No one ever

NC-17
Завершён
440
1
автор
Фэндом:
Размер:
187 страниц, 57 752 слова, 24 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
440 Нравится 180 Отзывы 93 В сборник

The House at the Edge

Настройки
Примечания:
      Дом Эйгона, забившийся в тупик сельской улицы, стоит на краю старого полусгнившего осинника, через который тянется тропа к железнодорожной станции. Редкие прохожие, навьюченные котомками, поравнявшись с забором, замедляют шаг и силятся разглядеть за жидкими занавесками лакомые кусочки хозяйничьей жизни: Эйгон для местных — до безобразия любопытный персонаж.       Он приехал в это забытое богом село лет пять назад, приволок с собой мальчишку, не похожего на него ни капли, купил обветшалый дом у самого леса, завёл скотину и, насколько знал Эймонд, не потрудился объяснить, откуда он приехал и кого привёз. С появлением Эймонда прохожие начали пристальнее таращиться в окна и в добавок робко осеняли себя крестным знамением — так сказал Люцерис, по крайней мере.       Сейчас он, этот клятый Люцерис, сам по себе экспонат: настырно чешет траву граблями, сгребая в кучи жухлые осенние листья, налетевшие с желтеющих деревьев. Эймонд следит за ним, скрытый вечерним сумраком и краем пыльного рюшечного тюля, пытаясь уговорить поднимающуюся из кишок злобу утечь обратно в кишки. Прошлой осенью его не беспокоили ни листья, ни упрямая потребность Люцериса держать двор чистым, но то было прошлой осенью, а теперь Эймонд скрипит зубами и потихоньку отрывает от тюля рюшу.       Девчонка лет двадцати, вдруг воздвигшаяся возле забора, застигает Эймонда врасплох — он так увлёкся мыслями о неутомимо снующих граблях, что чуть не проморгал смелую попытку вражеской разведки. Девчонка прячет руки за спину и говорит:       — Я тебя здесь не видела.       Эймонд слышит её высокий голосок — осень ранняя, тёплая, окна в доме открыты до первой холодной ночи, — и это странно: то, что она говорит, и то, что она говорит с Люцерисом. Он придирчиво оглядывает её платье, чересчур модное для местных сельских клуш, цокает и кривит рот: чужачка.       Грабли замирают. Люцерис поворачивает бестолковую кудрявую голову к нарушительнице спокойствия и, поразмыслив мгновение — дольше он размышлять не привык, — шагает ближе к забору, но сохраняет почтительное расстояние.       — Мы живём в этом доме уже почти шесть лет, — говорит он с вежливой улыбкой, обманчиво-дружелюбно растягивая гласные.       Девчонка хитро щурит глаза.       — Мы?       — Мы, — Люцерис кивает, а она поджимает губы — о, наивная, тебе его так просто не раскусить! Он замечает: — Ты не отсюда.       Девчонка, ничуть не растерянная, возражает бойко:       — Отсюда. Я приехала к бабушке, — и пальцем тычет в воздух, указывая в сторону главной улицы, рассекающей пополам их крошечное село. — Алейна Каргилл, через два дома от старика Фрея. Она, ну, знаешь... Совсем уже тёпленькая. Мой дядя — Аррик, слышал про него? — погиб на войне. Отец с дядей близнецы, и бабушка зовёт отца то Аррик, то Эррик, представляешь? Эррик, говорит, скажи Аррику, что у коровника прохудилась крыша. Или пойдите, говорит, с братом зарежьте телёнка. Коровника с телятами уже и в помине нет, да и дяди Аррика теперь тоже.       Она обрушивает на Люцериса, оборонительно сжимающего черенок грабель, поток самозабвенной трескотни, будто тот, бедолага — её старый товарищ, и в конце, подводя итог, припечатывает: "Это жутко". Девчонка замолкает, таращит глаза, ожидая ответа, но Люцерис её ожиданий не оправдывает, потому она, начиная понимать, какую несокрушимую каменную глыбу пытается разговорить, неловко продолжает:       — В общем, папа её не поправляет. Он думает, что бабушка скоро того. Ну, помрёт.       Ну, помрёт — это почти наверняка о Люцерисе. На пассаже о погибшем дяде Аррике он вытянулся, как церковная свечка, и с тех пор не шевелится. Эймонд представляет его остекленевший влажный взгляд, и ему становится тошно.       