та настойчиво появлялась вновь, и вскоре Юра понял, что она ходила посмотреть на него. Он был парень видный – темноволосый, темноглазый, высокий. В Одессе у него не осталось невесты. Мать говорила, не время, готовила его на учебу, да он и сам не хотел. Живы еще в душе были воспоминания, от которых не выходило откреститься. Слишком многое в душе бушевало, чтобы вот так окунуться в мирную жизнь. Назойливая Иришка его не интересовала – вся какая-то маленькая, нескладная, угловатая. Да и молодая больно, не пристало двадцатилетнему связываться со школьницей. Но взгляд ее Юра не забыл. Ему льстили ее робкие улыбки, ее принципиальное желание кружить возле него, показываться. Нравится он, значит, девкам. Было в этом чувстве что-то живое и человеческое, о чем он за последние годы совсем позабыл. Борис Аркадьевич жил на Красноармейской, в двух шагах от хлебосольного дома. У него была маленькая, печальная жена и сын-школьник, немногим младше Юры. Они жили в просторной трехкомнатной квартире с везучим фасадом, почти не затронутым войной: стёкла в окнах, сказал хозяин, вставили ещё при отступлении немцев. Внутри все было чистое, заботливо обласканное умелой женской рукой. Последний – и первый – раз Юра был в гостях у Романицких в сороковом, когда ещё был жив отец. Мишка тогда бегал по дому шкодливым третьеклассником, а теперь у него уже пробивалась борода. У Бориса Аркадьевича светились седым виски, да и сам он был грузен и устал, подслеповатые глаза за толстыми стёклами будто подернулись серой поволокой. Говорили, что не так подкосила его война, как смерть друга. Маленькая грустная Елизавета Петровна шепнула Юре: «с тех пор, как вашего папы не стало, он стал такой». И правда, понял Юра, мать ведь написала Романицкому, только когда сын вернулся домой, раньше не до того было – ждала, боялась, верила. А как Юра пришёл – сразу стала хлопотать за его будущее, зная, что никто, кроме Борис Аркадьевича, о ее сыне больше не позаботится. Романицкие приняли его, как своего, поселили в гостиной, уложили на диване. Юра спал, подобрав ноги – не помещался. Сразу встал вопрос о поступлении в институт, и Борис Аркадьевич спросил, к чему у мальчишки лежит душа. Сам он был математиком, как и Юрин отец когда-то, и готов был поддержать стремление к точным наукам, но на уме у Юры было другое. Он зачитывался французской литературой, играл на фортепиано, и в целом был далёк от мира точных чисел. Хоть мать и называла его серьёзным в своих письмах, но оба они знали, что Юра балбес: ни до, ни после фронта он не видел перед собой эту длинную, прекрасную жизнь, не чувствовал, что находится в самом начале. «До» – он просто жил одним днём, наслаждаясь своими музыкой и книгами, а «после» оказалось, что слишком многое пережил, чтобы заметить, что жизнь-то, в общем-то, вся впереди. Юра честно признался, что не знает, кем быть; сказал, что, возможно, переводчиком или журналистом. В спальне Романицких стояла старинная печатная машинка, и Юра воображал себя часами просиживающим за подобной, выколачивающим из тяжелых клавиш какой-нибудь романтичный текст. Он бы жил в доме у моря, совсем как его одесский, и писал бы целыми днями возле открытого окна, давя выкуренные ароматные французские папиросы о мраморную пепельницу. Борис Аркадьевич покачал головой, задумался и попросил не спешить. Литература, сказал он, вещь опасная, потому что слишком честная. А Юре, с его острым чувством прекрасного, честность противопоказана. – Тебе, мой мальчик, не достаёт осторожности, – сообщил Романицкий. – ты смелый. Тебе нельзя быть романтиком. У тебя светлая голова, тебе математика даётся… а если тебе интересны люди, иди в экономисты. Экономика тебя всегда прокормит… – Экономика? – Удивился Юра. – Это деньги считать? – Не только деньги. Деньги – это так, поверхностное. Экономика – это о том, как на свете жить людям, и почему именно так, а не иначе. Романицкий вручил ему ветхое, ещё дореволюционное издание «Исследования о природе и причинах богатства народов» на английском языке, и дал неделю на прочтение. Юра честно корпел над книгой и словарями, каждый день возвращаясь к Борису Аркадьевичу за разъяснением непонятных терминов, а к концу недели пришёл отчитаться – мол, прочитал. – И что скажешь? – Поинтересовался Романицкий. – Не знаю, – честно ответил Юра. – Если это и есть экономика, то не думаю, что я к ней готов. – Почему? Неужели сложно? – Насмешливая улыбка. Это был запрещённый приём. Юра, воспитанный идолом для своей матери, чудо-ребёнком без единого изъяна, не мог признаться в том, что ему что-то не по зубам. – Нет, но… – Что? Неужели тебя пугает математика? – Подразнил его Романицкий. Юра знал, что его дразнят, но перед этим взрослым, впервые после отца таким значимым человеком, не хотелось давать заднюю. – Так я тебя подтяну, – он подмигнул, и Юра чувствовал, что сгорит от стыда, если сдастся. – Не надо меня подтягивать, – взвился Юра и понял, что отступать некуда. Математика и правда ему давалась, но кое в чем он плавал, а признаваться не хотелось. Пришлось заниматься самому, хоть и были у него для поступления льготные фронтовые условия. Сентябрь он встретил студентом экономфака, молодого, недавно организованного факультета. Его однокашники оказались сплошь серьёзные мальчишки, вчерашние школьники, многие – из очень хороших семей. Фронтовиков было всего двое, он и какой-то парень лет двадцати пяти, да и тот оказался там почти случайно. Были и девчонки, некоторые даже красавицы, но тоже смерть какие серьёзные, ответственные комсомолки. Их Юрина лиричная душа не воспринимала. Он начал учиться, а вечерами, закончив заданное, запоем читал или писал стихи, словно скудные на эмоции учебники разгоняли в нем поэзию, напрягавшуюся пружиной и вылетавшую, едва давление слабело. Иногда он выбирался на улицу, чтобы покурить (у Романицких дома ему запрещалось), и все дольше гулял по Киеву, с любовью рассматривая, как истерзанный город восстанавливал свою красоту. Как и в Одессе, воздух здесь был полон истории, и Юра счастливо вдыхал его вместе с дымом, воображая, как люди жили здесь раньше. *** До войны все казалось сложнее, изощреннее. Отец преподавал в Одесском университете математические дисциплины, и его сыну полагалось приличное образование с малых лет. В детстве у Юры была гувернантка, старенькая француженка, с которой они читали Шарля Перро и Жюля Верна. Когда он подрос и пошёл в школу, старушку рассчитали и нашли учителя музыки. Довоенная Одесса запомнилась Юре летней, поющей, в белых пятнах ситца и зелёной листве, в горячке быстрой речи, в запахах домашней кухни. Все оборвалось летом сорок первого. Юре только исполнилось пятнадцать, отец одним из первых ушёл на фронт. Юра тоже рвался, даже корпел полночи, переправляя в метрике пятерку на тройку опасной канцелярской бритвой, но мать застукала и строго-настрого запретила «подставляться». Буквально силой Вера Борисовна запихнула его в эвакуацию, как ребенка, и это было бы обидно, если бы не материнские слезы. Пятнадцатилетних среди эвакуированных было мало: кто-то сбежал на фронт, кто-то остался в захваченных городах. Юра чувствовал себя наказанным. После череды мытарств он очутился в Горьком, где вместе с другими старшими детьми отправился на завод. Работа была тяжелая, и стало не до учебы, да и учить было некому; учителя сбивались с ног, разбираясь с малышней, подлежащей всеобучу, а на старших оставляли третьи и четвертые смены. Работающих кормили лучше, и это было приятно, но от недосыпа, холода и грязи было никуда не деться. Юра, привыкший к крахмальным материным простыням и нежным южным зимам, поначалу с трудом засыпал, но со временем усталость брала свое. Человек, сволочь, ко всему привыкает. Смирился он и с заводскими ребятами, большинство которых были давними сиротами или детьми рабочих, заменивших у станков своих отцов-заводчан. Они казались Юре грубыми и грязными, их было противно