***
Бывают моменты, когда Эймонду кажется, что Эйгон наблюдает за ним: не с небес, конечно — этот негодяй не заслужил рая, — но из тьмы запылённых углов. С глянца залитых ливнем оконных стёкол. Очертания его облика угадываются в изломах сухих ветвей, но Эймонд не сошёл с ума — всего лишь не смог договориться с совестью. Брат смотрит на него с осуждением: я не о том просил, Эймонд, я не просил отнимать его у меня. Два года назад, отправляясь на фронт, Эйгон снизошёл до короткого письма: Мы не особо близки с тобой, — писал он, — но, пожалуйста, время от времени, если будет возможность, навещай Люцериса. У нас небольшое хозяйство, а он совсем один. Ради всего святого, не оставляй его в беде. Эймонд тогда разозлился — вот ещё! Два часа трястись в поезде, чтобы вытереть нос разнесчастному мальчишке Эйгона! Ему и без того пришлось наступить себе на горло, когда брат приволок в его дом любовника: знакомься, Эймонд, это Люцерис, мы любим друг друга! Эймонд проявил чудеса терпимости и был вознаграждён скорым отъездом сладкой парочки из города. Ближе к природе, подальше от людей — так Эйгон объяснил свой побег. И после всего посмел просить о помощи. Эймонд не собирался даже думать о том, чтобы наведаться в их семейное гнёздышко. А потом ему стало любопытно. А потом ему пришлось уйти с завода, и к любопытству прибавилась скука — гремучая смесь, вынудившая его в итоге два часа протрястись в поезде. Люцерис, тощий и хмурый, вырос на пороге мрачным изваянием. Гостю он был откровенно не рад, но не прогнал, показал своё скромное владение — ну, вот дом, вот сарай, в нём три свиньи, а там куры — и даже позволил заночевать. Невпечатлённый Эймонд уехал на следующее утро, преследуемый навозным шлейфом и неотступным ощущением тоскливой безысходности. Во второй свой визит Эймонд додумался привезти сахарное печенье и кое-какие консервы, потому Люцерис больше так не ершился — был занят пережёвыванием печенья. Спустившись с поезда в пятый раз, Эймонд уже тащил с собой чемодан, пачкая туфли размягшей по весне лесной грязью. — Поживу тут, пока не найду работу, — сказал он Люцерису, едва тот высунул нос из-за двери. — Помогу со скотиной. — Мне нянька не нужна, — последовал ответ. — Я и не собираюсь с тобой нянчиться. Люцерис плечами пожал — делай, мол, что хочешь. Эймонд хотел жить в доме на краю старого осинника с любовником своего ушедшего на войну брата. Брат — или совесть, поди разбери, — смотрит на него из тьмы углов и из зеркала. Сквозь общие черты проступают его голубые, как небо, глаза, печальные и пустые. Не смей, говорит Эйгон, посягать на мою любовь. Он исчезает в матовой дымке горячего пара, но голос продолжает звенеть в ушах: не смей, не смей, не смей. Эймонд брата никогда не слушал. Люцерис на него не смотрит вовсе: не демонстрирует пренебрежение, а искренне не замечает. Его гложут тяжёлые мысли, он плохо спит и каменеет при виде почтальона. Письмо или похоронка? С прошлого года ни письма, ни похоронки, и неизвестно, что хуже: горькая правда или сладкая ложь самому себе. Может ли надежда умереть? И умрёт ли вместе с надеждой любовь? Люцерис любит Эйгона будто бы с каждым днём всё болезненнее. Он украдкой глядит на фотографию, которую хранит в кармашке на груди, словно боится не узнать его однажды. Когда Эйгон вернётся, конечно же. Если не звучит вслух, только в мыслях. Если Эйгон не вернётся, я увезу тебя с собой. Если ещё тяжелее, чем "Аррик, оказывается, погиб". Повезло его матери: она узнала наверняка и чокнулась. А Люцерису что делать? Люцерис делает то