No one ever

NC-17
Завершён
440
1
автор
Фэндом:
Размер:
187 страниц, 57 752 слова, 24 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
440 Нравится 180 Отзывы 93 В сборник

Ave, Maria, gratia plena

Настройки
Примечания:
Люцерис едва успевает откинуть крышку унитаза, как спазм выворачивает его наизнанку. Пресная каша, которую он с таким трудом затолкал в себя за обедом, разлетается брызгами по белому фаянсу. Желудочный сок жжёт пищевод, горчит на корне языка; в нос бьёт кислый, сладковатый запах, и новый приступ накатывает острой волной — Люцерис извергается остатками каши, отчаянно стискивая пальцами ободок. Две прозрачные, как осколки хрусталя, капли, сорвавшись с кончиков ресниц, падают в грязно-серую массу, покачивающуюся на поверхности сливной воды. Дерьмо. Ему мерзко, больно и страшно так, что кишки сворачиваются узлом. Люцерис мокрый с головы до ног: лоб покрыт испариной, от подбородка тянется вниз вязкая нитка слюны, из глаз и ноздрей течёт, холодный пот катится по позвоночнику, и кажется, что он вот-вот описается. Будет смешно, если Люцерис вернётся к гостям с тёмным пятном на тунике, в насквозь сырых брюках, пахнущий мочой. Командор придёт в ярость — его благословенный, поцелованный богом (и им самим не единожды) беременный слуга обоссался прямо на приёме в честь будущего ребёнка. Люцерис живо представляет перекошенное лицо Эйгона, его вздёрнутую в отвращении губу, едва сдерживаемый гнев, кипящий на дне зрачков, сжатые до побелевших суставов кулаки. На безрассудно храброе мгновение хочется насладиться этой картиной воочию: выползти из туалета перемазанным рвотой, помятым, опухшим, с прилипшими ко лбу кудрями и развести лужу посреди гостиной, в окружении высокопоставленных приглашённых, лениво стаскивающих со шпажек сырно-виноградные шашлычки. Если вдобавок его снова стошнит, у Эйгона от злости треснет по шву задница. А после приёма, когда ошарашенные, фаршированные закусками гости разбредутся по домам, неуклюже переставляя ватные от шампанского ноги, командор, заперев изнутри дверь рабочего кабинета, приласкает Люцериса очередью жгучих пощёчин, разукрасит кровоподтёками в награду за дерзость, нагнёт над столом, вдавив разбитым носом в папки, и изнасилует. Люцерису придётся стерпеть всё, что Эйгон пожелает с ним сделать, и смиренно принять всё, что Эйгон пожелает ему дать. Теперь он не смеет следовать порыву, не смеет безоглядно рисковать, кормить гордость, повышать голос, смотреть в глаза зверя, не отводя взгляд. Теперь его жизнь не только его. Потому, сплюнув налипшие на язык остатки каши, Люцерис поднимается с колен, задирает подол туники, расстёгивает ширинку под распухшим животом и, как послушный мальчик, опорожняется в унитаз, целясь в сгустки рвоты по краям. Ему всё ещё тошно, и кружится голова, но желудок уже пустой — канализацию заполнять нечем. Люцерис спускает воду — свидетельства его слабости пожирает воронка. Он прячет бесполезный член в штаны, оправляет тунику, разглаживает складки подрагивающими ладонями, поднимает бескозырку с пола, убеждается в её безукоризненной белизне и водружает на макушку, глядя в зеркало над раковиной. Он бледный до синевы: алый цвет — цвет, который носят служанки и слуги этой проклятой страны, — рефлексами ложится на кожу, подчёркивая её неестественный голубоватый оттенок, и Люцерис видит в зеркале позавчерашнего покойника, утратившего перед смертью всякую надежду. Воротник-стойка сжимает горло, будто петля виселицы. Люцерис изо всех сил старается не замечать, как мучительно задыхается. Он ещё жив, хотя так сразу и не скажешь, и он ещё надеется: лучше получить пулю в лоб из глока командора, чем в полной мере осознать себя загнанным в угол. Люцерис загнан в угол, но у него есть зубы, и ногти, и ярость. Этого достаточно, чтобы, прополоскав рот, выйти из туалета с фальшивой улыбкой, скрывающей искреннюю ненависть. Госпожа Хелейна набрасывается на него, едва щёлкает за спиной замок туалетной двери. Её