ID работы: 13111692

Слуга науки

Слэш
NC-17
В процессе
37
автор
Размер:
планируется Макси, написано 316 страниц, 45 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
37 Нравится 439 Отзывы 3 В сборник Скачать

Глава 39. На крючке

Настройки текста
Нужно было быть последним болваном, чтобы думать, что их с Немчуком пути на этом разойдутся. Тот, видимо, выделил средь всех своих жертв Юру, как дети выбирают любимую книгу, к которой возвращаются из раза в раз, зачитывая до дыр: остальное поражало своей новизной и радовало лишь пока было новым, а вот Юрины страдания были ему по вкусу, и оттого хотелось их продлить. Ничем другим столь пристальное внимание к своей персоне Чуйко объяснить не мог. Не набивался он в друзья к Немчуку, даже не просил благодетельствовать. Он-то знал, что нужно затаиться, чтобы потом, когда все уляжется, вновь пойти бить челом в высокий кабинет, умоляя вернуть домой ссыльного. Но Немчук призвал его сам – бесцеремонным, почти ночным звонком, велев явиться назавтра с самого утра. Юра, конечно, пытался оправдываться – какое там, ему необходимо быть на службе, все-таки учебный год… но Немчук явственно дал понять, что в его власти казнить и миловать, а потому ученость свою Юре придется засунуть поглубже и наутро стать простым советским человеком, который исполняет приказы. На удивление, Немчук в то утро был в хорошем расположении духа. Он прохаживался из стороны в сторону, ехидно поглядывая на Чуйко, который сидел, выпрямившись, и пристально следил за каждым движением, вылавливая из них подсказку, будто ища блесну в мутном водовороте. Подсказками бросаться птенец железного Феликса не спешил – видать, даже удовольствие у него было свое, вышколенное, чтобы врагу не досталось. – Как вы, Юрий Иванович, относитесь к поэзии? – Вдруг спросил Немчук, улыбаясь. – Хорошо отношусь… – растерялся Чуйко. – А что? – Да вот и я заметил, что любите вы поэзию… прямо жить не можете, чтобы ничего не процитировать. И тут до Юры дошло – Немчук говорил о его письме. Том самом, которое он, по-наивности, написал Василю двумя днями ранее. Подозревал, что могут читать, поэтому пользовался уже отточенными на больничных записках методами с привлечением греческих трагедий, окольно указывая на то, что, как думал, ни один цензор не прочитает. – Скажи мне, как выглядит Фтия на Гиперборее? В Афинах Тефрантское поле по-прежнему мрачно. У двери Беретти тоскует бутон асфоделя. За дверью, вполголоса, правда, но все же судачат*, – насмешливо продекламировал Немчук. – Что вы хотели этим сказать? По-моему, какая-то несусветная глупость. Гумилев какой-нибудь? Чуйко про себя усмехнулся – вот же удивительный Немчук был тип. Видимо, с образованием, причем основательным, наверняка к нему с малолетства тоже была приставлена какая-то бонна, с которой они читали умные книги. Только все образование свое он порастратил, копаясь в чужих жизнях, а сейчас из кожи вон лез, стараясь ему, Чуйко, все свои знания показать. Было даже лестно – Юра сто лет ничего не рифмовал, даже этот опус свой считал глупым, слишком напыщенным, все-таки не для искусства это писалось, а для шифра, а тут – Гумилев. Сам он, наверное, в гробу переворачивался от такой дерзости. – Не совсем, – размыто ответил Чуйко. – Но я когда-то раньше стихи любил, даже филологом хотел стать… в старости, знаете ли, на лирику тянет. Отбрехивался он через плотную завесу презрения, которую испытал бы ко всякому, кто осмелился не просто читать его письма, а еще и упрямо заучивать их наизусть, чтобы потом зубоскалить с видом знатока. Впрочем, намек он понял с полуслова: раз Немчук даже не пытался скрыть, что видел его переписку, значит, сейчас будет стращать. – Вы, Юрий Иванович, можете сколько угодно предаваться лирике… только бы я на вашем месте