слушать, а поворачиваться спиной – опасно; его звали барчуком, плевали под ноги и пару раз отобрали дневную пайку хлеба. Так Юра научился драться: голодная злость была сильнее страха, да и бояться он почти разучился. Терпение подвело его в сорок третьем, и он все же нарушил зарок, данный матери: подправил документы и сбежал на фронт. Там, казалось Юре, все будет по-другому, но солдатами оказались те же вчерашние сироты и заводчане, неотесанные недоучки, трепавшиеся о бабах и всякой ерунде. Кругом было также грязно, только картинки сменялись быстрее: в проеме вагона мелькали леса, поля и деревни, а взвод нигде не останавливался дольше одной ночи. Солдатам выдавали папиросы, и Юра пристрастился к курению, найдя в этом чернокостном занятии какую-то своеобразную романтику, а позже и успокоение. Именно там, среди грязи и крови, он встретил Максима. Максим был родом из Минска, из семьи врачей; у него были темные кудрявые волосы и светлые серо-голубые глаза. Как и Юра, он пробыл в эвакуации почти два года и сбежал на фронт, едва представилась возможность. Его мать была наполовину еврейка, поэтому Минск они покидали в одном поезде, но под Смоленском их разлучили. Максима отправили вместе с другими детьми, а мать, как он слышал, уехала на Урал, но ни местности, ни тем более города ему не назвали. До войны Максим собирался пойти по родительским стопам и вовсю зубрил химию. Но была у него и другая страсть – он любил рисовать. Рисовал он всегда, едва находилась минута. Когда солдаты садились за письма, Максим разрисовывал выданную бумагу дивными эскизами: люди, животные, деревья. Юра, который тоже не знал, куда писать – не в кишевшую же румынами Одессу, – украдкой разглядывал наброски, удивляясь легкости, с какой они проявлялись под карандашом. Вскоре он понял, что дело не в набросках, а в самом Максиме. За своим рисованием он был очень красив. Юра следил, как Максим хмурил брови, как покусывал карандаш, придирчиво разглядывая линии, как сердито поджимал губы, когда считал, что картинка не удалась, следил и не мог оторвать глаз. Его взгляды не прошли незамеченными – в один из таких дней Максим поднял голову, встретился глазами с Юрой и радостно улыбнулся, словно ждал этой встречи всю жизнь. Они много говорили, обсуждали прочтенные книги и философствовали. Как и Юра, Максим в детстве был книжным червем, поэтому знал многое и о многом. Кое в чем он был лучше: он знал все растения, разбирался в естественных науках, травил медицинские байки из отцовской практики, но с живым интересом слушал все, что Юра мог рассказать о математике и музыке. Они держались особняком, хоть общая опасность и срастила их взвод, как братьев; но едва на горизонте брезжил покой, Юра с Максимом снова уединялись, говорили о своем и не могли наговориться. Улыбка Максима, ясная и светлая, заставляла Юрино сердце биться как-то иначе, быстрее, ярче. А когда везло и взвод загоняли в баню, Юра украдкой разглядывал друга и чувствовал, как между ног горячеет. У солдат не принято было стесняться меж собой, и в отсутствие женского внимания ночное самоудовлетворение становилось привычным делом, но этих банных минут Юра боялся и отворачивался от товарищей – не на то у него должно было стоять, не при всех. Потом, в кромешной тьме, предшествовавшей мертвецкому солдатскому сну, можно было поласкать себя, воскрешая в памяти сладкие картинки: ладное голое тело, блестящее от воды, изящные ладони, обмывающие срамные места. Юра тер в кулаке вставший член, воображая, что это делает Максимова рука и кончал, представляя их первый поцелуй. Столь прекрасного и недоступного днем, почти неземного Максима по ночам хотелось вжимать лицом в койку и драть что есть силы, слыша в ответ тихие просьбы и собственное имя. Юра знал за собой этот грех, понял его почти ребенком, едва начались первые фантазии. Как-то раз на пляже он увидел очень красивую пару: миниатюрная, нежная дама в кружевных платье и шляпке, с кроваво-красными