Глава семнадцатая
27 июля 2025 г., 14:50
Воздух был густым, словно замешан из золы и крови. Дышать было невозможно.
Шаг — и будто остриё пробивает ногу насквозь.
Туман ложился пятнами, будто кто-то выдыхал его прямо из-под земли.
Я не знал, зачем иду. И куда. Я был ведом неизвестно чем, все мысли снова были посвящены Изабелле, моя трагедия, как несчастного героя романа. Я всё ещё не мог забыть о ней, кошмары продолжали мучить, и даже эликсиры и порошки от Елизаветы практически не действовали. Меня это злило не потому, что я не успевал отдохнуть, а потому, что кровавый след и вина продолжали тянуться. Тягуче, невыносимо тяжело, будто бы это были мои персональные кандалы.
Сначала — небо.
Розовое, как разбавленная кровь.
И ветер. Он не дул — он завывал какую-то печальную песнь.
Как будто пространство знало раньше меня, что будет дальше.
Я обратил внимание на то, что у самого края была девушка, чей образ навеки засел в моей голове. Изабелла Маккефи. Не ведьма. Якорь. Разум, собранный в чёткую линию, как шов на боевом мундире.
Глаза — золотистые. Не мягкие, не тёплые.
Солнечные. Опасно ослепительные.
Когда она смотрела — люди молчали. Когда говорила — слушали. И если ты не слушал, она не повторяла. Я любил в ней это. Любил то, что её нельзя было растопить. Даже не пытался.
Я приходил, как бледная тень, а она… сидела на рыхлой земле, у края, с книгой в руках.
Вся в чёрном. Вся в себе.
— Ты не должен быть здесь, — сказала она, даже не взглянув.
Её голос будто бы разрезал пространство, я так боялся и так жаждал его услышать. Что-то в нем было такое, что и притягивало, и отталкивало одновременно. Что ж, ведьма.
— Ты не обязана умирать за идею.
Она смотрела с недоумением, словно пыталась прочитать письмо, в котором выжжена середина
— Если я уйду, её не станет вовсе. Ты бессмертен, Энтони. Это не значит, что ты всё поймёшь. Как минимум не сейчас.
Сейчас я иногда вижу её. Не наяву. В походке Анны. В её молчании. В том, как она отвечает — не вслух, а взглядом. И мне хочется крикнуть: «Ты тоже исчезнешь, да? Как она? Как всё, что я когда-либо считал важным?» Но я молчу. Потому что Изабелла была бы разочарована, если бы я начал чувствовать снова. Я уже не могу даже пытаться себя сдерживать, я много пишу в собственном дневнике, счёт которым я давно потерял, но я уже путаю грани между сном и явью. Существую ли я всё ещё вообще, в душе не чаю. Единственное, что во мне осталось, — пустое хвастовство, ирония и постоянное сожаление. Это невыносимо.
— Тебе идёт белое, — сказала Изабелла, слегка повернув голову, из-за волос я видел лишь кончик носа. Её голос был чем-то почти реальным. Как дуновение ветра в тёплый майский вечер.
— У меня теперь всё белое, — ответил я.
— Снаружи, — мягко уточнила она.
По голосу я почти представил, как она по-своему мягко улыбнулась, совсем немного, кончиками губ, которые я так много раз рассматривал. Ветер шевелил её тёмные кудри — они ловили свет, но не отдавали. На ней был чёрный плащ. Старый, военный. Не по росту. Я знал, чей он был, но никогда не спрашивал.
— Ты всё ещё говоришь так, будто веришь в раскаяние, — добавила она и перевернула страницу.
— Потому что всё ещё верю.
Она повернулась. Золотые глаза — такие ясные, будто в них можно было заглянуть и утонуть, не осознав этого. Я не могу даже осознать, вдруг… вдруг я по счастливой случайности утонул не в собственных воспоминаниях и снах, а на самом деле оказался рядом с ней, так хотел её коснуться, обнять, так, как никогда не обнимал, и теперь об этом тяжко жалел. Сердце с каждым её словом будто бы разбивалось. Не из-за боли, из-за хлыста чувств к ней.
— Энтони, ты стал бессмертным. Это как получить приговор — только тебе не дали ни слова, ни шанса понять, за что.
Я пожал плечами, присев рядом на плоский камень. Он был холодный, как всё в этом мире. В лицо ударил прохладный ветер, который, на удивление, заставил меня поёжиться.
— Я бы и без этого говорил те же глупости, — заметил я. — Только с бóльшим страхом.
