Интерес
8 февраля 2023 г., 09:58
Остался Жеглов, как думал, ещё на ночь, потом — ещё на одну, а потом и вовсе забыл, почему хотел бежать из этого тёплого дома.
С Шараповой было просто. С ее домочадцами — двумя семьями и одиноким стариком — еще проще, и ведь никто из них даже в мыслях не имел, как Глеб боялся, что Шарапова не начальника к себе жить позвала, а кавалера.
— Да вы что, — закудахтала прачка Шура, когда Жеглов в своей особой манере — допросной — решил-таки выяснить, за кого его принимали в этом доме, — чтоб Ленка — да мужика привела? Да бес с вами, Глеб Егорыч! У неё и до войны-то никого не водилось! А какая девка до войны была, а? Загляденье! И никого! И не будет, чую я, не будет. У таких, как она, шашней не случается. Хорошая слишком, правильная. Тут уж если с мужиком, то сразу — в загс.
Жеглов задумался тогда впервые, как выглядела Шарапова до войны. Ей, выходило по документам, шёл двадцать шестой год. Какой она была — до всего? До формы, до ранения? До причёски этой своей дурацкой — неровных прядей из-под берета, сведённых двумя роговыми шпильками?
Почему-то очень живо представилось Глебу, как юная, худенькая Лена Шарапова в ситцевом платье бежала по лужам. И платье — непременно — розовое. Чтобы как у девочек. Не как у разведки.
— У тебя что-нибудь кроме формы есть? — поинтересовался как-то Жеглов, вылезая перед сном из-за ширмы и заставая Шарапову за письменным столом в нижней мужской майке поверх галифе. В одной руке у неё была папироса, в другой — «Криминалистика». На носу торчали, редко доставаемые в обществе Жеглова, интеллигентские круглые очки.
— Есть, — задумчиво ответила она, будто не поняв вопроса, — а что?
— Да интересно просто, — усмехнулся Жеглов, — я думал, ты в ней и спишь.
— На фронте и не так засыпали, — пожала плечами Шарапова, и в том, как просто она это сказала, было что-то жуткое.
Жеглов ещё секунд с тридцать посмотрел в спину своей соседки, а потом залез обратно за ширму.
И все-таки, с Шараповой было легко — настолько, что Глеб не заметил, как любознательная девочка въелась ему своим присутствием под кожу. Ходили они теперь не как старший товарищ с младшим, а как некая общая, единая сущность, отвечающая «мы» на все вопросы. Даже то, что чашка у них в кабинете была одна, заметили не сразу — напомнил Пасюк, когда, притащив пистолет после обыска по делу Груздева, по неосторожности сшиб ту на пол.
— Ну и что ты лыбишься, разведка? — раздасадованно сказал Жеглов, — нам новую теперь придётся где-то надыбать!
Даже шушуканий о них никаких не было, а к ним-то уж Жеглов приготовился — будь на месте его самого кто-то из товарищей, первый бы пустился в едкие подколки. Шутка ли? Он, гроза московских воров и бандитов, таскался везде с девкой, как с Жучкой на привязи, за локти трогал, когда та слишком громко начинала про версии дел рассуждать, папиросу одну на двоих прикуривал. И девка-то, главное, не задравши нос ходила, не кокетничала, а в рот ему смотрела при каждом слове, будто пыталась всего Жеглова в себя впитать. Даже дома, на общей кухне, когда Глеб уже, не стесняясь, выходил пить чай в одной только майке, она лезла к нему не с пустой болтовней, а с разговором по делу. По-офицерски быстро готовила ужин, по-детски — поджимала ноги под себя на стуле, и липла, по выражению самого Жеглова, как лишай до пиорнерки, с бесконечными вопросами и предложениями по расследованию. Никаких глаз в поволокой, никаких глупых смешков.
В какой-то момент Жеглов совершенно забыл, что его новый помощник не одного с ним пола.
Вспомнил случайно — когда взяли Маньку Облигацию.
— Глеб, ты что, с бабами теперь работаешь? — хохотнула развеселая девица, угощаясь жегловской спичкой, — что за дылда меня сюда приволокла?