делал это наедине с собой, а не бередил душу постороннему практически человеку. Вы свой отцовский долг выполнили. А теперь о нем забудьте. Пояснений не требовалось. Юра подозревал, что это случится. Все-таки не давала покоя Немчуку эта недосказанность, повисшая в воздухе, и пытался он вытащить наружу хоть что-то, что его от согласованной уже, казалось бы, версии отведет. Писать, значит, было нельзя, и, хотя это Юру очень расстраивало, виду он не подал. Изобразил лишь шкодливое недовольство, уместное для престарелого папочки, на старости лет решившего наверстать все упущенные годы единственного сына. В следующий раз Немчук вызвал его к себе после визита к Голобородькам. Сам визит вышел теплый, радостный; собрались вокруг стола, наварили самолепных вареников с капустой, и Мария Стефановна вслух перечитывала письмо, которое пришло от Василя – тот писал, что хорошо устроился, работает в архиве, живет в деревеньке при колхозе, научился и печь топить, и баню, и даже вроде как временем свободным располагает… писал он, конечно, празднично – специально, чтобы мать не тревожить. Про Юру не спрашивал – видимо, ему письмо ушло отдельно, но затерялось понятно где. Юра не сомневался, что у Василя хватило ума не быть там чересчур откровенным. Немчуку же, видимо, претило, что Чуйко к Голобородькам вхож – впрочем, он и сам, как дурак, приперся, когда глава семейства был дома. Надо было тайком, к Марии Стефановне, чтобы поддерживать легенду… но вышло так, что появляться на Дарнице ему запретили, мягко пригрозив новым приступом несуществующей душевной болезни их дорогого объекта, и Юра намек понял. Теперь они с Марией Стефановной и впрямь общались украдкой, как любовники: Юра вообразил себе какую-то унылую болячку, чтобы почаще ходить в больницу, а Мария Стефановна повадилась навещать давних коллег, гонять чаи да обсуждать, как там дела у их общего знакомого. Она передавала ему письма от Василя, в которых он околичностями расспрашивал, как там дела у Юры, а Чуйко взамен оставлял короткие записки загадочного содержания, которые Мария Стефановна затем помещала в свои письма, сразу между скучными подробностями о здоровье отца и Наталькиными студенческими байками. Юра знал, что мать не могла не понимать их загадок, но она ни о чем не спрашивала. Если бы они виделись живьем, он бы взглянул на нее и по глазам понял: а так оставалось только догадываться, в каких грехах она его винит и как сильно проклинает за то, что в жизни ее сына объявился. О том, чтобы съездить к Василю, заикаться и смысла не было: во-первых, куда же его в учебном году не отпустят, а во-вторых – Немчук же прознал бы. Даже если лететь до Москвы, якобы к супруге, а оттуда добираться электричками, все равно ведь узнают… Чуйко лишь надеялся, что Василь все это поймет, что правильно расшифрует его шарады – и, получая запутанные и бессмысленные, на первый взгляд, ответы, он чувствовал – Василь понимал. Быт в отсутствие Василя стал пресным, прежние удовольствия уже не радовали. Чуйко с презрением косился на обновившийся в буфете французский коньяк, в утешение подаренный Викулей, вспоминая, как плеснул Василю немного перед тем, как тот навсегда ему покорился. Загородный корт, на котором Юра грезил провести целое лето, теперь казался безликой игрушкой для тех, у кого в жизни забот нет, кроме собственного жира. Даже университетские коридоры раздражали, потому что нельзя больше было в них встретить Василя – а ведь так хотелось, чтобы из-за угла показалась стриженная макушка, чтобы подлетел он, как всегда, нервный и легкий, и начал плести какую-нибудь околесицу, от которой у Юры давление поднималось… Чистки, ради которых он так старался, много сору не вымели. Единицы действительно ответствовали, кого-то перевели в отдаленные районы, а