Изабелла не улыбнулась. Она смотрела на меня так, словно я всё ещё был частью чего-то человеческого, но уже с той болью в глазах, которая говорит: вернуть былую жизнь невозможно.
— Люди боятся тьмы. Вампиры — света. Ты боишься того, что чувствуешь, и потому будешь всегда между. — Она закрыла книгу, сложила пальцы, точно как складывают печать перед ритуалом. Но ритуала не было. — Просто ты всё ещё надеешься. А это хуже. Это делает тебя видимым. — Она подошла ближе, коснулась моих волос — осторожно, как будто там пыль веков. — Когда придут за нами, ты сможешь сбежать. Я — нет.
— Тогда я останусь.
— Нет. — Жёстко. — Тогда ты потеряешь всё. Даже то, о чём не знаешь.
Я молчал. Впервые. Потому что понял, что в груди что-то треснуло, не по звуку — по тишине. Я смог только опустить голову, я почти смеялся, как обычно это делал. Я смотрел на неё. Как в последний раз. Уже тогда чувствовал — она уходит, хотя стояла передо мной. В её взгляде — не ярость, не страсть, не любовь. Осознанность. Как у лекаря, который знает, что рана не заживёт, но всё равно перевязывает. Я не знал, как к ней прикасаться, чтобы не разрушить.
Я любил её. Не как мальчик. Не как романтик. Я любил её как формулу, которую никогда не разгадаю. Как женщину, чья сдержанность была громче криков. Как тайну, что носишь в себе веками — и знаешь: если скажешь вслух, она всё равно останется неуслышанной.
— Моя сестра… — подняла вдруг тему Изабелла. — Она заключила по итогу контракт. Химера. Бойся её. Она доживает последнее, вампиры не смогут никогда даровать ведьмам бессмертие, но могут продлить срок жизни. Она скоро умрёт, и она придёт в первую очередь за тобой, чтобы отомстить за то, в чём ты на деле не виновен.
Я замешкался, в голове вдруг всплыл образ сестры Изабеллы — они были как две капли воды. Но я не понял, что к чему. После этого мир начал рушиться вокруг меня.
Теперь всё иначе. Ветер тяжёлый, липкий. Он не обдувает — он будто облизывает, оставляя след. Вкус — железо и пепел. Я чувствую его на губах, как послевкусие чужой крови. Небо слишком низко. Туман стелется по земле, словно ищет, кого задушить первым.
Я вижу её спину. Изабелла. Стоит у края, так, будто и не ушла. Так, будто просто ждала. Меня. Я зову, но голос выходит тихо, как мысль. Я иду. Ноги вязнут. В траве что-то шевелится. Но я не смотрю вниз. Я смотрю только на неё.
Она поворачивается. Лицо — да, её. Но… нет. Слишком гладкое. Слишком неподвижное. Как маска, надетая на чью-то черепушку. Как портрет, которому не положено двигаться. Я тянусь рукой. Только коснуться. Только убедиться.
— Энтони, — шепчет она. И в этом голосе есть я. Мой стыд, моя боль, моя память. Всё, что я держал в себе годами.
— Я… — Я хочу сказать «я пришёл», но…
Кожа под моими пальцами — холодная. Нет. Не просто холодная. Она влажная. Склизкая. Я дёргаю руку. И вижу, как с её щеки сходит слой — словно тонкая скорлупа, треснувшая от прикосновения. Под ней — не плоть. А мрак. Из которого выползают белые, дрожащие личинки.
— Ты не спас, Энтони, — говорит она. — Ты смотрел, как я умираю.
Её рот открывается — шире, чем возможно. Из её рта вырывается густое, кислое дыхание, словно густая мгла, давящая на грудь. И ещё… запах. Слишком реальный. Сладкий, разлагающийся. Я отшатываюсь. Она идёт за мной. Но не ногами. Двигается, как платье на ветру, волоча за собой черноту.
— Теперь ты хочешь снова полюбить? — слышу я откуда-то сзади. Я обернулся.
Анна. Но не та, которую я знал. Её глаза были не синие, а чёрные. Без блика. Без дна. Она шла по воздуху, словно осторожно ступая по хрупкому зеркалу, отражающему всё вокруг в искажённом блеске. Казалось, что под каждым её шагом поверхность могла треснуть, но она продолжала идти, лёгкая и невесомая. И всё же каждый её шаг звучал в моей голове словно удар тяжёлого молота, раскалывающего тишину и пробуждающего что-то давно забытое.
— Ты думал, что её смерть — твоя боль? — сказала она.