Глеб на это внимания не обратил, но вдруг бросил взгляд на Шарапову, и у него неприятно засосало под ложечкой. Та выглядела обиженной.
«Нехорошо» — подумал Жеглов, и не смог остановить себя от сравнения двух находящихся в одном кабинете женщин. Попеременно смотрел то на Маньку — облезлую, с подбитым глазом, но веселую и живую, как чертёнок в табакерке, — то на Шарапову с ее прямой спиной и безликой формой, и понял себе на беду страшную вещь: Шарапова Маньке-то завидовала.
Та была, хоть и шалава, но девка видная, женственности своей не стесняющаяся. Умеющая мужчинам нравиться. А Шарапова всё растеряла, что было в ней женского — что на фронте, что теперь, в УгРо. И не спасали ее ни глаза с голубым отливом, ни славная добрая улыбка, мелькающая на губах. Обофицерилась лейтенант Шарапова по самые уши — так, что погоны почти из плечей проросли. Настолько, что в образе «девицы» в глазах самого Жеглова продержалась до первого трупа. В дальше — всё, «товарищ», «друг».
И задумался тогда Жеглов очень крепко — надо было что-то делать с этим внезапным осознанием их с Шараповой разнополости.
Потому он, во многом, на вызов с младенцем ее и потащил — своим закостенелым сознанием почему-то подумал, что ребёнок — это бабье дело.
Да только вот обращаться с ребёнком Шарапова не умела — взялась, как за пудовый мешок, за маленькое существо в пеленках, разве что не вытряхнула на стол.
Жеглов смотрел на это с какой-то странной досадой. Головой-то он понимал, что девочка с девятнадцати лет в руках винтовку держала, откуда бы ей знать, как обходиться с грудничками, но проклятый червь грыз его изнутри с мерзким «женщины о детях должны всё знать, чтоб быть правильными».
— Отвезёшь мальца в роддом, закончишь, и рапорт — мне на стол, — процедил он сквозь зубы уставшей Шараповой, засунувшей ребёнка подмышку, как ридикюль.
— Ну и дурак же ты, Жеглов, — отчитывал его Копытин, когда они вдвоём остались в «Фердинанте», — такая девка тебе в рот смотрит, а ты — «рапорт на стол».
Жеглов поёжился.
Зря он, выходит, грешил на Шарапрвскую мальчиковость?
Все видели в ней женщину, кроме него самого.
Осознание женственности сослуживицы пришло к нему внезапно, вперемешку со злобой — Шарапова по пути в Марьину рощу налетела на него с обвинениями по делу Кирпича.
— Да ты что, Шарапова, белены объелась? — рассверипел он в ответ на глупую, совершенно девчачью проповедь о справедливости, — то есть, по твоему, Сапрыкина я отпустить должен был?!
— Да погоди ты, Глеб…
— Нет уж, это ты погоди! — вскочил Жеглов с места и навис над Шараповой, как коршун над голубкой.
Смотреть на девочку сверху вниз было неожиданно приятно.
Он кричал так, будто Шарапова не в спор с ним вступила, а в схватку. Слишком много было в этих глазах, смотрящих на него с вызовом, с жаждой правды, детской, девчачьей искренности. Опасные были эти глаза — ясные, честные. Влюбиться на раз плюнуть. Вот и гнал от себя Жеглов этот поганый морок — мол, глаза как глаза, подумаешь, а дурости в них сколько? И кричал, доказывал девчонке с начинавшими дрожать губами, что вор обязательно должен сидеть в тюрьме — не потому что хотел с ней силой померяться, а потому что себя от ее детских чар пытался огородить.
— Здесь МУР, а не институт благородных девиц! — вырвалось из него, и Жеглов с удовлетворением посмотрел на то, как гаснет энтузиазм и пылкость в глазах юной спорщицы.
«Обиделась» — со странной радостью подумал он про себя.
«Фердинант» резко затормозил — Жеглов, не удержав равновесия, как был, согнувшись, крича, рухнул прямо на Шарапову, боднув ту носом в больное плечо. Та вскрикнула.
— Приехали, — громыхнул Копытин, — вылезайте, там вас помирят.