же, что и всегда: ждёт. Его фундамент треснул, солнце иссушило фасад, и теперь от него отваливаются куски: он долго молчит, мало ест, медленно двигается, но исправно таскает листья и сжигает их на заднем дворе. Ветер разносит пепел, точно прах погибших солдат: там умирают люди — здесь умирает время. Люцерис притворяется, что вечера со сломанным стулом и криком, заглушающим грозу, не было, что он в порядке и верит. Минутная слабость — только и всего. Костры горят, а он самозабвенно травится их дымом. Эймонд не спускает с него глаз. Пальцы помнят очертания позвонков под рубахой, и если ночью, лёжа в кровати, зажмуриться, то можно представить, будто чувствуешь чужие тепло и запах. Люцерис ему именно что чужой, но пламени в груди это не объяснить. Эймонд ищет в его взгляде искры взаимности, а находит только глухую тоску и всё же надеется, что после самой тёмной ночи обязательно придёт рассвет. Рассвет приходит с почтальоном. То, что Люцериса нет дома, когда долговязый мальчишка приносит на его адрес письмо, — это или благословение судьбы, или её насмешка. У Эймонда трясутся руки и сжимается горло, потому он не в силах ни поздороваться, ни поблагодарить, ни вообще выдавить хоть какой-нибудь звук. Почтальону плевать: он уточняет адрес — ещё один чужак, — отдаёт конверт, разворачивается тут же и устремляется прочь, по тропинке через осинник к железнодорожной станции. В ушах пищит, а бумага прожигает ладонь, как раскалённая сталь. Эймонд будто воочию наблюдает Воскресение Христово: не шевелится, не моргает, не дышит, не думает. На конверте угадывается почерк Эйгона, и это значит — возможно! — что он жив. Эйгон жив — какая странная мысль. Эймонд не хочет верить. Идея дождаться Люцериса — тот отправился к Фрею менять яйца на молоко и должен вернуться вот-вот — даже тенью не мелькает в сознании: Эймонд бросается за дверь и вскрывает письмо. Эйгон пишет: Любовь моя Прости, что давно не писал. Не думай, будто я забыл о тебе. Не забыл. Твоя фотография всегда со мной, и жив я до сих только твоими молитвами. Вспахал тут землю брюхом своего Спитфайра, бензобак вспыхнул, я еле уполз. Обгорел. Отлежался в госпитале и снова в строю, но не знаю, захочешь ли ты видеть меня теперь. Признаюсь честно: зрелище не из приятных. Пойму, если не захочешь. Потому и не писал — боялся. Под бомбардировками летать не так страшно, как потерять тебя. Надеюсь, ты простишь мне моё малодушие. Я бесконечно виноват перед тобой. Пожалуйста, напиши, даже если злишься. Напиши, что разрываешь со мной все связи. Напиши хоть что-нибудь — я так по тебе скучаю.Твой, Эйгон
PS. Адрес новой части на конверте. PPS. Люблю тебя. Люблю люблю люблю. Тысячу раз люблю. И тысячу раз прошу прощения. Эймонд пробегает взглядом по неровным строчкам снова, и снова, и снова, пока шаги на крыльце не заставляют его прийти в себя. Он оглядывается по сторонам, словно желает убедиться, что никто — никто вполне определённый — не наблюдает за ним, и судорожно прячет письмо в карман.***
Эйгон всегда был трусливым ублюдком. В детстве, когда Эймонду едва исполнилось восемь, безмозглые отпрыски безмозглых заводских рабочих из зависти или по зову примитивной животной злобы решили проучить зажравшихся сыновей инженера Таргариена и устроили им тёмную на пустыре за городской ратушей. Эйгон сбежал, а Эймонд обзавёлся шрамом на пол-лица. Обида притупилась со временем и будто даже исчезла вовсе, но всё же была какая-то жестокая справедливость в том, что Эйгон теперь — теперь? — стал таким же уродцем. Его дурацкое письмо ничего