глаза, круглые, испуганные, блестят лихорадочно в жёлтом свете коридорной лампы. — Всё хорошо? — Она впивается острыми пальцами в его локти, давит так сильно, что останутся синяки. Сумасшедшая. — Ребёнок в порядке? Никого не волнует состояние инкубатора. Фальшивая улыбка становится шире. — Обычная тошнота, госпожа, ничего серьёзного. Вспышка безумия во взгляде обращается тихим тлением. Хелейна выдыхает, её плечи опускаются, хватка слабеет, она произносит едва слышно: — Хвала. Люцерис кивает, как пустоголовая марионетка. — Хвала. Жене командора Таргариена, безобидной кроткой Хелейне, не свойственны ни жестокость, ни зависть, ни жажда власти: она попросту чокнутая, и Люцерис не знает, что хуже. От чокнутой приходится ожидать всякого, ей нельзя доверять, но и ненавидеть нельзя: она несчастна, больна, и семь лет назад, когда равенство, свобода выбора, права человека не были словами, за которые людей без суда вешают на стене, Люцерис жалел бы её. Сейчас же жалость к сумасшедшей жене командора, пусть невиновной, но являющейся винтиком людоедской системы, может стоить ему жизни. Потому он решает никого не жалеть, кроме себя самого. Единственное постоянное в Хелейне, то немногое, что даёт ей опору и смысл, за что она цепляется, словно плющ за фасад — это желание иметь ребёнка. Скоро её желание исполнится. — Тебе нужно поесть, — заявляет она и тянет Люцериса к гостиной, сомкнув пальцы на его запястье. Мысль о крошечных закусках, пахнущих сыром и оливками, заставляет желудок протестующе сжаться. — Я не... — Моему ребёнку нужно поесть. Это всегда то, обо что вдребезги разбиваются любые возражения. Больше двигайся — полезно ребёнку. Ешь орехи — полезно ребёнку. Пей свекольный сок — полезно ребёнку. Береги ребёнка. Говори с ребёнком. Проводи всё свободное время с матерью ребёнка, чтобы он привык к её голосу. Раздвигай ноги перед отцом ребёнка, чтобы тот пребывал в хорошем расположении. Благоприятная атмосфера в семье — залог правильного воспитания. Угождай, слушайся, молчи, не спорь, не ропщи, не жалуйся. Будь скромным. Будь смиренным. Почитай господ своих, даровавших тебе кров и пищу. Исполни долг перед Богом. Зачни дитя во чреве. Благословен плод. Да разверзнется адская бездна под ногами командоров и их раболепных жён. Люцерис обнимает живот ладонями. — Да, госпожа. Хелейна улыбается широко. В отличие от большинства бесплодных женщин, она не завидует: нечему завидовать — ребёнок в растянутом брюхе слуги принадлежит ей, и в этом у неё нет никаких сомнений. Самое страшное в ежемесячных церемониях после Эйгона, толкающего член в плодородную Люцерисову дырку и свято убеждённого в том, что у него есть право этот член толкать, — взгляд Хелейны, лишённый смущения, вины, стыда, но наполненный экстатическим блаженством. Она визжала от восторга, когда акушер на квартальном осмотре объявил, что плодородная дырка наконец понесла, и вечером притащила Люцерису коробку лимонных леденцов. Рука не поднялась их выбросить. Он ел леденцы всю ночь и давился слезами. Они идут вдвоём по коридору, и каждый шаг, приближающий к двери гостиной, за которой слышится гул голосов, стук подошв по паркету, перезвон бокалов, даётся всё труднее. Люцерис вот-вот, как макака в цирке, снова окажется в центре внимания, беззащитно обнажённым, раздетым не до костей даже — до функции. Не Люцерис, не человек, не живое существо — утроба. Никто из гостей ни разу не посмотрел ему в глаза. — Эйгонов, мы тебя потеряли, — слышит он, едва переступив порог. Из желудка снова поднимается тошнота: от запаха еды, алкоголя, сладкого парфюма, от влажной духоты, от голоса, произносящего не-его имя с высокомерной усмешкой. И тем не менее Люцерис почтительно склоняет голову перед своим насильником. — Простите. Издержки особенного положения. Эйгон подходит ближе, заслоняет свет, набрасывает тень, провоцирует мелкую дрожь в пальцах и кладёт ладонь на живот, который считает своей собственностью и личной заслугой. — Мой сын донимает