Шарапова лишь фыркнула.
— Дома поговорим.
И под стройный насмешливый шёпот спихнула с себя опешившего от двоякости происходящего Жеглова.
Мстить девочка умела филигранно.
Дома они так и не поговорили — снова поссорились, едва добрались до МУРа. Не привыкший проигрывать Жеглов решил проучить Шарапову раз и навсегда — мол, в серьезном месте работаешь, не зевай. Спрятал документы по Груздевскому делу, понаблюдал минут пять за детской паникой, а когда раскрыл, что сам же их и взял, то понял, что полный дурак.
Ярость, которую он видел в «Фердинанте», была, как оказалось, цветочками.
Жеглов не узнавал ставший привычным взгляд: красивые глаза налились кровью, едва не вылезая из орбит, и лицо, тонкое и чистое, вдруг разрезалось пополам острой гневной гримасой.
— Я тебе что, соплячка беспорточная? — шипела Шарапова, скрежеща зубами, — Я слов не понимаю?!
— Шарапова, — мягко попытался прервать поток брани Жеглов, но девочка уже рассверипела окончательно.
— Я боевой офицер! Я двадцать два раза за линию фронта ходила!
— Лена, — жестко произнёс Жеглов, и редко произносимое имя, казалось, подействовало — Шарапова шагнула назад, — не начинай.
И снова разрушил едким словом всё, что мог собрать.
— Не начинать?! — проревела Шарапова не своим голосом, и Жеглов мог бы поклясться, что видел в уголках голубых глаз набегавшие слёзы, — чтобы духу твоего в квартире моей не было! Видеть тебя не хочу!
И, швырнув папку с делом на стол, выскочила из комнаты.
«Истерика» — подумал Жеглов, — «пройдёт».
Но когда Шарапова под вечер не вернулась домой, понял — не прошла.
С удивлением он понял, что волновался — казалось бы, поводов не было. Шарапова была при табельном, да и справилась бы с любой подворотной шпаной на раз два — била же как-то немцев все эти годы? Не сахарная.
«А если плечо?» — дребезжал в висках противный голос совести, — «А если ещё что?»
Нервозность Жеглова дошла до того, что он всерьёз собрался бежать на улицу — искать запропостившуюся беглянку.
К счастью, не пришлось — Шарапова вернулась во втором часу ночи, успокоившаяся и очень печальная.
«Думает, что я ушёл» — догадался со странной радостью в груди Жеглов, спрятавшийся под одеялом, как был, в сапогах и брюках, и решил подать голос.— Да погаси ты свет, Шарапова! Ни днём, ни ночью от тебя покоя нет!
И тут же услышал облегчённый вздох.
«Соскучилась» — почему-то подумалось Жеглову, и в груди у него приятно заныло.
Утром он поймал Шарапову на входе в ванную комнату.
— Ты театр любишь?
Девочка посмотрела на него, как на идиота.
— Люблю. А что, пригласить хочешь?
— Очень хочу.
Послышался звон — Шарапова выронила жестяную чашку.
Жеглов не сразу понял, в чем оплошал, но все-таки успел прежде, чем в глазах Шараповой поселилась хоть какая-то заинтересованность, выпалить:
— Да не боись, разведка, не на свидание зову, по делу. Идём сегодня в Большой театр ловить первоклассного щипача. Ручечника, помнишь, ты меня сама спрашивала?
Жеглов взглянул на помятую после сна сослуживицу и с огромным удивлением увидел в ее глазах разочарование.
«Это что получается?» — думал он весь день до похода в Большой, — «Она бы хотела, чтобы я пригласил ее?»
Он ждал от Шараповой брезгливости или издевки. Хоть улыбки этой ее проклятой, чистой, нежной, на пол-лица.
Но — разочарование?
Неужели, если бы он, Жеглов, позвал ее куда-то просто так, не по службе, она бы согласилась, и, возможно, с радостью?
«Бред собачий» — решил для себя Жеглов, — «я ей в отцы гожусь».
И все же начал, уже не пытаясь спастись, смотреть на Шарапову по-особому.