многих, включая поганую Любовь Юрьевну, просто сняли с ответственных постов и оставили преподавать. На нее-то Чуйко думал больше всего, но грозить ей теперь было нечем – разве что, встретив у ее кабинета заплаканную студентку, он уже сам обругал Мегеру, пообещав, что если еще раз такое увидит – полетит она, да не с должности, а прямо с лестницы. За срыв было стыдно, тем более, не студенткой единой – мстил он Любови Юрьевне, мстил за Василя. Но дышать стало проще, будто вместе с криком из Юры вышла вся злоба, которую он таил на себя – за то, что не досмотрел, что обо всем позаботился, а самое важное упустил. Но бессонницы мучили Чуйко все чаще. Иногда они были сухие, хмурые, когда он лежал, не смыкая глаз, и пялился вверх, будто надеясь найти ответ в сумеречном свете куска луны, заглядывающей в окно. А порой накатывали воспоминания, от которых хотелось не то стреляться, не то оттягивать резинку трусов и вести себя, как безумец. Юра вспоминал, как Василь лежал с ним рядом в кровати, разморенный, замотанный очередной случкой, сонный и лохматый. Припоминал, как он сам, свернувшись в почти молитвенную позу, вылизывал своему мальчику стоявший ствол, а тот бормотал вполголоса и давил пятками Юре в лопатки, вскидывая зад. – Юра, пальцами, умоляю… – Хныкал Василь. И тогда Юра тянулся к натруженному отверстию, заполнял его, давил, одновременно заглатывая член целиком. – Больше, Юра… давай четыре… В такие бессонные минуты Чуйко и сам не выдерживал – совал ладонь в трусы, растирал по головке выступившую каплю и принимался медленно водить рукой вверх и вниз, стараясь не пропускать скрип сердечной боли в радостную музыку воспоминаний. Он вспоминал, как вечно желающий его Василек отирался на кухне, пока Чуйко заваривал чай. Прижимался к нему, нежничал, болтал жаркие несусветности. В тот день Юра не выдержал, осквернил кухню: завалил мальчишку грудью на стол, спустил портки, и, поплевав на ладонь, засадил без сантиментов. Василь только охнул, вцепившись в столешницу, и застонал. – Юра, почаще так со мной… – пробормотал он потом, ластясь. Даже после самой разнузданной гонки Василек становился ласковым и напрашивался на нежность. И Чуйко был готов его приласкать: утыкался носом в шелковистый затылок, прижимал к себе, шептал какие-то глупости. Вроде бы и длилось их счастье всего ничего, каких-то жалких четыре месяца, а привычка выработалась настолько, что теперь руки сами потянулись – и схватили пустоту. Василь, его милый и чудесный, валялся сейчас на панцирной койке в незнакомой избе, сверлил взглядом темноту и отчаянно нуждался в ласке – даже если и сам, как только он это умел, запрятал все чаяния и потребности так далеко, что ни одному Немчуку не найти даже со служебной собакой. *** Мария Стефановна собралась к нему в январе – ей, матери и пенсионерке, дорога была свободна, и с собой она взяла Светку, которая специально под такое дело выкроила отпуск. Ворча и ругаясь, что из-за непутевого братца вынуждена кровные отпускные дни, больше годящиеся для пляжа, тратить на кацапскую глушь, Светка покидала в чемодан вещи, и они с матерью отправились по железной дороге туда, где с конца августа обретался Василь. И привезли оттуда Юре настоящее письмо взамен отправленного им – не иносказательное, не цензурированное, а настоящее, написанное родным почерком. Оно было крепко запечатано и даже залито сургучом – шутка ли, отдавать такую ценность в руки любопытной галке-Светке. Хотя небось, матери тайком сунул, мать у них, парадоксально, но оказалась доверенным лицом. Юра раскрыл письмо и начал читать: «Ну, здравствуй, мой родной! Наконец-то могу написать: первые мои письма к тебе, видимо, затерялись, а дальше уж я по материным понял, что их не только мы с тобой читаем. Не ждал я такой популярности, и