Я не успел ответить.
— Нет, Энтони. Это твоя привычка. Ты держишь боль, как дети держат игрушки. Тебе удобнее страдать, чем действовать. Удобнее помнить, чем быть. И вот ты снова выбрал новую — меня.
— Анна… — попытался сказать я, но язык не шевелился.
— Думаешь, я не вижу? Ты хотел, чтобы я стала ею. Ты смотришь на меня — и ищешь золотые глаза. Ты слушаешь — и ждёшь тишины. Ты держишь мою руку — а думаешь о чужой смерти.
Она подошла ближе. Рука её скользнула по моей груди, и я не смог пошевелиться.
— Ты паразит. Ты пьёшь из мёртвого, потому что живого боишься.
Она подняла левую руку. В ней — стрела. Та самая. Я узнал её сразу. И прежде чем я успел закричать — она вонзила её мне в голову.
Точно в центр лба.
И… я не умер. Я чувствовал, как наконечник медленно входит, ломая кость, прокладывая путь вглубь черепа. И именно в этот миг — в этом нечеловеческом давлении — я вспомнил. Она не говорила. Губы едва шевелились. Её взгляд дрожал — золотистый, темнеющий.
И вдруг она медленно подняла руку. Пальцы дрожали, как листья на ветру перед бурей. Она коснулась моего лба. Промедлила.
— Изабелла… — выдохнул я. Я хотел её удержать. Хотел отдать всё — время, кровь, бессмертие. Но она смотрела на меня будто уже издалека. И тихо, почти ласково начала чертить что-то на моей коже.
Я не сразу понял. Была ли это кровь? Или её магия? Или просто последнее движение тела, не отпущенного душой?
Перевёрнутая корона. А над ней — символ бесконечности.
Я не спросил, что это. Я не успел.
Она успела. Нарисовать. Улыбнуться. Исчезнуть. И вот теперь, во сне, стрела снова в моём лбу. В том самом месте. Я чувствую, как она входит.
Медленно, мучительно, будто раскрывает в черепе ящик, запертый годы назад.
И я понимаю. Корона вниз. Знак власти, отвергнутой. Потому что я всегда хотел подчиняться — любви, вине, прошлому.
Бесконечность над ней. Потому что я поклялся — не ртом, а сердцем, — что не забуду.
Никогда. Даже если память сожрёт меня изнутри.
Это не символ. Это приговор.
Изабелла оставила мне не прощение — а напоминание, что боль может стать смыслом.
Только сейчас я понял: она не хотела, чтобы я страдал. Она хотела, чтобы я понял, когда хватит.
Я вздохнул резко, как утопающий. Мир вернулся. Густой ночной лес. Темнота. Липкий пот стекал по спине. Лоб… болел. Я коснулся его. Пусто. Но я знал — отпечаток остался.
Я несу знак. Не магический. А внутренний.
И может, завтра я впервые за много лет скажу вслух:
— Я… боюсь снова жить. Но если не начну — я уже умер.
Я не спал. Не то чтобы не мог — просто это не имело смысла. После такого сна нет желания возвращаться к покою. Покой — это иллюзия, которая гниёт быстрее, чем тело.
Я остался в лесу. Сначала сидел на корнях старого вяза. Потом просто шёл — не думая, не ища. Деревья становились тоньше, светлее. Воздух тянулся за мной, как шёлковый след.
Что-то внутри уже сдвинулось. Тихо. Без фанфар. Во мне всегда что-то менялось после снов с Изабеллой. Сейчас во мне что-то не так, словно сдвинулась какая-то потайная комната, чьё расположение не знал даже я.
Сейчас во мне не боль, не прозрение — а усталость от вины, с которой я жил дольше, чем с любой клятвой. И вот она — поляна. Пустая, залитая утренним светом, в котором трава казалась выцветшей. Он уже там. Джон.
Как всегда — чуть раньше. Как будто знает маршруты не ног, а мыслей. Он не смотрит. И я не подхожу ближе. Я не произношу ни слова. Потому что мне нечего ему доказывать. Не сейчас. Не после всего.
Я просто стою. Смотрю. И дышу — впервые не как беглец, не как несущий груз, а как тот, кто всё понял, но не будет говорить первым. Если он что-то скажет — пусть.
Если нет — тоже хорошо. Мне было все равно даже на то, что он скажет, как будто бы все слова сливались в единую какофонию, превращаясь в бездумный шепот без какого-то смысла.