Театр спасению не помогал: во-первых, променад с девицей по парадным залам под руку мыслям о службе в целом не способствовал — слишком много за ними следовало заинтересованных взглядов. Во-вторых, Шарапова огорошила его ещё на входе — пришла в кой-то веки не в галифе, а в юбке (хоть и форменной), да берет военный сняла.
«Прогресс» — ехидно подумал Жеглов и все-таки залюбовался.
— Почему он работает только с красивыми? — спросила девушка после рассказа о Ручечнике, туша папиросу о каблук.
Жеглов пожал плечами.
— Не знаю. Видать, с красивой барыши делить приятнее.
Шарапова почему-то горестно вздохнула.
— Жалко их. Фомками-отмычками ему служат, а небось верят этому гаду, небось, мечтают о чем-то. Если красивые, то ведь могли бы какого-нибудь человека осчастливить на всю жизнь…
Жеглов поперхнулся дымом.
— Ты чего, Шарапова?
Она смотрела, насупившись, куда-то сквозь толпу у колоннады Большого театра.
— Красивых очень много, — сквозь зубы проговорила она, — долго будем вычислять.
Жеглов проследил за ее взглядом и сам взгрустнул: девочка поглядывала то на шикарных женщин, впархивающих в театр, то на своё отражение в стеклянных дверях входа — такое же, как обычно, в форменном макинтоше. Разве что губы накрашены, да сапоги на туфли сменены. Шарапова, при всей своей тонкой красоте и статности, ощущала себя замухрышкой, и Жеглову это травило душу.
Он-то всё видел, и всё ценил. Только вот сказать не мог — как бы его поняла тогда эта изо всех сил играющая в оперативника девчонка?
— Ну, пойдём скорее, опоздаем, — осторожно подтолкнул он ее под локоть, — сама же говорила, что начало посмотреть хочешь у этой оперы.
— Балета.
— Ну, балета. Поумничай мне ещё!
Ещё никогда в жизни Жеглов не взывал к своему самообладанию так отчаянно. Следить нужно было за Ручечником — за ним и пришли, — но дело грозило обернуться полными провалом, потому что Шарапова с ее интеллигентскими замашками, не отрываясь, смотрела на сцену, а Жеглов — на Шарапову.
Уложенные мягкой волной темные волосы мерцали в свете сценических софитов, и казалось, будто у лейтенанта вокруг головы самый что ни на есть ангельский нимб. Как у серафимов-воинов, про которых Жеглову в детстве бабка рассказывала. И картина эта, выбивавшаяся своими отсылками из доброй, правильной советской морали, заворожила начальника отдела по борьбе с бандитизмом крепче всякого гипноза.
«Как есть, зефирная, воздушная» — подумал Жеглов, глядя, с каким восторгом его помощница смотрит на сцену, чуть ли не взлетая над своим креслом, — «Вот где тебе самое место. В театре, в опере. В балете. В музее, черт возьми. Но не в милиции. Не там, где смерть»
И тут же, будто внутренним чутьем оскорбившись за такие мысли, Шарапова дернула его за рукав.
— Уходит! Скорее!
Ручников, повыёживавшись минут с десять, дал наводку на Фокса.
— Слушай, Глеб, — рассуждала Шарапова, — описание уж больно на того офицера, что я на складе видела, похоже.
Они шли домой пешком — после допроса хотелось прогуляться. Вокруг шумела золотом листвы ранняя осень, и воздух пах той странной чистотой, что всегда провожает лето — лёгкой, свежей, будто не было в мире ничего дурного, ни войн, ни болезней, ни тварей-воров.
Жеглов надвинул шляпу на глаза.
— Не делай поспешных выводов, разведка. Ты этого офицера дай бог минуту видела.
— Зато на всю жизнь запомнила! — воскликнула Шарапова.
Жеглов поморщился.
«Высокий, красивый, статный» — говорила про Фокса подельница Ручникова. Ясное дело, Шарапова его запомнила — как не запомнить видного мужчину?
Жеглов мельком бросил взгляд на своё отражение в витринах Тверской улицы и совсем загрустил. Наверняка, будь на месте Фокса кто-то вроде него, — полумерка безпородного, — Шарапова бы даже черт лица не смогла вспомнить.