совсем не хотел. Я здесь устроился, как мог – помогли добрые люди, да ты, верно, и сам знаешь. Не буду повторяться, не так уж много у меня времени, пока Светку отправили на базар – напишу о главном, что могу только тебе сказать. Вспоминаю тебя каждый вечер, да и каждую свободную минуту. Ночи здесь темные, долгие – нет, да и вспомню, как мы с тобой ночи до утра болтали, а светало все раньше, и, помнишь, ты сказал, что на Севере ночи не заканчиваются? Здесь еще не такой крайний север, но зимой светает так поздно, что времени бы нам точно хватило – на все. Снишься мне, снишься часто. Не так, как раньше – раньше сны у меня пугливые были, будто я воровал у кого, а теперь все, что есть – все мое. Снился мне недавно красивый сон. Будто стою я перед зеркалом, длинным, в пол, и стою совершенно обнаженный, а ты со спины подходишь и какую-то штучку мне даешь. Я в руке рассматриваю и понимаю – помада. И тут же губы себе рисую, так умело, будто всю жизнь рисовал. Ты после этого смотришь на меня и говоришь, мол, прекрасная из тебя, Василек, девица; а я шучу – какая ж я, к черту, девица, испорченная уже многажды, ничего во мне уже девичьего не осталось… а ты меня к этому самому зеркалу прижимаешь, остаются красные следы на стекле, а ты проверяешь и шутишь – и впрямь, не девица давно, только не испорченная, а честная, потому что мужняя жена… Вроде бы и глупость такая – вот пишу, и самому стыдно; знаю я, что не девица, в том смысле, что я мужчина, но ведь сну не прикажешь. А хочется мне лишь, чтобы наяву это повторилось. Чтобы вот так же ты мне мою эту сторону показал и сам увидел. Но в основном, конечно, снится просто, что ты рядом. Я столько времени прожил один – с семьей, конечно, но такого близкого человека у меня не было. А теперь я тебя снова потерял, и верить только хочется, что не навсегда. Как только получится – приезжай. Жилье у меня укромное, отдельное. Адрес у матери спросишь. Приезжай только, и приму, во всех смыслах. Письмо сургучом запечатаю, а то вдруг чего. Себя, пожалуйста, береги. Сколько бы это не продлилось, я хочу к тебе вернуться, не просто в Киев, а к тебе». Юра перечитывал письмо раз десять, а отдельные места – чего уж душой кривить, эпизод с Василевым сном – и того больше. И как наяву представлял своего мальчика в этом вызывающем образе – губы красные, яркие, а больше ничего и нет. И царапнуло это ему по сердцу – мужняя жена. Кабы был Василь девкой, все было бы проще, можно было бы, не глядя, жениться, да и не скрываться ни от кого, но вот такую уж им судьба устроила подножку – все, что только можно, на них вывалила, все преграды им расставила, а весточки от Василя все равно приходят. Пусть и контрабандой, но держатся они на плаву. Что за государство такое, если счастливым в нем могут быть лишь те, кто ежедневно делает то, что строго воспрещается? После этого письма к Юре вернулся сон – он словно всерьез воспринял приказ себя беречь и перестал чахнуть, вновь стал заниматься теннисом, выходил на пробежки. Возраст, конечно, брал свое, но смертелен не возраст, а износ – а именно тоска изнашивает тело, тоска и пренебрежение, а годы – это так, календарная условность. Юра понял, что надо ему как-то выбраться, доехать – договориться, может быть, с Немчуком, какое-то одолжение ему сделать, чтобы тот ему разрешил. Своевольничать он боялся – не из-за себя, из-за Василя. Ему-то что – он уже давно не получал удовольствия ни от статуса, ни от достатка, мог бы враз обменять это все на одну только случайную встречу. Но пока Василек был в цепких лапах садиста с Владимирской, Юра себе не принадлежал. А значит, нужно было делать то, что любой советский человек умеет делать лучше всего – стоять на коленях, держа фигу за спиной.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.