тебя? Наступает очередь Люцериса высокомерно усмехаться. Пусть только мысленно, но с искренним наслаждением. — Нет, командор, ваш сын меня не донимает. Сияя от гордости, Эйгон любовно ведёт горячей ладонью до пупка и замирает там, прислушиваясь к ощущениям. Его прикосновение отвратительно. Ком застревает в горле, мешает дышать и трезво мыслить. Вокруг мнутся гости с полупустыми фужерами и жадными взглядами, прикипевшими к животу. Их кроваво-красные служанки и — изредка — слуги стоят поодаль, молчаливо подпирая стены, наблюдают робко, скованные страхом перед участью, уготованной им или уже их постигшей. — Эйгонов выглядит уставшим, — замечает голос из толпы, достаточно громкий, чтобы привести в чувства, и Люцерис поднимает глаза. Командор Таргариен, младший из двух, оттеснив плечом жену командора Аррена, протискивается вперёд и встаёт напротив, вырастает, как фонарный столб посреди тротуара. Он высокий, мрачный, и лицо его перечёркнуто чёрной тесьмой повязки. От вибрирующих звуков не-его имени у Люцериса всё переворачивается внутри. Ладонь исчезает с живота, по краям стихает назойливый гул, теряется фокус, смазываются пятна качающихся голов, и маяком среди белого шума проступает, как капля свежих чернил, широкий зрачок единственного глаза. Если долго смотреть в бездну, бездна начинает смотреть в тебя. Госпожа Хелейна вдруг оживает рядом, как собака, услышавшая команду. — Ему нужно поесть. Она впивается в локоть Люцериса своими невозможно жестокими пальцами и тащит прочь, к серебряным блюдам с закусками. Люцерис не смеет оглянуться, но чувствует прожигающий затылок взгляд. Хелейна вручает ему тарелку с горкой мини-сэндвичей и канапе, велит съесть всё, обещает проконтролировать, но через мгновение её увлекает в разговор жена командора Старка, заполучившая ребёнка четыре месяца назад. Они принимаются делиться радостью, мечтами, советами, и вновь ставший невидимым Люцерис, пользуясь случаем, потихоньку утекает в угол вместе с навязанными закусками. Он выковыривает хлеб и фрукты, честно пытается прожевать оливку, но попытка проваливается — Люцерис сплёвывает её на тарелку, накидывает сверху забракованные ветчину, сыр, грецкие орехи, креветки. Раньше он мог вёдрами эти креветки есть, но вот грецкие орехи, если честно, всегда ему не нравились. Никто не решается заговорить с ним. Мимо проходит мальчишка, одетый в алое, уставившийся в пол стеклянными глазами, — слуга командора Хайтауэра, известного любителя членов и тесных мальчишеских задниц, с приходом режима, правда, вынужденного ограничиться теми, кто способен зачать. Дейрон, Гвейнов при нынешних порядках, беленький и тонкий, к счастью Хайтауэра оказался способен. Говорят, они спят в одной постели, а жена, надеясь на приплод, терпит. Говорят, Дейрон такой же сирота, как Люцерис, что ему нет и восемнадцати, что он панически боится даже собственной тени и согласен играть по правилам, лишь бы не угодить в Колонии. Люцерис его не винит, но с подобными нельзя иметь никаких дел — первыми побегут стучать. Дейрон и сам не стремится иметь с кем-либо какие-то дела. Он открывает рот лишь в случае крайней необходимости, не поднимает головы и даже моргает редко — воплощённая функция, идеал слуги, и Люцерису стыдно за такие мысли. Есть среди них и те, кто в противоположность зашуганному юнцу готов жизнь положить на алтарь человечности. Служанка Бейла, принадлежащая командору Стронгу, кивает приветственно, не отводя взгляда. Её глаза карие и тёплые, как неугасимое пламя, она вся будто обнажённое, истекающее кровью сердце, и именно к ней отчаявшиеся идут за помощью. Бейла отказывает редко, делает всё, что можно, иногда даже то, что нельзя, и сейчас она смотрит пристально, безмолвно спрашивая: "Тебе нужна помощь?" Им всем нужна помощь. Бейла сильна, но не всесильна: на ней тот же кровавый наряд, тот же рабский чепчик, и потому Люцерис с благодарностью улыбается ей, поджимает губы и неловко возвращается к выковыриванию хлеба из