— У него орден был отечественной войны, — Шарапова закусила губу, — бог знает, с кого он его снял. Обидно мне, понимаешь? Люди за этот орден на смерть шли, а он!..
Она сжала кулачки и зашагала быстрее.
— Шаг умерь, разведка. Понимаю я прекрасно, о чем ты говоришь. Самого злость берет. Я за свою красную «звёздочку», знаешь, тоже не морду на складах отъедал.
Шарапова остановилась и с интересом вгляделась с собеседника.
— Кстати, Глеб, а почему ты форму-то не носишь? Тебе бы пошло, и орден бы на ней смотрелся…
Жеглов лишь плечами пожал.
— А ты почему не носишь платья?
— Так в работе неудобно… — удивилась Шарапова.
— Вот и мне неудобно, — улыбнулся Жеглов, — ты представь, идём мы на облаву, а тут я в своём кителе упоительно синего цвета. Какая уж тут служба?
Шарапова загадочно улыбнулась. Жеглову почему-то очень захотелось думать, что под этой улыбкой прятались мысли о нем в милицейской форме.
— Интересно, как там наш подкидыш? — вдруг спросила Шарапова, когда они уже вернулись, и разговору снова мешала проклятая ширма.
Жеглов пожал плечами, но, поняв, что девушка его жеста не увидела, высунул из-за ширмы голову, столкнувшись с утомленным шараповским взглядом и ее же полурасстегнутой на груди гимнастеркой. В тусклом свете лампы мелькнула каёмка нижнего белья.
— Как, как, — проворчал Жеглов, смутившись, отводя глаза, но за ширму не возвращаясь, — человеком растёт. Может, что новое узнаёт, пока мы тут с тобой лясы точим.
— Что он может узнать? — улыбнулась Шарапова, стягивая гимнастёрку через голову и надевая поверх белья что-то бесформенное, похожее на свитер, — ему от роду-то от силы неделя, кроха совсем. Он ещё даже людей в лица не узнает.
Она вдруг подкосилась на повисшего на ширме Жеглова и изогнула бровь.
— Глеб, давай вынесем ее уже к черту? Ну, что ты тут не видел?
Она широким жестом окинула своё покрытое свитером длинное тело, и Жеглов подавился вздохом. Детская непосредственность с военным оттенком продолжала порой выбивать его из колеи.
— Ну, если что, ты сама предложила, — на всякий случай сделал он последнее предупреждение, и, напрягшись, сложил ширму вдвое.
В комнате стало просторнее и почему-то жарче.
Шарапова, очевидно, растеряв всю свою смелость, села на кровати, пряча глаза.
— Мы с тобой из трёх «стрел связи» навсегда — на первой, так что ширма нам что есть, что нет — по боку.
Жеглов недоуменно уставился на сослуживицу.
— Ты о чем? Ни слова не понял.
— У индейцев есть такая… как бы сказать?.. градация человеческих привязанностей, — спохватившись, пояснила Шарапова, прислоняясь головой к стене, — три стрелы: дружба, интерес и страх. Если ты человеку друг, ты можешь быть от него в сотне тысяч километров, можешь не думать о нем годами, а отношения ваши никак от этого не изменятся. Вторая стрела — интерес. Это что-то вроде влюблённости на наш манер — желание знать, что происходит с человеком, быть частью его жизни. Но как только ты начинаешь за человека переживать, наступает третья стадия — третья стрела — страх. Потому как, если в тебе просыпается страх за человека, то, выходит, его интересы ты ставишь выше своих. Это крайняя степень привязанности, на которую способен человек — бояться за кого-то.
Жеглов слушал, не смея пошевелиться, эту дикую суеверную чушь, и внутри у него всё холодело. Никакой дружбы между ними с Шараповой уже не осталось — это было точно. Согласно индейской «таблице», сам он находился уже на самом кончике второй стрелы, и это осознание делало его и без того сложную жизнь горче и тоскливее.
Шарапова-то на первой застряла — сама сказала.
Значит, что — почудилось всё старому Жеглову? Ничего она от него не ждала?