не значит, кроме того, что Эйгон в самом деле трусливый ублюдок. Он всё ещё может быть мёртв: дата не указана — ну какой же кретин! — и чёрт знает, сколько дней, недель, месяцев послание искало адресата. Почта нынче ненадёжная: работать некому, писем уйма, неразбериха жуткая. Эйгон успел бы десять раз умереть и воскреснуть. Конверт, затасканный и мятый, тянет карман, и Эймонд идёт ко дну. Одна ночь сменяет другую, но нет среди них спокойных. Шелест осиновых листьев в предрассветной мгле обещает боль запоздавшего раскаяния. Люблю тебя тысячу раз — но ведь и Эймонд любит. Разве это преступление — беречь свою любовь? Он мог бы вручить Люцерису письмо, признаться и позволить выбирать: увязнуть в неизвестности или оставить прошлое в прошлом. Ответ он знает заранее, и потому письмо до сих пор при нём. Лишь бы Люцерис не нашёл его случайно. Лишь бы прекратил жечь поганые листья. Взгляд Эйгона в зеркале становится строже. Он снится Эймонду, объятый пламенем, снится рыдающим, снится стоящим на коленях в луже красного молока. Он умоляет, требует, угрожает, похищает Люцериса, убивает Люцериса и постоянно скрипит калиткой, так что Эймонду этот скрип и наяву бесконечно мерещится. Тени стекаются из углов, стылый воздух густеет и застревает в глотке. Чувство близящейся катастрофы ерошит на затылке волосы. Люцерис же, милосердно лишённый надежды, задыхается, как пламя свечи под колпаком, и словно гниёт заживо: кажется, что однажды, когда его кости окончательно превратятся в труху, он попросту рассыпется. Занесёт ногу над порогом курятника и — раз! — исчезнет. Станет грудой пыли или потоком воздуха, и никто никогда не узнает, куда он подевался. Эймонд отказывается верить, что Люцерис достиг предела. Он носит в кармане решение, но каждый день говорит себе: "Завтра. Он справится — ведь столько времени как-то справлялся". Возможно, это подло и в высшей степени эгоистично. Возможно, это проклятое письмо — яд замедленного действия. Вдруг оно последнее? Вдруг Эйгон задыхается в предсмертной агонии прямо сейчас? Вместе с Люцерисом. Так заманчиво просто — вернуть ему улыбку и смысл: надо-то всего лишь вложить в его сухую мозолистую ладонь посеревший клочок бумаги и после наблюдать, как светлеет лицо и ползут по щекам счастливые слёзы. Люцерис скажет: "Я знал! Я верил!" — и решит посвятить своей вере вечность. Чудесное воскрешение сделает из Эйгона бога, а боги ошибаются, но не умирают. Обещанное завтра всё никак не может наступить. В один из вечеров, неотличимо похожий на предыдущие, Люцерис не заходит в дом, и Эймонд, смутно встревоженный нарушением въевшегося в кости распорядка, отправляется на поиски. Люцериса нигде не видать. Сердце подпрыгивает к горлу: с некоторых пор затишье означает бурю, а в свинарнике достаточно высокий потолок и достаточно крепкие балки. Эймонд смеётся над своим больным воображением, но пулей залетает в свинарник. Там пусто. Сытые свиньи греют пятачки в боках друг друга. Он всматривается во тьму и с облегчением выдыхает — пусто, пусто, пусто. Спасибо, Господи. Люцерис обнаруживается возле курятника, где сидит, скрючившись, на кормушке. Вокруг квохчут полтора десятка кур: он бросает им из холщового мешочка пригоршни зерна, птицы тычут носами в землю, толкаются, хлопают крыльями. Время для кормления позднее, и калитка загона распахнута настежь. Эймонд озадачен, но подходит и молча садится рядом. Люцерис не обращает на него внимания, всё сыпет рыжим курам зерно, всё смотрит за тем, как те шустро перебирают лапами, пытаясь урвать побольше. В