канапе. Он восхищается Бейлой, но предпочитает держаться от её пламени на почтительном расстоянии: когда служанку ловят, на стене развешивают всех, кто имел к ней хоть малейшее отношение. Люцерис и без того балансирует на лезвии. Приглашенные гости куда более заинтересованы в нём, забившимся в угол. Они облизывают взглядами вожделенный выступ под Люцерисовой туникой, шепчутся, тычут пальцами, горько вздыхают, мечтая о собственном родительстве, прикладываются к краям фужеров и возвращают внимание к тем, кто больше человек для них, чем безымянный мальчишка с пузом. Для Люцериса они тоже далеки от людей. Его интересует лишь тот, кто смотрит украдкой — на него, а не на живот. Кто изображает безразличие так мастерски, что Люцерис сам разобрать не может, где заканчивается фальшь и начинается искренность. Они выгадывают удобный момент. Чем больше шампанского в Эйгоне, тем меньше его интерес к слуге; чем увлекательнее разговор о гортензиях, тем ближе Хелейна к выходу в сад. Рой гостей разжижается, градус в крови понуждает их грузно осесть на диванах, расползтись по комнатам, и все забывают о причине нахождения здесь. Причина, поставив тарелку на стол, встречает взглядом другой, кивает слегка и ускользает, как дым, из гостиной. Люцерис жмётся к стене коридора, пытаясь слиться с полумраком, движется тихо, прислушивается к скрипу половиц, дверных петель, приглушённого пьяного смеха. Сердце в груди клокочет. Ему страшно, но страх — это то, чем он дышит, и даже ад понемногу проникает в кости, превращаясь в обыденность. Человек — тварь живучая. Люцерис сделает всё, чтобы выжить. Шаги за спиной мягки и бесшумны: его тень следует по пятам. Чужое присутствие ощущается вздыбленными волосками на загривке, тревожным зудом в основании черепа, будто он рядом совсем, его неотступный призрак. Будто сейчас возложит ладони ему на плечи. Люцерис ищет безлюдные закоулки, прикидывает, куда никто из гостей и пронырливых марф не сунется, и сворачивает наконец к туалетной двери, скромно белеющей в тупике западного крыла. Внутри пусто. Даже марфы, зная, что туалет почти не используется, редко убирают здесь. На раковине лежит тонким слоем пыль, зеркало сияет девственной чистотой, застойная вода в унитазе пахнет болотной сыростью. Люцерис опускает крышку, но ситуацию это не спасает. Он припадает спиной к холодному серому кафелю и видит в зеркале позавчерашнего покойника. Покойник ведёт пальцами по круглому животу, рисует спираль вокруг пупка, ждёт и самому себе кажется размазанным по плитке помидором. Пупок пинает его. Один раз, а потом опять и опять. Ребёнок внутри ворочается, мнёт пятками многострадальные кишки. У него давно есть ручки и ножки, которыми он с большим удовольствием пользуется. Люцерис чутко ловит его движения и, когда дверь в туалет отворяется, приглашающе протягивает навстречу двери руку. — Толкается, — говорит он шёпотом. Сухая ладонь касается его влажной, Люцерис кладёт обе туда, куда пятке особенно нравится бить. — Вот, потрогай. Чувствуешь? Эймонд кивает, глядя на их переплетённые пальцы. Он не дышит, будто боится разрушить мгновение, даже слова сказать не решается — молчит и смотрит. Привычный лёд в его взгляде трескается, на поверхность сочатся тепло и влага: Эймонд никогда до сих пор не ощущал своего ребёнка таким реальным. Это настоящее откровение, когда скрытая жизнь проявляется — Люцерис давно его пережил и свыкся, но для Эймонда сейчас толчки под пальцами всё равно что чудо Христова воскресения. Он так влюблён в их дитя, так предан ему, и, видя его благоговейный трепет, Люцерис чувствует себя лжецом. — Что если он всё же не от тебя? — голос срывается, и приходится говорить тихо, чтобы не услышали небеса. Чтобы бог не узнал, какой Люцерис бесчестный трус. — Что если это его ребёнок? Эймонд по-прежнему невозмутим, но естественная мягкость исчезает в жёсткой линии плеч, в сдавленном тихом выдохе. Ему больно. Он избегает упоминания Эйгона наедине. — Ты знаешь, — наконец