******
Если выйти за ворота дворца и пройти совсем немного вглубь леса, поднявшись на гору, то можно отыскать сад. Был ли он кем-то бережено высажен или вырос сам по себе, никто не знал. Но сад этот был прекрасен, особенно в середине весны и в начале лета. И было там дерево, большое и старое. Под его раскидистыми ветвями от дождя могли скрыться сразу десять человек. И, несмотря на все законы природы, круглый год оно было зелёным. И круглый год, казалось, цвело. Это было их любимое место. Чонгук старательно вырисовывал на бумаге шёлковые одежды кисэн, пачкая руки углём. Юноша, что был краше даже самого понятия красоты, млел в тени дерева, облокотившись о ствол спиной. В его длинных волосах, слегка вьющихся, играли отблески солнечного света, пробивающегося сквозь листву. И сколько бы не смотрел на него художник, ему всегда было мало. Уже тогда Чонгук знал, что даже вечности ему им насмотреться не хватит. — Тебе ещё не надоело? Меня рисовать? Спрашивал художника бархатный голос. Медово-теплый, но при этом чуть хриплый, будто бы всегда полусонный. Мурчащий. — Мне никогда это не надоест. — Скоро все эти полотна будет некуда складывать. Продай хотя бы несколько штук. Чонгук улыбался, штрихуя тени и прорисовывая реснички на чужих полуприоткрытых глазах. — Я не стану продавать ваши портреты. К тому же... Какую цену я могу за них попросить? Нет таких денег, за которые я был бы готов их отдать. — Что, даже королю не продашь? Даже за, ммм, скажем, целый слиток золота? Чонгук качал головой, запечатляя в памяти то, как солнце мягким одеялом ложится на бронзовую кожу кисэн, окутывая юношу своей теплой негой. — Даже королю. И даже за золотой слиток. — Чудной ты, художник. Смеялся парень, что краше самой красоты. И ловил на кончик своего пальца то бабочку, то божью коровку. — Что же такого плохого в том, чтобы продать хоть один мой портрет? — Всё. Отвечал Чонгук, не сводя с кисэн глаз. — Я не чувствую привязанности к любым другим своим картинам. Но даже самый маленький ваш набросок... Никогда не продам. — Почему? — Потому что лишь только им одним я владеть и могу. Из-за ответа художника, ресницы юноши мелко трепещут. Кисэн кусает себя, царапая верхними зубами нижнюю, смазанную ягодным соком губу. Краснеет щеками. И заставляет сердце художника петь. Пускаться в пляс, в ритм неизвестного ранее танца. — А если... Спрашивает красавец с осторожностью, будто лиса, что медленно подбирается к своей добыче из чащи. — Если ты мной самим завладеешь... Продашь их? — Нет. Чонгук завершает рисунок маленькой подписью в самом углу чуть желтоватого листа. — Коли случится так, что вы подарите мне свои объятья и сердце... Я их сожгу. — Сожжешь?! Какой же в том смысл? Удивляется кисэн, пока художник обтирает перепачканные углем руки о свои потрепанные штаны. — Не имея моей любви и за золото не продашь, а получив — уничтожишь? — Да. Сожгу все до единой. Чтобы никто, кроме меня, уже не смог узреть вашей красоты и влюбиться. Юноша, что был краше даже самого понятия красоты, шумно выдохнул, смущаясь чужих признаний и коснулся пылающих щек ладонями, сидя в тени многовекового, огромного дерева. В его длинных волосах, слегка вьющихся, играли отблески солнечного света, пробивающегося сквозь листву. И сколько бы не смотрел на него художник, ему всегда было мало. И Чонгук знал, что даже вечности ему им насмотреться не хватит. Потому и глядел. Неотрывно и жадно. Ловя каждое движение, каждый звук, каждый волосок. Запоминая его всего так подробно, так ярко. Чтобы даже в следующей жизни, закрывая глаза, видеть во снах. Просыпаясь в слезах. Со сквозящей дырой в груди вместо сердца. И жалеть о том, что воспоминания и чувства — это не бумага. И потому, сколько спичек к ним не подноси, сколько не поджигай и не заливай бензином, ничего не получится. Они не сгорят.******
По понедельникам народу в салоне всегда немного. Хорошо, если есть хотя бы одна запись. Поэтому обычно, в такие дни, они с Юнги работают вдвоём. Протирают шкафы от пыли, прибираются в зале, моют полы. Уборщика у них нет, да и на такое небольшое помещение — две подвальные комнаты, нанимать его нецелесообразно, поэтому они делят обязанности между собой и держат салон в чистоте, как умеют. Выжав тряпку над ведром, Чон снова потянулся ей к пыльным плинтусам за стойкой регистрации. Где-то сверху слышился шорох роющегося в раскиданных на столе эскизах Юнги. — Чёрт возьми, Намджун — ходящая мусорка. Неужели так сложно хоть раз сложить их в стопку, а не как попало? Ворчал Мин, разбирая работы Чонгука, что он рисовал специально для клиентов старшего хёна. — Тебе разве не обидно? Что твои труды вот так вот валяются здесь, как фантики от конфет? Ими разве что подтереться ещё не успели! Чон пожал плечами, продолжая мыть плинтус и играясь языком с почти что зажившим колечком в губе. — Да