его потускневших глазах нет интереса и почти нет жизни, и потому Эймонд думает: "Сейчас или никогда". Чтобы больше не бояться крепких балок свинарника, иначе они оба чокнутся, как старуха Каргилл. Пальцы касаются конверта через ткань, и по нервам словно пускают ток. Он должен. Должен, чёрт возьми. — Эйгон любил кур, — некстати говорит Люцерис, вынудив Эймонда порывисто втянуть носом воздух и трусливо отдёрнуть руку. — Тискался с ними, как с котятами, имена давал. Мне самому приходилось сворачивать им шеи, иначе он неделю мог ходить чернее тучи. Не то чтобы я был против, просто это ужасно глупо — скорбеть по курам. Как же он там убивал людей? С таким мягким сердцем. Глупо, да. Вполне в духе Эйгона. У него в детстве был пёс, шкодливый ретривер Санни, и он возился с ним, как с младенцем: кормил, выгуливал, выводил блох, учил командам. Когда пёс, состарившись, умер, Эйгон выпилил для него кривенький крест, прилепил к кресту табличку, где гвоздём нацарапал "мой лучший друг Санни", и, стоя над кучей свежей могильной земли, поклялся никогда не заводить другую собаку. Друзьям не находят замену, говорил он. Он был — или остаётся — добрым и верным. Трусливым ублюдком и всё же героем для своей страны, заставившей его убивать. Эймонд хочет сказать что-нибудь о брате, что-нибудь об их детстве, о Санни, но не может: неповоротливый язык липнет к нёбу, звуки застревают в глотке, потому он молчит, будто нет у него для Эйгона даже пары тёплых слов. Слова у Эймонда есть, но нет права тревожить имя брата. Мягкое сердце Эйгона всё ещё бьётся, Люцерис. Он любит тебя тысячу раз. Самое время завершить задуманное. Не нужно даже открывать рот — достаточно лишь отдать письмо тому, кому оно адресовано, но Эймонд не может пошевелиться. — Надо было идти с ним. Ни за что, Боже. — Ты не умеешь управлять самолётами, — напоминает Эймонд. "Кем ты хочешь стать, когда вырастешь, Эйгон?" "Хочу быть лётчиком, сэр!" — Он сказал то же самое. Люцерис тяжко вздыхает и бросает зерно курам под ноги. Те оголтело кудахчут, молотят клювами, взрывая влажную землю. Эймонд, мечтая провалиться в преисподнюю, где ему самое место, потерянно оглядывается и замечает вдалеке промельк рыжих перьев. — Курицы разбегаются, Люцерис, — произносит он в тишине. — Одна уже усвистала к забору. Люцерис не смотрит ни на Эймонда, ни на беглянку — его глаза беспросветно темны, будто залитые чернилами, и ему всё равно на куриц, на Эймонда, на весь чёртов мир. — Плевать, — выдыхает он, отбросив опустевший мешок. — Пусть хоть передохнут все. Я не давал им имена. Люцерис встаёт, чуть пошатнувшись, и тогда Эймонд хватает его острый локоть. — Давай уедем, — нетвёрдый голос проваливается в глотку, и выходит только птичий клёкот, а человеческих слов не выходит, однако Эймонд больше никогда не осмелится, потому старательно давит: — В-вместе. В какой-нибудь город, где есть работа и нет кур. А дом... — он сглатывает, чувствуя затылком пристальный взгляд. — Пусть стоит. Сможешь вернуться, если захочешь. Люцерис молчит и сжимает челюсти. Он бы вырвался наверняка, да ослаб за минувшие дни. Эймонд ждёт, когда на него обрушатся проклятья — На чужое позарился, ублюдок? Ни совести у тебя, ни чести! — или кулаки, или и то и другое, но чего он не ждёт, так это тихого "Давай уедем."***