— Ты…
Джон выдохнул — почти вяло, словно собирался бросить очередную колкость. Но не закончил. Я не обернулся. Но почувствовал, как он подался вперёд. Его внимание — как луч прожектора. Именно в этот миг он увидел.
— …Это невозможно, — сказал он медленно.
— Что? — Мой голос был ровным. Ни угрозы. Ни усталости.
— Волосы. У тебя… Прядь слева. Чёрная. Я вижу это.
Тишина снова захлопнулась между нами. Он знает, что это значит. Чистейший не меняется. Став таким, ты остаёшься белым — навеки. Кровь может бурлить, разум — трескаться, но тело холодно и неподвижно, как вырезанное изо льда творение.
И если в этом теле появляется тьма — значит, она была сильнее самого проклятия.
— Не может быть, — повторил он уже себе. — Даже ты… ты не можешь…
Я слышал в его голосе что-то похожее на мольбу. Будто бы мой братец надеялся на неудачное падение света.
— Ты же понимаешь, — вдруг заговорил Джон, — что теперь от тебя откажутся? Любой совет. Любой ковен. Любой культ, в котором слово «чистейший» ещё хоть что-то значит.
Я промолчал, ожидая, когда Джон выдаст очередную порцию яда.
— Белоснежный Энтони, символ порядка, отрешённый, возвышенный, — продолжал он, медленно обходя поляну по кругу, — а теперь… смотри на себя. Трещина. Тень. Чёрная прядь на святом лике. Как плесень на статуе.
Он усмехнулся, но голос звучал чуть жёстче, чем хотелось бы ему самому.
— Ты ведь и раньше не был настоящим. Ты всегда был… слишком мягким. Слишком… человечным. Ты жалел. Помнил. Даже страдал, как животное. А теперь? Теперь у тебя на голове приговор. Чернота. Открытая. На виду. Прямо там, где тебя когда-то благословили. Не зря отец тебя презирал. Ты оскотинился.
Я всё ещё молчал.
— Ты ведь понимаешь, Энтони? — Его голос стал ниже. — Ты больше не чистейший. Ты испорченная икона. Слишком живой, чтобы быть одним из нас. Слишком мёртвый, чтобы снова стать человеком.
Он остановился передо мной.
— Так что ты теперь, брат? Смешная попытка примирить вечность и чувства? Гнилой компромисс? Или просто… ошибка?
Я поднял на него взгляд. Спокойно. Ровно. И в этот раз — с улыбкой. Не для показухи. Не ироничной. Просто спокойной.
— Знаешь, Джон… Иногда я думаю, что ты таким и родился — с гнилью под ногтями и завистью под кожей. Не потому, что ты слабый, а потому, что не смог стать тем, кем хотел.
Он хотел перебить. Я не дал.
— Ты всё ещё думаешь, что твоя жестокость — это сила. Что, раз ты не чувствуешь боли, значит, ты выше. А на деле ты просто… никто.
Я сделал шаг ближе. Он замер.
— Отец… — я выделил слово, — всегда говорил, что ты будешь великим. Ты хищник. Ты наследник. Ты гордость Мартсонов.
— Энтони…
— Но чистейшим стал не ты.
Он вздрогнул. Словно я вонзил в него что-то невидимое.
— Знаешь почему? Потому что даже в своей жестокости ты не был цельным. Ты всегда хотел власти, но не имел веса. Ты получал похвалу — и пустоту. А я… я, выбравшийся из самых низов ранговой сетки, стал тем, кем ты мечтал быть. Я не убивал ради титула. Я не подлизывался. Я просто прошёл всё. А ты остался там, где и был: на два ранга ниже — и на десять этажей слабее.
Он напрягся.
— Ты думаешь, что можешь оскорбить меня? — прошипел он.
— Нет, Джон. Я просто напоминаю, кто из нас ошибка. А кто — выбор.
Тишина вокруг уплотнилась. Даже птицы, казалось, замолчали.
— Ты не чистейший, Джон. Ты даже не человек. Ты — пустота с клыками.
Я отвернулся. И, уходя, бросил через плечо:
— Если когда-нибудь снова поднимешь на меня голос — вспомни, кто в этом роду по-настоящему бесстрашен. И ещё, Джон, — добавил я, не оборачиваясь, — ты любишь говорить о чистоте, о рангах, о слабости. А ты помнишь, как сдох наш отец?
Он замер. Я почувствовал это кожей.