нет, вообще-то. Это же просто эскизы. Большая часть из них уже на ком-то набита. Так что плевать. — Айщ, ребенок, ты совершенно не ценишь свой талант! В последний раз отжав тряпку и поднявшись с колен, Чонгук взглянул на ровные стопки листочков перед Юнги, которые тот старательно складывал в мультифору, чтобы после разложить их по стоящим на полках у стены папкам. — Хён, ты излишне драматизируешь. Это же не картины. А так, мазня. — Люди за эту «мазню» деньги нам платят. И набивают её на своей коже до конца дней. Ударил бы тебя, да смысла нет. Качает головой Мин. — И откуда в тебе эта неуверенность? Кто так сломал твою самооценку? — Да не в этом дело. Никто мне её не ломал. Чонгук вздохнул, стягивая с рук жёлтые резиновые перчатки. — А в чём же тогда? — Не знаю. Просто не считаю это чем-то стоящим. Вот и всё. Подняв глаза от эскизов, Юнги встретился с тату-мастером взглядом. — Хорошо. А что тогда считаешь? Умоляю, только не говори «Джоконда», «Звездная ночь» или «Сотворение Адама», ты же не девочка из пинтереста. — Эй! Наигранно возмущается Чон. — Это вообще-то мировая классика! — Хуясика. Чонгук смеётся. Юнги улыбается, возвращаясь к эскизам. Внимательно рассматривая каждый из них, прежде чем всунуть в прозрачную плёнку. — Я не имею ничего против великого и признанного. Просто считаю, что и твои работы — это тоже искусство. Ничуть не меньше, чем работы да Винчи, ван Гога или Микеланджело. Потому что это красиво. И вызывает чувства. А что ещё надо? Вот ты сам-то, что считаешь достойным? Если всё это для тебя, так, мазня, то что бы тогда было чем-то серьёзным? Плюхнувшись на стул рядом с боссом, Чонгук задумался. — Что-нибудь сложное. И на века… Наверное. — Насколько сложное? Масло? Акварель? Тушь? Чонгук мотнул головой. — Нет, скорее… Ты знаешь, что такое ксилография, хён? Когда-то давно… Очень давно. Я занимался таким. — Ксилография? Что-то японское? — Нет. Это гравирование по дереву. Зародилось, кажется, в древнем Китае. Хотя кто его знает. Чонгук взглянул на свои забитые руки и снова прошелся языком по пирсингу на губе. Прикосновение к гладкому прохладному колечку почему-то его успокаивало. — И что тебе нравится? — А? — Ну, какая работа? Чья? — А. Чон задумался. Но сейчас в голову лезли лишь давно ушедшие образы. Увековеченные на дереве им самим. Рукава чужих шелковых одежд. Острый уголок губ, складывающийся в кокетливую улыбку. Длинные ресницы. Ворох кудрявых волос. Чонгук сжал руки в кулак. Прочистил горло. И всё же ответил: — Хокусай Кацусика. Два журавля на заснеженном холме. Юнги щёлкнул пальцами. — Ну вот! Я же говорил, что это что-то японское! Они так и продолжили сидеть в тишине, каждый думая о чём-то своём. Отложив в сторону ещё не разобранные эскизы, Мин достал из кармана пачку сигарет, тут же прикуривая от спички. И не сказал больше ни слова, пока не затянулся ровно три раза. — И всё же. Чем эти журавли на заснеженном холме лучше твоих эскизов? — Хён, им больше двухсот лет! — Ну, и? Возьми свой эскиз, вставь в рамочку, спрячь где-нибудь в пещере в горах, и когда его найдут, лет так через сто пятьдесят, тогда он обязательно будет висеть в музее. Я тебе клянусь. Чон усмехнулся. Белый сигаретный дым поднимался к потолку, образуя над ними ядовитое никотиновое облако. — О, уверен, что такой чести будет достоин конкретно вон тот. С сердечком, стрелкой и надписью «кончать туда». — Блять, ну, ты уж не утрируй! Ты ведь понял о чём я, парень. — Понял. Но всё равно думаю, что хуйня всё это. Иначе бы каждый художник мог прославиться после смерти. Но умирают все. А слава приходит лишь к единицам. Юнги тяжело вздохнул. Так, словно он был глубоко уставшим человеком, что вынужден каждый день таскать на своей спине огромные камни в высокую гору. — И всё же дело вовсе не в сложности и не в вечности. Дело в тебе. Чонгук моргнул. — Во мне? Юнги посмотрел ему в глаза. — Да. Только я вот всё никак понять не могу. За что? Облако сигаретного дыма, клубившегося над ними под потолком, кажется, в раз затянулось и осело прямо у Чона в легких, не давая дышать. Во рту у него пересохло. Пульс застучал в висках. И мышцы во всем теле свело в напряжении. За что? — Что? Перед глазами Чонгука — не глаза Мин Юнги. Не этого и даже не того. Что носил длинные, золотистые волосы и шёлковый ханбок. Нет. Перед его глазами белое, словно фарфоровое лицо. Обескровленное. Застывшее. Чёрные длинные локоны, разметавшиеся по полу. Мягко сомкнутые губы. И сердце на дне залитого кровью океана. За что? Чонгук смотрит на фарфоровое лицо и не опускает взгляд ниже, чтобы не видеть разодранной в клочья грудины. Мин Юнги тушит бычок о тот самый лист с сердечком, стрелкой и похабной надписью «кончать туда». Он спрашивает: — За что ты так сильно себя ненавидишь? Чонгука тошнит прямо на заваленный эскизами стол. На улице лают собаки.