Всех кур, за исключением самой свободолюбивой, нырнувшей в лесную чащу, Эймонд переловил и раздал соседям, нелепо улыбаясь на расспросы о причинах отъезда. Свиней они продали, чтобы выручить немного денег, и тогда наконец иссякло всё, что держало их здесь, в доме на краю осинника. Скудные пожитки не заняли и половины кузова старенького форда. Сельский механик Боррос, с которым Эймонд и словом не перекинулся за почти два года жизни в убогом селе, в благодарность за презентованную курицу вызвался довезти их до ближайшего города, где они смогут сесть на поезд дальнего следования. Он был настойчив и не принимал возражений — "С котомками по станциям прыгать? Бросьте!" Хитрый любопытный болван. Люцерис закидывает последний мешок в кузов и вцепляется в бортик, уронив голову на грудь, будто в нём разом кончились силы. — Ты как? — Эймонд кладёт ладонь на его плечо. — В порядке? — Нет. Не стоило и спрашивать. За ними — опустевший дом с начисто выскобленным двором. В его печи прошлым вечером истлело письмо. Утром Эймонд вынес пепел на картофельное поле, и теперь ему дышится легче, словно письма и не было вовсе, как не было и предательства. Он ощущает присутствие Эйгона кожей и, сжимая ладонь на плече, поворачивается к лесу: там среди голых осин мелькает лицо брата, перетянутое лентой бинта, печальное и мертвецки белое. По позвоночнику катится лёд, лоб покрывается испариной, и Эймонд вдруг тычется сухим ртом в кудрявую макушку, пытаясь что-то доказать то ли себе, то ли призраку. Люцерис под его невнятным поцелуем вмиг деревенеет: можно брать под мышку и грузить в форд следом за чайным сервизом покойной матушки. — Прости, — отстранившись, шепчет Эймонд, и они оба делают вид, что ничего не случилось. Люцерис залезает в форд, устраиваясь посреди переднего сиденья. Эймонд садится рядом, закрывает дверь, и терпеливо ожидавший их Боррос давит на газ. Покачиваясь на дорожных выбоинах, форд не спеша плетётся вверх по улице. Боррос, слишком весёлый для их мрачной компании, не удержавшись, спрашивает: — Вы с Эйгоном, поди, братья? Он имеет в виду Эймонда, и Эймонд коротко отвечает: — Братья. Он старший. — Хах! И более улыбчивый. А ты-то им, Люцерис, кем приходишься? Люцерис под боком, тёплый и костлявый, ничем не выдаёт растерянности и лжёт без заминки: — Племянником. У Эймонда подпрыгивают брови вместе с фордом, угодившим в лужу. — Да ну! Дяди они твои, что ли? — Боррос хохочет и как будто верит почти — любопытный, но глупый болван. — Слишком уж молодые. — Такая вот у нас семья, — Люцерис пожимает плечами, сохраняя невозмутимость, но его маска трескается, когда Боррос вновь открывает рот: — А Эйгон что? Пишет? Как он там? Тысячу раз просит прощения. Даром Эймонд сжёг письмо: он помнит каждую строчку и, даже закрыв глаза, видит, как наяву, резкие извилия прописных букв. Секунды молчания тянутся мучительно долго, улыбка Борроса вянет — нетрудно догадаться, что означает эта тишина. Ответ на вопрос, повисший в воздухе, звенит переливом похоронного колокола. С востока ползут грозовые тучи, и где-то вдали тускло поблёскивает нитка молнии. Куцая церковь на берегу реки устремляется шпилем в небеса. — Эйгон погиб, — говорит Люцерис. Его тон ровный, без зазубрин, вычищенный от ломающей звуки горечи, как двор от опавших листьев. Он не моргает и глубоко дышит. Он смотрит в лобовое стекло и пальцами впивается в колени. Эйгон погиб, — говорит Эймонд самому себе.— Он сгорел в печи и превратился в пепел. — Проклятая война, — Боррос выдыхает зло, крутит руль на повороте и наверняка благодарит Бога за трёх дочерей. Старый форд, поскрипывая, трясётся на ухабистой дороге, ведущей к городу. Эймонд силится разглядеть в окне крышу оставленного ими дома, но видит только сизую полосу голого леса с рубиновыми пятнами осиновой листвы.