Девчонка тушуется. Ладони выныривают из-за спины, пальцы нервно цепляют пуговицу на лифе не по-сельски модного платья, неловкая пауза затягивается до неприличия, и хорошенький розовый рот снова приходит в движение, но нехорошенький рот Эймонда оказывается быстрее:       — Люцерис, — зовёт он, обозначив наконец своё присутствие. — Темнеет.       Встрепенувшись, девчонка выдыхает:       — Ох! Это твой брат?       Ага, брат. Скорее деверь.       Она испытывает такое явное облегчение, что не расстраивается даже, когда Люцерис, в очередной раз пропустив её вопрос мимо ушей, дежурно отмахивается:       — Прости, мне нужно закончить. Надеюсь, с твоей бабушкой всё будет хорошо.       Он спешит вернуться к бессмысленному сооружению куч из опавших листьев, чтобы утащить их в итоге на задний двор и там сжечь — ежевечерний раздражающий ритуал. Проклятая осень.       Девчонка глупо кивает, жуёт губу, словно раздумывая, не дожать ли этого скрытного мальца с граблями, но, к счастью, всё же разворачивается и уходит к дому своей обезумевшей от горя бабки — ровно туда, куда тыкала пальцем.       Снова становится тихо: только шуршит сухая листва да ветер поёт в оскудевших кронах.       Люцерис заканчивает работу, едва в небе загораются звёзды. Он пахнет пылью, гарью и сырой землёй и не поднимает взгляда от миски с остывшей картошкой. Ключицы виднеются в вороте холщовой рубахи, порыжевшая кожа пестрит синяками и ссадинами, на нахальном вздёрнутом носу горят веснушки, выжженные солнцем, а ведь он когда-то был красив: до того, как Эйгон уволок его в лесную глушь.       — Аррик, оказывается, погиб.       Эймонд вздрагивает от тяжести его голоса, от того, с каким оглушительным грохотом короткое и тихое "погиб" прокатывается по дому. Окна озаряет белая вспышка, Эймонд считает секунды — раз, два, три, четыре, пять, шесть, — громовой треск сотрясает стены. Гроза в двух километрах отсюда.       Он кивает.       — Я слышал.       — У него, оказывается, есть брат-близнец.       Был брат-близнец. Так правильнее. Когда твой единственный брат умирает, ты перестаёшь быть братом. Теперь Эррик — просто Эррик, не брат и не близнец. Один. Эррик-сам-по-себе.       — А ты, оказывается, любитель сплетен.       — Эйгон с Арриком ушли вместе, и я просто думаю...       Люцерис замолкает. Эймонд знает, о чём он думает, но не спешит облегчить ему задачу.       Скажи это. Скажи, чёрт бы тебя побрал.       Ложка, качнувшись, падает в миску. Капли дождя стучат по крыше — всё громче и громче, — ветер гудит в печной трубе. Люцерис глубоко вдыхает, будто собирается кричать, но не кричит, а шепчет, как трепещущая листва — за гулом ветра его едва слышно:       — Я думаю, что он мог бы уже написать. Хотя бы раз. Что даже если письма теряются, то одно из десятка должно было дойти.       Обычно в подобные моменты Эймонд его останавливает: "А вдруг?.." — начинает Люцерис, принимаясь ковырять заусенец на пальце, и Эймонд строго говорит: "Ты должен верить". Не потому что сам верит, а потому что отчаяние, искажающее черты Люцериса, невыносимо и к тому же так положено говорить. Эймонд не верит: вестей от Эйгона нет больше года, письма Люцериса возвращаются отправителю.       Его брат сгинул на войне, и теперь он Эймонд-сам-по-себе. Эймонд-желающий-безутешного-любовника-брата. Эймонд-падальщик, Эймонд-предатель.       Сегодня всё идёт по иному сценарию, и вместо того, чтобы лгать во спасение, он решает быть искренним:       — Ты прав.       — Что?       — Ты прав.       Люцерис не дышит и смотрит затравленно, словно поймал пулю. Кажется, из его рта вот-вот хлынет кровь. Он взрывается воплем, заглушая раскат грома:       — Нет! Нет, чёрт возьми, не прав!       На пол летит миска с картошкой, следом — стакан с молоком. Керосиновая лампа пытается свалиться со стола, но Эймонд успевает вернуть её на место.       — Ты должен был сказать, что я не прав, что он жив, что Эйгон жив и вернётся! — Люцерис хватает стул и швыряет его в стену, лупит ногами по старому креслу, бьёт кулаком в дверцу шкафа. Он мечется отчаянной тенью, как дикий зверь, угодивший в капкан. — Я не могу так больше! Я не могу! Я устал ждать, Господи, я больше не могу...       Люцерис иссякает в мгновение, словно кто-то вдруг перекрыл в нём кран: он замирает, падает на колени, и Эймонд бросается к нему, забыв о запрете на прикосновения, наложенном им самим. Он оплетает руками острые плечи, пальцами путается в тугих кудрях, пахнущих горьким дымом.       — Люцерис, — зовёт Эймонд, прижимая его, скулящего, к груди. — Хватит. Он не вернётся. Прекрати себя мучить. Эйгон погиб, слышишь? Эйгон погиб.       Вой поднимается к потолку, пронзительный и беспомощный, как детский плачь.       Они сидят в молочной луже, окружённые размазанной по полу вареной картошкой, обнимают друг друга впервые со дня знакомства. Влажный обессиленный хрип Люцериса вскоре стихает вместе с ливнем и порывами ветра. Гроза миновала, думает Эймонд, мокрый от слёз, но ошибается: следующим вечером Люцерис снова идёт в сарай за граблями.

***

      Бывают моменты, когда Эймонду кажется, что Эйгон наблюдает за ним: не с небес, конечно — этот негодяй не заслужил рая, — но из тьмы запылённых углов. С глянца залитых ливнем оконных стёкол. Очертания его облика угадываются в изломах сухих ветвей, но Эймонд не сошёл с ума — всего лишь не смог договориться с совестью. Брат смотрит на него с осуждением: я не о том просил, Эймонд, я не просил отнимать его у меня.       Два года назад, отправляясь на фронт, Эйгон снизошёл до короткого письма:       Мы не особо близки с тобой, — писал он, — но, пожалуйста, время от времени, если будет возможность, навещай Люцериса. У нас небольшое хозяйство, а он совсем один. Ради всего святого, не оставляй его в беде.       Эймонд тогда разозлился — вот ещё! Два часа трястись в поезде, чтобы вытереть нос разнесчастному мальчишке Эйгона! Ему и без того пришлось наступить себе на горло, когда брат приволок в его дом любовника: знакомься, Эймонд, это Люцерис, мы любим друг друга! Эймонд проявил чудеса терпимости и был вознаграждён скорым отъездом сладкой парочки из города. Ближе к природе, подальше от людей — так Эйгон объяснил свой побег. И после всего посмел просить о помощи.       Эймонд не собирался даже думать о том, чтобы наведаться в их семейное гнёздышко. А потом ему стало любопытно. А потом ему пришлось уйти с завода, и к любопытству прибавилась скука — гремучая смесь, вынудившая его в итоге два часа протрястись в поезде.       Люцерис, тощий и хмурый, вырос на пороге мрачным изваянием. Гостю он был откровенно не рад, но не прогнал, показал своё скромное владение — ну, вот дом, вот сарай, в нём три свиньи, а там куры — и даже позволил заночевать. Невпечатлённый Эймонд уехал на следующее утро, преследуемый навозным шлейфом и неотступным ощущением тоскливой безысходности.       Во второй свой визит Эймонд додумался привезти сахарное печенье и кое-какие консервы, потому Люцерис больше так не ершился — был занят пережёвыванием печенья. Спустившись с поезда в пятый раз, Эймонд уже тащил с собой чемодан, пачкая туфли размягшей по весне лесной грязью.       — Поживу тут, пока не найду работу, — сказал он Люцерису, едва тот высунул нос из-за двери. — Помогу со скотиной.       — Мне нянька не нужна, — последовал ответ.       — Я и не собираюсь с тобой нянчиться.       Люцерис плечами пожал — делай, мол, что хочешь. Эймонд хотел жить в доме на краю старого осинника с любовником своего ушедшего на войну брата.       Брат — или совесть, поди разбери, — смотрит на него из тьмы углов и из зеркала. Сквозь общие черты проступают его голубые, как небо, глаза, печальные и пустые. Не смей, говорит Эйгон, посягать на мою любовь. Он исчезает в матовой дымке горячего пара, но голос продолжает звенеть в ушах: не смей, не смей, не смей.       Эймонд брата никогда не слушал.       