произносит он, не отнимая руки от неподвижного теперь живота, — Эйгон, скорее всего, бесплоден. Воображаемое бесплодие — их общая ложь. Никаких заключений врачей, никаких выведанных тайн: многочисленные партнёры командора Таргариена-старшего никогда не беременели, ходят слухи, что дело в нём — всего лишь слухи, но не диагноз. — Нельзя сказать точно. Он не стремится в чём-то убедить Эймонда — или, скорее, разубедить, — ему только нужно быть уверенным, что Эймонд не стал случайной жертвой заблуждения. — Он твой в первую очередь, — оскорблённо возражает случайная жертва. — А если твой, то и мой тоже. Люцерис затылком откидывается на кафель, прикрывает глаза, вдыхает полно. Холодная стена, тёплая ладонь; скоро завершится праздник в честь его успешного изнасилования, а он прячется в туалете с родным братом своего палача. Возможно, Эймонд — награда за всё, что ему пришлось пережить. Возможно, Эймонд — билет в Колонии. Люцерис признаётся: — Не хочу ребёнка от насильника. Неизвестно, означает ли это, что он хотел бы ребёнка от Эймонда, но из двух командоров очевидно предпочтителен тот, кто не берёт его против воли. — Ребёнок не виноват ни в чём. Не гневи бога. Пальцы ласково скользят вверх, к шее, скрытой воротником. Короткий ноготь царапает щёку. В прикосновении нет намёка на большее, одна лишь тоскливая нежность: Эймонд деликатен — поразительно деликатен для того, кем является, — он набожен и влюблён. Хотел построить рай на земле, но вышел инквизиторский застенок. К виску целомудренно прижимаются губы, и шёпот звучит над ухом: — Люцерис, — Эймонд единственный, кто называет его настоящим именем: для большинства он Эйгонов, для меньшинства — просто Люк, — Документы, деньги, машина — всё готово. Мы можем исчезнуть. Люцерис вздрагивает, распахивает глаза; поначалу думает, что ослышался, после боится поверить, что всё же расслышал верно. Он судорожно толкает слюну в пересохшее горло и тихо спрашивает: — Когда? — Через три недели. Я приду за тобой ночью. Сможешь выбраться из дома? Даже если для этого потребуется продать душу. Люцерис кивает лихорадочно. — Я что-нибудь придумаю. — Уверен, что хочешь? Он, должно быть, шутит. — Уверен ли я, что хочу сбежать из клетки? Рот Эймонда сжимается в нитку: он слышит в словах упрёк, винит себя, наверное. Нельзя сказать, что Люцерис его простил, забыл о служанке Алис, уже покойной, о которой они не говорят так же, как не говорят об Эйгоне, но нет, он не ненавидит Эймонда каждую секунду. Теперь нет. — Мы будем одни, и неизвестно, где окажемся, когда начнутся роды. Ты не женщина, у тебя нет молока. Это опасно для вас обоих. — А в доме Эйгона я что, по-твоему, в безопасности? — Люцерис злится — Эймонд под его взглядом тускнеет, хмурится. Он думал об этом тысячи тысяч раз, он осознаёт риски и, конечно, сомневается — не сомневаются только безнадёжные идиоты, — но ему не нужны призывы подумать ещё, убедиться, уверен ли он — чёрт возьми, не уверен! Нельзя быть уверенным, когда ставишь на кон жизни. И бесконечно думать тоже нельзя. — Если роды начнутся здесь, то своего ребёнка я не то что покормить — подержать на руках не смогу. Сбежать станет куда сложнее, когда он родится, а сейчас у нас в запасе есть пара месяцев. Пара месяцев до того, как каждый день превратится в лотерею: сегодня или не сегодня, ещё не скоро или уже, кажется, начинается, тащи воду и тряпки, а если я умру, скажи, что папа его любил. И, ради всего святого, не бросай моё дитя, как когда-то бросили меня. Люцерис понимает, что и такое может случиться: им предстоит пройти по краю бездны, малейший неверный шаг приведёт к смерти. Но в любом случае Эймонд не сдастся — пусть похоронит его, но хотя бы ребёнка вытащит. Хотя бы ребёнок не познает ад. Люцерис отчаянно надеется, что Эймонд не сдастся. — А ты сам? — он спрашивает, пытливо щурясь. — Уверен, что хочешь оставить всё? Променять высокое положение на безродного сироту и его ублюдка. Эймонд вспыхивает, порывисто берёт лицо