губами, и ее статный кавалер, такой же темноволосый, но высокий и сложенный, как атлет. Кавалер обнимал даму за талию и шептал ей какие-то глупости, склонившись к самому уху, а она смущенно улыбалась и ерзала на стуле. В глаза бросилась одна неуместная деталь: рука мужчины лежала между расставленных женских ножек, прижимая к лону нежное белое кружево. Юра почувствовал странное томление в животе и пулей бросился домой, в свою комнату, где с головой забрался под одеяло и крепко зажмурился, представляя этих двоих в тишине супружеской спальни. Его наивная фантазия не смогла раскрутить картинку дальше страстных объятий, но запомнилось одно, тогда не показавшееся Юре ни странным, ни запретным: он не смог понять, кому из этих двоих он больше завидует. Максим вызывал в Юре желание, низкое и грязное, но в то же время хотелось оберегать его от забот и радовать мелочами. Каша мыслей, засевших в Юриной голове, с солдатскими буднями не вязалась, не встраивалась, постоянно находились вещи сиюминутной важности, будь то стрельба в лесу или толкотня в очереди за супом. И все же их обоюдное стремление к уединению прорывалось через всю грязь, находились минуты, которые Юра и Максим посвящали друг другу. В один из таких дней, поздней весной сорок четвертого, когда взвод расположился на ночевку в лесу, Максим отвел Юру в сторону, туда, где их не было видно из лагеря. Юра думал, что снова будут разговоры, но Максим долго и молчаливо рассматривал его, сведя брови на переносице, словно сердился, а потом потянулся вперед и робко, суетливо поцеловал. Это длилось не дольше секунды, и Юра не успел понять, что творится, – но, сообразив, что случилось, схватил стушевавшегося Максима за грудки гимнастерки и потянул на себя. Тот зажмурился, решив, видимо, что его будут бить, но Юра припал губами к его, увлекая в уже настоящий, взрослый и дерзкий поцелуй. Время вокруг застыло, все звуки скрались, осталось только бешеное бухание сердца и жар, распалявший тело с каждой секундой. Оторвавшись друг от друга, Юра и Максим еще долго переглядывались ошалелыми глазами. Юра толкнулся бёдрами вперёд, прижимаясь к Максиму, и тот безошибочно уловил его желание, просунул руку между ними, сжал Юрин пах. Юра завыл сквозь сжатые зубы, боясь, как бы кто не услышал: звуки солдатского лагеря были совсем близко, от костра долетал запах подгоревшей каши. – Ты ведь хочешь?.. – Осторожно спросил Максим, и Юра мог только кивнуть. Он прижал Максима к дереву, подставив ладонь ему под затылок, и другой рукой расстегнул его штаны. Сгущались сумерки, серый лес надежно скрывал их неловкую возню, солдатский гам поодаль заглушал тяжелое дыхание. Максим кончил первым, впиваясь зубами в Юрины губы, чтобы не закричать, а Юра – за ним, неожиданно взбудораженный дикой реакцией своего дьяволёнка. То, что происходило между ними, походило на первую любовь, но говорить об этом они не решались. Все повторялось из раза в раз: задушевные, интеллигентные беседы на людях и жаркая, торопливая случка, когда удавалось остаться одним. Юра думал, что, получив разрядку, станет меньше фантазировать, но вышло наоборот: дорвавшись до тела, он стал видеть сны, в которых Максимка ублажал его по-всякому. В реальности оказалось, что он брезглив: единственный раз он взял у Юры в рот после бани, довёл до пика и отстранился, велев кончить рядом, на траву. Боясь разочаровать, Юра ни о чем не просил, только возвращал любезность, хотя хотелось нагнуть Максимку у ближайшего бревна и загнать по самые яйца. Может, так и вышло бы, но ранняя сырая весна сорок пятого оборвала их связь. Максима застрелил лихой снайпер из немецкого отряда, а двумя часами позже их взвод выбил нацистов из чешской деревеньки. Разыскав тело, привалившееся к забору, Юра упал на колени рядом. Максим уже давно не дышал, но Юра зачем-то измазался в крови, словно пытаясь затолкать отлетевшую жизнь обратно в тело. Сначала были его первые взрослые слезы, а затем ему