Люцерис на него не смотрит вовсе: не демонстрирует пренебрежение, а искренне не замечает. Его гложут тяжёлые мысли, он плохо спит и каменеет при виде почтальона. Письмо или похоронка? С прошлого года ни письма, ни похоронки, и неизвестно, что хуже: горькая правда или сладкая ложь самому себе.       Может ли надежда умереть? И умрёт ли вместе с надеждой любовь?       Люцерис любит Эйгона будто бы с каждым днём всё болезненнее. Он украдкой глядит на фотографию, которую хранит в кармашке на груди, словно боится не узнать его однажды. Когда Эйгон вернётся, конечно же.       Если не звучит вслух, только в мыслях.       Если Эйгон не вернётся, я увезу тебя с собой.       Если ещё тяжелее, чем "Аррик, оказывается, погиб". Повезло его матери: она узнала наверняка и чокнулась. А Люцерису что делать?       Люцерис делает то же, что и всегда: ждёт. Его фундамент треснул, солнце иссушило фасад, и теперь от него отваливаются куски: он долго молчит, мало ест, медленно двигается, но исправно таскает листья и сжигает их на заднем дворе. Ветер разносит пепел, точно прах погибших солдат: там умирают люди — здесь умирает время.       Люцерис притворяется, что вечера со сломанным стулом и криком, заглушающим грозу, не было, что он в порядке и верит. Минутная слабость — только и всего. Костры горят, а он самозабвенно травится их дымом. Эймонд не спускает с него глаз. Пальцы помнят очертания позвонков под рубахой, и если ночью, лёжа в кровати, зажмуриться, то можно представить, будто чувствуешь чужие тепло и запах. Люцерис ему именно что чужой, но пламени в груди это не объяснить. Эймонд ищет в его взгляде искры взаимности, а находит только глухую тоску и всё же надеется, что после самой тёмной ночи обязательно придёт рассвет.       Рассвет приходит с почтальоном.       То, что Люцериса нет дома, когда долговязый мальчишка приносит на его адрес письмо, — это или благословение судьбы, или её насмешка. У Эймонда трясутся руки и сжимается горло, потому он не в силах ни поздороваться, ни поблагодарить, ни вообще выдавить хоть какой-нибудь звук. Почтальону плевать: он уточняет адрес — ещё один чужак, — отдаёт конверт, разворачивается тут же и устремляется прочь, по тропинке через осинник к железнодорожной станции.       В ушах пищит, а бумага прожигает ладонь, как раскалённая сталь. Эймонд будто воочию наблюдает Воскресение Христово: не шевелится, не моргает, не дышит, не думает. На конверте угадывается почерк Эйгона, и это значит — возможно! — что он жив.       Эйгон жив — какая странная мысль.       Эймонд не хочет верить.       Идея дождаться Люцериса — тот отправился к Фрею менять яйца на молоко и должен вернуться вот-вот — даже тенью не мелькает в сознании: Эймонд бросается за дверь и вскрывает письмо.       Эйгон пишет:       Любовь моя       Прости, что давно не писал. Не думай, будто я забыл о тебе. Не забыл. Твоя фотография всегда со мной, и жив я до сих только твоими молитвами.       Вспахал тут землю брюхом своего Спитфайра, бензобак вспыхнул, я еле уполз. Обгорел. Отлежался в госпитале и снова в строю, но не знаю, захочешь ли ты видеть меня теперь. Признаюсь честно: зрелище не из приятных. Пойму, если не захочешь. Потому и не писал — боялся. Под бомбардировками летать не так страшно, как потерять тебя. Надеюсь, ты простишь мне моё малодушие. Я бесконечно виноват перед тобой.       Пожалуйста, напиши, даже если злишься. Напиши, что разрываешь со мной все связи. Напиши хоть что-нибудь — я так по тебе скучаю.

Твой, Эйгон

      PS. Адрес новой части на конверте.       PPS. Люблю тебя. Люблю люблю люблю. Тысячу раз люблю. И тысячу раз прошу прощения.       Эймонд пробегает взглядом по неровным строчкам снова, и снова, и снова, пока шаги на крыльце не заставляют его прийти в себя. Он оглядывается по сторонам, словно желает убедиться, что никто — никто вполне определённый — не наблюдает за ним, и судорожно прячет письмо в карман.