Люцериса в ладони, смотрит жадно, бешено, совсем как полоумная госпожа Хелейна, шипит, будто хочет слова свои на костях высечь: — Не смей так говорить! Он наш, ясно? Мой собственный, если тебе не нужен. Люцерис улыбается невольно: какой же он милый, этот мрачный, одноглазый командор Эймонд Таргариен — в праведном гневе, с горячими ладонями, с голосом низким, обиженным, злым. Наш, говорит, ребёнок. Спасу, говорит, вас обоих. Может быть, в самом деле не врёт, что любит. — Ага, собственный, чего захотел, — психованный Эймонд сжимает Люцерисовы щёки, и он шлёпает губами, как гупёшка, но не может перестать улыбаться. — Ладно, наш, раз ты настаиваешь. Пальцы обхватывают запястья и отнимают руки от лица. Люцерис чувствует пульс под подушечками. Ему всегда казалось, что биение чужого сердца куда интимнее, чем секс: прикоснуться к артерии — как прикоснуться к самой человеческой сути. Ведь сердце не может солгать. Эймонд обнимает его, прижимает к груди, чтобы Люцерис не только ощутил, но и услышал — там, за кителем командорской формы, глухо бьёт в рёбра жизнь, такая же хрупкая, как и его. — Не стану врать, что не боюсь, но это больше не может продолжаться. Ближе к делу, когда всё точно определится, я дам подробные инструкции. — Как бы Эйгон не разгадал причину твоих частых визитов. Тук. Тук. Словно молотком по наковальне. Они превысили лимит на упоминание Эйгона в разговоре. Эймонд тяжело вздыхает и цедит нехотя: — Я буду особенно аккуратен. Нельзя, чтобы что-то помешало нам. Люцерис смотрит снизу в единственный глаз. За повязкой, он знает, прячется след, оставленный осколочной миной: глазница повреждена настолько, что нет смысла в протезе. Эймонд показал свои шрамы лишь после того, как Люцерис показал свои. Они тянутся друг к другу, их губы встречаются мягко, мокро. За годы насилия грубость вошла в привычку, и нежность до сих пор вызывает оторопь, но требуется лишь мгновение, чтобы довериться и принять: касания могут быть ласковыми. Касания Эймонда всегда — ласковые. Как и его слова. — Люблю тебя, — он шепчет, щекочет тёплым дыханием, тычется носом в щёку, ладонью скользит к животу. — И его люблю. Слишком горячо в груди. И сладко-сладко. И всё ещё страшно поверить. Люцерис отвечает: — Пора идти. Иначе нас поймают ещё до побега. — Ты прав. Пора. Эймонд целует его в лоб глупо и по-отечески, но Люцериса никто не целовал так раньше, и он молчит о том, что ему нравится. Своего ребёнка он тоже будет целовать в лоб: есть в этом что-то глубоко-покровительственное, будто обещание бесконечной преданности. — Люцерис, — Эймонд оборачивается, обхватив пальцами дверную ручку. — Ни о чём не волнуйся, хорошо? Он улыбается на прощание и выскальзывает в коридор, щёлкнув включателем на стене, оставив Люцериса во мраке и болотной вони. Эймонд должен зачистить горизонт от возможных свидетелей, обеспечить сохранность их жизненно важного инкогнито, дать Люцерису возможность, выждав разумное время, покинуть укрытие. Но через секунду из коридора вновь слышится его голос: — Командор Коль, — Эймонд говорит нарочито громко, стоя в шаге от двери. Люцерис в ужасе прижимается к стене, обращается в слух, не дышит. — Простите, там случилась катастрофа с трубами. Слив не работает, так что лучше выбрать другую уборную. Благо, в доме моего брата их предостаточно. Он убедительно лжёт. Это восхищает и пугает одновременно. Командор Коль, безголовый солдафон, к счастью относится к тем, кто Эймонда едва не боготворит и его лжи не распознает, даже если эту ложь сунут ему под нос. — Может, стоит сказать командору? А ещё он до зубовного скрежета дотошный. — Испортить ему вечер пустяком? Думаю, Эйгону будет неприятно узнать, что его гости... — Эймонд деликатно кашляет, мнётся, будто подбирает слова, и продолжает, играя на авторитете брата: — ... испытали некоторые трудности. Я скажу марфе запереть дверь на ключ, а после Эйгон сам со всем разберётся. Эйгон со всем разберётся — волшебная фраза, наводящая страх не