— Весело это всё, Шарапова, конечно, — деланно-задорно произнёс Глеб, — да только ребячество. Читай поменьше заумных заокеанских книг и побольше — уголовный кодекс. Спать, разведка, спать!
И погасил поскорее лампу, чтобы не видеть, как в тёплом свете через абажур тонкой линией сверкает женский профиль.
Заснуть им не дали — дверь через пять минут затряслась от стука, и Копытин, с грохотом влетевший в комнату, рассказал о перебитой на Марьиной роще засаде.
«Дурак облезлый» — ругал себя Жеглов, натягивая рубашку и стараясь не смотреть в сторону соседней кровати, — «разнюнился, размямлился, а результат? Два трупа и сбежавший Фокс».
Трупов, правда, не оказалось. Один из засадных, конечно, был ранен настолько тяжело, что от мертвого не сильно отличался. Соловьев же, с его прогнившей душонкой, перед Фоксовым наганом струсил — Жеглов, забирая его удостоверение, был уверен, что замарался.
И после, уже вернувшись в квартиру, как заведённый, тёр и тёр руки мылом — в них, казалось, въелось навсегда зловоние соловьевской трусости. Мыло падало на пол, Жеглов злился, продолжал тереть, пальцы краснели, кожа трескалась, и наверное домыл бы он наконец свои ладони до самых костей, если бы не Шарапова, беспардонно подлезшая ему под руку.
— Пойдём выпьем, Глеб? — прошептала она ему в лицо, и от этой близости Глебу сделалось ещё хуже, — там Михал Михалыч картошку сварил. Пойдем?
Она мягко вытащила несчастный мыльный кусок из затвердевших пальцев.
Жеглов вздрогнул, отмерев, и дёрнул рукой, пытаясь поймать прикосновение, но Шарапова уже убрала свои ладони.
— Ну, пойдём.
Выпили по две рюмки, но много ли надо после дня на ногах и боли в сердце, чтобы захмелеть?
Михал Михалыч, старый добрый еврей, что-то вкрадчивым тоном объяснял разбитому несчастьями Жеглову, что будет ещё на земле радость, что построится ещё эра милосердия, в которой всякому светлому чувству будет место. Шарапова, давно не пившая, а потому захмелевшая ещё после первой, в разговоре не участвовала — смотрела мутными глазами на кастрюлю с отварной картошкой и то и дело стукалась подбородком о Глебово плечо.
— Да ты спишь сидя, — пожурил ее мягко Жеглов, наклоняясь вперёд и позволяя Шараповой уткнуться носом в его спину.
— Ничего я не сплю, — пробурчало не совсем слышно, и от ощущения горячего дыхания промеж лопаток по коже Жеглова пробежали мурашки.
Михал Михалыч смотрел на развернувшуюся перед ним сцену со странным выражением — будто он, старик, переживший две войны, так много видел, что все Жеглова чувства спокойно читались начерченными в воздухе.
Должно было быть жутко. Но Жеглов, наоборот, порадовался — что хоть одна живая душа всё про него понимала, и говорить-то ничего не пришлось.
— Эй, разведка, — мягко потряс он Шарапову за здоровое плечо, — пошли в кровать?
Та пробурчала что-то невразумительное, но на ноги поднялась — как заведённая кукла, ничего перед собой не видя.
Жеглов, испугавшись, что девочка по дороге обобьёт лбом все двери, подхватил ее под локти, а отпустить не успел — так и рухнул, утянутый на постель отчего-то враз потяжелевшей Шараповой.
Та засопела, улыбнулась в полудреме и обхватила Жеглова руками поперёк груди, как плюшевую игрушку.
Будь Жеглов трезв, он бы обязательно вернулся на свой диван, но водка, выпитая за ужином, была такая хмельная, а тело, прижимавшееся к его груди, таким тёплым и мирно дышащим, что он, наплевав на все запреты, позволил себе расслабиться.
В конце концов, Шарапова сама предложила убрать ширму.
«Вот сама пусть утром и краснеет» — решил Жеглов и погрузился наконец в глубокий пьяный сон.
Прошедший день заставил его пережить слишком многое. В удовольствии закончить его с приятным томлением в сердце Жеглов себе отказать уже не мог.