***

      Эйгон всегда был трусливым ублюдком.       В детстве, когда Эймонду едва исполнилось восемь, безмозглые отпрыски безмозглых заводских рабочих из зависти или по зову примитивной животной злобы решили проучить зажравшихся сыновей инженера Таргариена и устроили им тёмную на пустыре за городской ратушей. Эйгон сбежал, а Эймонд обзавёлся шрамом на пол-лица. Обида притупилась со временем и будто даже исчезла вовсе, но всё же была какая-то жестокая справедливость в том, что Эйгон теперь — теперь? — стал таким же уродцем.       Его дурацкое письмо ничего не значит, кроме того, что Эйгон в самом деле трусливый ублюдок. Он всё ещё может быть мёртв: дата не указана — ну какой же кретин! — и чёрт знает, сколько дней, недель, месяцев послание искало адресата. Почта нынче ненадёжная: работать некому, писем уйма, неразбериха жуткая. Эйгон успел бы десять раз умереть и воскреснуть.       Конверт, затасканный и мятый, тянет карман, и Эймонд идёт ко дну. Одна ночь сменяет другую, но нет среди них спокойных. Шелест осиновых листьев в предрассветной мгле обещает боль запоздавшего раскаяния.       Люблю тебя тысячу раз — но ведь и Эймонд любит. Разве это преступление — беречь свою любовь?       Он мог бы вручить Люцерису письмо, признаться и позволить выбирать: увязнуть в неизвестности или оставить прошлое в прошлом. Ответ он знает заранее, и потому письмо до сих пор при нём. Лишь бы Люцерис не нашёл его случайно. Лишь бы прекратил жечь поганые листья.       Взгляд Эйгона в зеркале становится строже. Он снится Эймонду, объятый пламенем, снится рыдающим, снится стоящим на коленях в луже красного молока. Он умоляет, требует, угрожает, похищает Люцериса, убивает Люцериса и постоянно скрипит калиткой, так что Эймонду этот скрип и наяву бесконечно мерещится. Тени стекаются из углов, стылый воздух густеет и застревает в глотке. Чувство близящейся катастрофы ерошит на затылке волосы.       Люцерис же, милосердно лишённый надежды, задыхается, как пламя свечи под колпаком, и словно гниёт заживо: кажется, что однажды, когда его кости окончательно превратятся в труху, он попросту рассыпется. Занесёт ногу над порогом курятника и — раз! — исчезнет. Станет грудой пыли или потоком воздуха, и никто никогда не узнает, куда он подевался.       Эймонд отказывается верить, что Люцерис достиг предела. Он носит в кармане решение, но каждый день говорит себе: "Завтра. Он справится — ведь столько времени как-то справлялся". Возможно, это подло и в высшей степени эгоистично. Возможно, это проклятое письмо — яд замедленного действия. Вдруг оно последнее? Вдруг Эйгон задыхается в предсмертной агонии прямо сейчас? Вместе с Люцерисом.       Так заманчиво просто — вернуть ему улыбку и смысл: надо-то всего лишь вложить в его сухую мозолистую ладонь посеревший клочок бумаги и после наблюдать, как светлеет лицо и ползут по щекам счастливые слёзы. Люцерис скажет: "Я знал! Я верил!" — и решит посвятить своей вере вечность. Чудесное воскрешение сделает из Эйгона бога, а боги ошибаются, но не умирают.       Обещанное завтра всё никак не может наступить.       В один из вечеров, неотличимо похожий на предыдущие, Люцерис не заходит в дом, и Эймонд, смутно встревоженный нарушением въевшегося в кости распорядка, отправляется на поиски. Люцериса нигде не видать. Сердце подпрыгивает к горлу: с некоторых пор затишье означает бурю, а в свинарнике достаточно высокий потолок и достаточно крепкие балки. Эймонд смеётся над своим больным воображением, но пулей залетает в свинарник.       Там пусто. Сытые свиньи греют пятачки в боках друг друга. Он всматривается во тьму и с облегчением выдыхает — пусто, пусто, пусто. Спасибо, Господи.       