только на командора Коля, и потому работает она безотказно. — Вы правы. Лучше сделать вид, что всё в порядке, — Коль натужно смеётся: никакая катастрофа с трубами не стоит плохого настроения Эйгона, и он резво переводит тему: — К тому же приём в честь ребенка... Этот его слуга, кстати, очень хорошенький. Наверняка, командор не оставляет его в покое, раз мальчишка в итоге понёс. Люцерис вздрагивает, как от пощёчины. Он догадывался, что так это и происходит: те, кто на публике ратует за святость, наедине обсуждают, с какой регулярностью имеют своих рабов, но догадываться и слышать — разные вещи. Он услышал, и теперь ему особенно остро хочется вцепиться Колю в рожу, повалить на пол, выдавить его паскудные глаза, сунуть безмозглую голову между косяком и дверью и бить-бить-бить, пока он орёт, бить, пока дёргается в конвульсиях, бить, пока череп не раскрошится в пыль, пока гнилая кровь, алая, как одежда Люцериса, не зальёт его глотку, чтобы он подавился своей завистью к командору Таргариену, который трахает такого хорошенького слугу. — Вы забываетесь. В голосе Эймонда трещит тщательно сдерживаемая ярость, и лицо его сейчас легко представить: гипсовая маска, сведённые брови, сжатые губы, гневно трепещущие ноздри. Люцерис будто видит, как бледнеет Коль, как тает его усмешка под тяжёлым взглядом, как разочаровывающе целая безмозглая голова стыдливо врастает в плечи. — Простите, — мямлит он, — Мне пора завязывать с шампанским. Эймонд молчит секунду, две, три, заставляет немного помучиться, а после предлагает, не подразумевая возможность отказать: — Пойдёмте, я провожу вас до ближайшей уборной. — О, не стоит бесп... — Пойдёмте, командор Коль. Командор Коль не смеет и дальше сопротивляться откровенной настойчивости в холодном тоне. Они уходят, стуча каблуками сапог — Эймонд снова спас их обоих. Как только стихает звук шагов за поворотом к лестнице, Люцерис отлипает от стены, прилипает к дверному полотну и пытается выявить посторонних по ту сторону: никого — только гул этажом ниже. Он ждёт пару минут и поворачивает ручку. Госпожа Хелейна перехватывает его у кухни — Люцерис собирался незамеченным прошмыгнуть в свою чердачную каморку, не имея сил корчить покорность на пьяную публику, — и чуть не плачет, причитая, осматривает, ощупывает драгоценный живот, грозит накормить силой и заклеить рот, чтобы не стошнило: она всё же нашла тарелку с расчленёнными канапе. Люцерис соглашается выпить стакан холодного молока взамен на позволение доползти-таки до каморки: он в самом деле вымотан. Хелейна кривит лицо, но принимает условия, и они снова идут под руку сквозь коридоры, сквозь тусклый свет потрескивающих лампочек. В небольшой галерее между восточным и западным крылом окна от потолка до пола, а за ними — сад с гортензиями. Сейчас середина июня, через три недели, когда Люцерис оставит наконец этот дом, случится разгар лета — отличное время для того, чтобы податься в бега. Он представляет, каково будет пройти по саду в последний раз, — и улыбается. Из бильярдной им навстречу выходят, беседуя вполголоса, командор Хайтауэр и Эймонд, обыкновенно мрачный и прямой. Он увлечён разговором, Люцериса словно не видит даже — только Хелейне кивает, выражая почтение, — и это совершенно нормально для них, хранящих тайну, но в такие моменты Люцерис всегда ловит себя на мысли, что происходящее между ними — плод его воспалённой фантазии, что нежность в пугающе безразличном взгляде он сам придумал, что нет у него в действительности ни Эймонда, ни надежды. И всё же, поравнявшись, продолжая внимательно слушать пространные рассуждения Хайтауэра о международных отношениях, Эймонд цепляет ладонью ладонь Люцериса, мягко скользит по косточкам в суставах, на миг прихватывает мизинец и как ни в чем не бывало исчезает за поворотом, не выдав себя ничем. Люцерис сжимает пальцы, желая сохранить подаренное тепло. Три недели. Всего три недели — и они будут свободны.
440 Нравится 180 Отзывы 93 В сборник
Отзывы (6)