полностью раскрылось значение слова «необратимость». Юре было не впервой терять товарищей в бою, но гибель Максима ощущалась по-другому. Вместо обычной пустоты, резко замещавшей собой чью-то глумливую рожу в солдатской сутолоке, из темноты на него смотрела тоска. В следующем бою Юра поймал ногой пулю и до конца войны провалялся в госпитале, разглядывая потолок. Незнакомые с обстоятельствами его увечья медсестрички подозревали у него контузию, но его диагноз был проще: на какой-то момент его жизнь потеряла смысл. *** Василь не походил на Максима – разве что темные кудри, и те стриженные, да это вечно встревоженное, грустное лицо. Максим был по-базаровски ехиден, невозмутим. Эмоций в нем было мало, больше логики, какая-то внутренняя деловая хватка. Василь, хоть и был в два раза старше, стоял на земле шатко, неуверенно, будто каждую секунду готовый к тому, что мир перевернётся и жить придётся иначе. В каком-то смысле Максим был полной противоположностью Василя: ему комфортно жилось в реальном мире, а себя он воспринимал как человека, а не как воплощение вселенской совести. С годами Юрий понял, что, не срази Максима шальная пуля, их пути разошлись бы сразу после войны – возможность их странного союза объяснялась лишь исключительностью обстоятельств. В итоге его смерть стала благословением. Люди порой словно наследуют от умерших близких самые яркие их черты, будто бы ненарочно протестуя этим против своей утраты, и Максимова эгоистичная хитрость, казавшаяся тогда заносчивостью и холодностью, накрепко впаялась в Юру, сделав тем, кем он был теперь. Тридцать пять лет спустя ему сложно было бы представить, кем бы он был без этого змеиного умения. Василька ему тоже подкинула судьба, но принимать ли этот подарок, Юрию только предстояло решить. Мальчишка казался вознаграждением за годы безукоризненной службы, будто скроенный по заданному Юрием Ивановичем лекалу. Темненький, стройный, упрямый, острый на язык, глубоко интеллигентный и – не совсем бездоказательно казалось Юрию – темпераментный. Идеальная комбинация. Вот только шло это сокровище вкупе с огромным риском. Не сможет Василёк противостоять этому миру вечно, что-то должно сломаться рано или поздно: либо мир, либо Василь, и статистика была не в его пользу. От Юрия зависит лишь, как велик будет сопутствующий урон. Когда погиб Максим, Юра мучился виной. Ему снились нахальные голубые глаза, словно говорившие, что Юра должен быть на его месте. Годы взяли своё, и Юра понял, что ни тогда, ни тем более после, не смог бы отдать за Максима жизнь. В пылу боя, в атаке, не думая – может, и прикрыл бы, но вот так, сознательно, понимая, что это будет его последним решением – никогда. Риск связаться с Василем предлагал ему другую жертву. Не ту жизнь, что дана ему матерью, а ту, что построил он сам, сытую и почетную, и превратилась бы она не в темноту, а в серую череду сожалений. А жертвовать настоящей жизнью, не подаренной однажды, а методично, день за днём, собранной собственными руками, годами сделок и компромиссов, было в разы труднее. Не дерзкий, ребячий прыжок в бездну – а медленный спуск по тропе позора. Хваленый французский коньяк, припасенный в серванте, не принес ожидаемого успокоения, но поддал бравады: никогда Юрий не позволял страху бежать вперед себя, и сейчас не позволит. Сколько еще ему жить – лет пятнадцать, двадцать? Сколько из них он сможет прожить по-настоящему? Как долго сохранит ясность ума, способность удивляться, мужскую силу, наконец? Ему и так досталось с избытком. Иные после пятидесяти не жили – доживали, а у него случилась такая вот замысловатая последняя любовь. В случае чего всегда можно вспомнить, что жизнь не бесконечна, и ездок волен спешиться на любой развилке, пока его руки еще свободны. Со вздохом Юрий улыбнулся своим мыслям. Как мальчишка, право – проводит вечер в грезах и роковых думах. Везучий он все-таки человек, везучий.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.