Люцерис обнаруживается возле курятника, где сидит, скрючившись, на кормушке. Вокруг квохчут полтора десятка кур: он бросает им из холщового мешочка пригоршни зерна, птицы тычут носами в землю, толкаются, хлопают крыльями. Время для кормления позднее, и калитка загона распахнута настежь.       Эймонд озадачен, но подходит и молча садится рядом. Люцерис не обращает на него внимания, всё сыпет рыжим курам зерно, всё смотрит за тем, как те шустро перебирают лапами, пытаясь урвать побольше. В его потускневших глазах нет интереса и почти нет жизни, и потому Эймонд думает: "Сейчас или никогда". Чтобы больше не бояться крепких балок свинарника, иначе они оба чокнутся, как старуха Каргилл.       Пальцы касаются конверта через ткань, и по нервам словно пускают ток. Он должен. Должен, чёрт возьми.       — Эйгон любил кур, — некстати говорит Люцерис, вынудив Эймонда порывисто втянуть носом воздух и трусливо отдёрнуть руку. — Тискался с ними, как с котятами, имена давал. Мне самому приходилось сворачивать им шеи, иначе он неделю мог ходить чернее тучи. Не то чтобы я был против, просто это ужасно глупо — скорбеть по курам. Как же он там убивал людей? С таким мягким сердцем.       Глупо, да. Вполне в духе Эйгона. У него в детстве был пёс, шкодливый ретривер Санни, и он возился с ним, как с младенцем: кормил, выгуливал, выводил блох, учил командам. Когда пёс, состарившись, умер, Эйгон выпилил для него кривенький крест, прилепил к кресту табличку, где гвоздём нацарапал "мой лучший друг Санни", и, стоя над кучей свежей могильной земли, поклялся никогда не заводить другую собаку. Друзьям не находят замену, говорил он.       Он был — или остаётся — добрым и верным. Трусливым ублюдком и всё же героем для своей страны, заставившей его убивать.       Эймонд хочет сказать что-нибудь о брате, что-нибудь об их детстве, о Санни, но не может: неповоротливый язык липнет к нёбу, звуки застревают в глотке, потому он молчит, будто нет у него для Эйгона даже пары тёплых слов. Слова у Эймонда есть, но нет права тревожить имя брата.       Мягкое сердце Эйгона всё ещё бьётся, Люцерис. Он любит тебя тысячу раз.       Самое время завершить задуманное. Не нужно даже открывать рот — достаточно лишь отдать письмо тому, кому оно адресовано, но Эймонд не может пошевелиться.       — Надо было идти с ним.       Ни за что, Боже.       — Ты не умеешь управлять самолётами, — напоминает Эймонд.       "Кем ты хочешь стать, когда вырастешь, Эйгон?"       "Хочу быть лётчиком, сэр!"       — Он сказал то же самое.       Люцерис тяжко вздыхает и бросает зерно курам под ноги. Те оголтело кудахчут, молотят клювами, взрывая влажную землю. Эймонд, мечтая провалиться в преисподнюю, где ему самое место, потерянно оглядывается и замечает вдалеке промельк рыжих перьев.       — Курицы разбегаются, Люцерис, — произносит он в тишине. — Одна уже усвистала к забору.       Люцерис не смотрит ни на Эймонда, ни на беглянку — его глаза беспросветно темны, будто залитые чернилами, и ему всё равно на куриц, на Эймонда, на весь чёртов мир.       — Плевать, — выдыхает он, отбросив опустевший мешок. — Пусть хоть передохнут все. Я не давал им имена.       Люцерис встаёт, чуть пошатнувшись, и тогда Эймонд хватает его острый локоть.       — Давай уедем, — нетвёрдый голос проваливается в глотку, и выходит только птичий клёкот, а человеческих слов не выходит, однако Эймонд больше никогда не осмелится, потому старательно давит: — В-вместе. В какой-нибудь город, где есть работа и нет кур. А дом... — он сглатывает, чувствуя затылком пристальный взгляд. — Пусть стоит. Сможешь вернуться, если захочешь.       Люцерис молчит и сжимает челюсти. Он бы вырвался наверняка, да ослаб за минувшие дни. Эймонд ждёт, когда на него обрушатся проклятья — На чужое позарился, ублюдок? Ни совести у тебя, ни чести! — или кулаки, или и то и другое, но чего он не ждёт, так это тихого "Давай уедем."