— Помнишь, кто был с ним в ту ночь? Когда он, парализованный, уже хрипел от боли и страха? — Я сделал паузу, медленно обернувшись. Мой голос остался холодным. — Ты. Ты смеялся. Ты стоял в дверях, прислонившись, и улыбался, когда он звал. Ты же не любишь слабых, да? Даже когда это твой «выбор». Я, изрезанный, с кровью на рубашке от очередных розог, с новыми шрамами от его милосердной руки… я всё равно встал на колени. У его постели. Сжал его ладонь. И слушал, как он умирает.
Я поднял взгляд. В моих глазах не было ни злости, ни боли — только правда.
Мне показалось, что именно сейчас я стал соответствовать канону чистейшего, я был возвышен, словно маленькое божество, способное нести как мир, так и разрушение.
— Вот ты кто, Джон. Выбранный. Любимый. И брошенный. А я — отброс. Позор. Но я остался. — Я сделал паузу и застыл, глядя на него. Проговорил почти шёпотом: — Так что в следующий раз, когда ты вздумаешь судить, вспомни, кто был с отцом и кто ушёл, насвистывая. Дело не только в том, что ты не стал чистейшим. А в том, что ты стал никем. Пустым, как те обещания, которые ты давал отцу, а он тобой гордился. — Я обернулся. — Он хотел, чтобы ты был великим. Сильным. Жестоким. И ты стал. Но только в том, чего не хватало ему самому. Ты его отражение. Смешное. Карикатурное. И как он, ты в конце остался один.
Я слышал в каждом слове раскат грома, который проникал в сознание моего никчёмного старшего брата. Я получал самый настоящий экстаз, видя в глазах брата отчаяние и злость, которую он не мог выплеснуть.
— Знаешь, кого он не звал? Тебя. Ни разу. Ни одним словом. Может, потому что он знал, что ты уже не человек. Просто идея, чьё исполнение оказалось ошибочным.
Я добавил, тише:
— А теперь вспомни мать.
Он вздрогнул. Слово «мама» в нашем доме было практически под запретом. Дамой она была с исключительно чистым и добрым сердцем, настолько прекрасных девушек я не видел никогда. Но отец с Джоном находили способ её изводить, заставляли её ненавидеть мир, ненавидеть меня, говоря, что всю боль ей причиняют из-за её младшего выродка.
Джон сжал кулаки, оскалился, словно волк перед битвой. Он выглядел практически напуганным.
— Она… единственная, кто хоть раз пытался мне помочь. Тайком. Ночами. Пока ты и отец спали в своих покоях, она лечила мои плечи. Промывала раны. Шептала, что это ненадолго. А вы?.. Вы её уничтожили. Ты и он. Своими приказами. Своим презрением. Своими «сильные не плачут». Ты помнишь, как она перестала говорить? Как не поднимала взгляд? Это не я сделал с ней. Это вы.
Я замолчал. Он стоял. Бледный. Как вырезанная кукла.
Впервые — без слов.
— Гордись, Джон. Ты лицо Мартсонов. Лицо боли, одиночества и пустой гордости.
Я развернулся. И добавил последнее — уже уходя, глухо:
— Позор не на мне. Он на тебе. И на нём. Смерть мамы лежит на ваших плечах. И, Джон…
Он поднял взгляд. Всё ещё молча. Но я видел — он понял: сейчас будет то, чего он не хочет слышать.
— Я тебя не простил.
Пауза. Без драматизма. Без грома. Просто правда.
— Ни тебя. Ни его. За то, что довели её до смерти.
Он чуть пошатнулся. Совсем чуть-чуть — но для Джона это было как крик.
— Мама не умерла. Она ушла. После вас. После всего.
Я смотрел прямо в его глаза.
Холодно.
Без жалости.
— Ты можешь притворяться, что не виноват. Что она была слабой. Что ты «не знал». Но ты знал. Ты видел, как она молчит сутками. Как у неё дрожат пальцы, когда ты входишь в комнату. Как она вытирает кровь с моего лица, пока ты читаешь отцовские свитки. И ты ничего не сделал.
Он побледнел. Губы сжались в тонкую линию.
— Я знаю, — продолжил я тихо, — что ты помнишь её последнюю ночь. Как она долго шла к озеру. Как ты услышал, но не встал. — Я шагнул в тень деревьев, но мой голос продолжил звучать на поляне. — Я тебе это припомню. Не как мстящий сын, а как тот, кто её держал, когда она уже не дышала. Ты можешь забыть, а я не забуду.
И я ушёл. Без рывка. Без спешки. А Джон остался там. Один. Словно всё, что он когда-то выстроил внутри себя, начало рушиться — изнутри.