***

      Всех кур, за исключением самой свободолюбивой, нырнувшей в лесную чащу, Эймонд переловил и раздал соседям, нелепо улыбаясь на расспросы о причинах отъезда. Свиней они продали, чтобы выручить немного денег, и тогда наконец иссякло всё, что держало их здесь, в доме на краю осинника.       Скудные пожитки не заняли и половины кузова старенького форда. Сельский механик Боррос, с которым Эймонд и словом не перекинулся за почти два года жизни в убогом селе, в благодарность за презентованную курицу вызвался довезти их до ближайшего города, где они смогут сесть на поезд дальнего следования. Он был настойчив и не принимал возражений — "С котомками по станциям прыгать? Бросьте!" Хитрый любопытный болван.       Люцерис закидывает последний мешок в кузов и вцепляется в бортик, уронив голову на грудь, будто в нём разом кончились силы.       — Ты как? — Эймонд кладёт ладонь на его плечо. — В порядке?       — Нет.       Не стоило и спрашивать.       За ними — опустевший дом с начисто выскобленным двором. В его печи прошлым вечером истлело письмо. Утром Эймонд вынес пепел на картофельное поле, и теперь ему дышится легче, словно письма и не было вовсе, как не было и предательства.       Он ощущает присутствие Эйгона кожей и, сжимая ладонь на плече, поворачивается к лесу: там среди голых осин мелькает лицо брата, перетянутое лентой бинта, печальное и мертвецки белое. По позвоночнику катится лёд, лоб покрывается испариной, и Эймонд вдруг тычется сухим ртом в кудрявую макушку, пытаясь что-то доказать то ли себе, то ли призраку. Люцерис под его невнятным поцелуем вмиг деревенеет: можно брать под мышку и грузить в форд следом за чайным сервизом покойной матушки.       — Прости, — отстранившись, шепчет Эймонд, и они оба делают вид, что ничего не случилось.       Люцерис залезает в форд, устраиваясь посреди переднего сиденья. Эймонд садится рядом, закрывает дверь, и терпеливо ожидавший их Боррос давит на газ.       Покачиваясь на дорожных выбоинах, форд не спеша плетётся вверх по улице. Боррос, слишком весёлый для их мрачной компании, не удержавшись, спрашивает:       — Вы с Эйгоном, поди, братья?       Он имеет в виду Эймонда, и Эймонд коротко отвечает:       — Братья. Он старший.       — Хах! И более улыбчивый. А ты-то им, Люцерис, кем приходишься?       Люцерис под боком, тёплый и костлявый, ничем не выдаёт растерянности и лжёт без заминки:       — Племянником.       У Эймонда подпрыгивают брови вместе с фордом, угодившим в лужу.       — Да ну! Дяди они твои, что ли? — Боррос хохочет и как будто верит почти — любопытный, но глупый болван. — Слишком уж молодые.       — Такая вот у нас семья, — Люцерис пожимает плечами, сохраняя невозмутимость, но его маска трескается, когда Боррос вновь открывает рот:       — А Эйгон что? Пишет? Как он там?       Тысячу раз просит прощения.       Даром Эймонд сжёг письмо: он помнит каждую строчку и, даже закрыв глаза, видит, как наяву, резкие извилия прописных букв.       Секунды молчания тянутся мучительно долго, улыбка Борроса вянет — нетрудно догадаться, что означает эта тишина. Ответ на вопрос, повисший в воздухе, звенит переливом похоронного колокола.       С востока ползут грозовые тучи, и где-то вдали тускло поблёскивает нитка молнии. Куцая церковь на берегу реки устремляется шпилем в небеса.       — Эйгон погиб, — говорит Люцерис.       Его тон ровный, без зазубрин, вычищенный от ломающей звуки горечи, как двор от опавших листьев. Он не моргает и глубоко дышит. Он смотрит в лобовое стекло и пальцами впивается в колени.       Эйгон погиб, — говорит Эймонд самому себе.— Он сгорел в печи и превратился в пепел.       — Проклятая война, — Боррос выдыхает зло, крутит руль на повороте и наверняка благодарит Бога за трёх дочерей.       Старый форд, поскрипывая, трясётся на ухабистой дороге, ведущей к городу. Эймонд силится разглядеть в окне крышу оставленного ими дома, но видит только сизую полосу голого леса с рубиновыми пятнами осиновой листвы.
Примечания:
440 Нравится 180 Отзывы 93 В сборник
Отзывы (1)