Юдифь Ты и вправду думаешь, что можно умереть? Я знаю, что все так думают, что надо так думать. Прежде я тоже верила в смерть, но теперь она кажется мне бессмыслицей, она невозможна. Умереть? Ах! То, что мучает меня сейчас, будет мучить вечно, это не зубная боль и не лихорадка, это я сама, и это никогда не пройдет. Да, боль нас многому учит.(указывает на Олоферна) Он тоже не умер. Кто знает, не он ли говорит мне все это и тем мстит мне, внушая моему содрогающемуся уму тайну бессмертия?
Запоздалые прохожие оборачиваются на звон подков. Хорошо, что на улицах уже немноголюдно. У статуи оплакивающей грешную их жизнь девушки спешивается какой-то человек, бросает поводья взмыленной лошади у фонтана и, что есть силы, стучит в дверь единственного возвышающегося над всеми огромного, как дворец, дома. Вивьен, зевая, открывает и отшатывается, приняв его за вора. Только потом вспоминает о ноже за поясом (кажется, ещё даже со следами крови после мяса), но успевает только сжать рукоятку, как тот испуганно хватает её ладонь, едва дав до него дотронуться. — Постой, не надо, я не разбойник и не грабитель, — спешит стереть с лица налипшую за дорогу грязь, и видно, как у него не то от холода, не то от страха трясутся руки. — Пусти к своей госпоже, всех богов ради. С минуту Вивьен колеблется, потом машет рукой. Ну такой много не переколотит — и ростом не с пожарную каланчу, и в плечах не широк, и сам едва стоит, шатается. Даже если и с недобрым умыслом, госпоже не повредит. Оказавшись внутри, незваный гость осторожно, воровато косится по сторонам, стараясь ступать как можно тише. У лестницы останавливается, прикладывая ладонь к груди. Тяжело подниматься после седла — хоть отдышаться теперь. Замечает на стене зеркало и, повинуясь естественному людскому желанию увидеть себя со стороны, останавливается, разглядывая свои черты. Так-то в зеркала он не глядится, да откуда у них большие? Так, осколочки одни, мельком заглянуть. А тут — в человеческий рост… Как всегда, глядя на себя, украдкой теребит усы. Это уже обратилось в привычку. А когда тревожится, гладит особенно тщательно, успокаивая дрожь в руках. Трусит он перед каждым важным разговором, порой так, что зуб на зуб не попадает. Сейчас тоже боится. Боится этого города, боится его госпожи, боится предстоящего разговора и больше всего боится отказа. И не скроешь даже. Вон как ладони потеют. А на лицо и не взглянешь. Как говорят — краше в гроб кладут. Исполосованное, точно ударами плети времени, землистого цвета лицо, дряблое, с померкшими глазами, застывшим выражением бессильного раздражения, как у затравленного зверя, которого всё равно освежуют, но он ещё припадает на передние лапы и пытается укусить даже с перебитой спиной. Огрызается на каждый пустяк, через слово сыплет проклятьями и бранью, и униженно оправдывается, пытаясь если не смягчить, так отсрочить удар. По-людски Реймунд почти не разговаривает, да и не с кем — прячет глаза от родителей, что потеряли своё дитя и срывается на молодых, кому рано или поздно всё равно придётся достаться на корм тварям с окровавленной пастью. Раньше, как и все, боялся и вздрагивал, стараясь не смотреть в мёртвые глаза. Потом привык. Даже равнодушным кажется. Откуда-то со стороны кухни доносится деловитое громыхание половника. Есть хочется. Как всегда хочется людям, которые считают каждый кусок. Сглотнув, делает шаг по направлению к источнику вожделенного звука, но одёргивает себя. Сначала дело. Не заслужил ещё, чтоб намолачиваться. Другие может… почище тебя… и то себе не позволяют… Обрывочные мысли вьются в голове в такт считаемым ступеням. По лестнице он поднялся почти в лихорадке и, войдя в комнату, был вынужден схватиться за дверной косяк, чтобы не упасть. — Госпожа, — возле ног Жозефины по-прежнему сидела та рыжая, и словно в самой комнате ничего не переменилось за четверть века, только он сам занёс сюда какой-то тлетворный дух, изрезавший ему лоб бороздами морщин и пахнущий прогнившими в слякоти прошлогодними листьями. Хатор нехотя обернулась в его сторону, но сейчас ему было всё равно. — У вас была здесь девушка. В красном плаще и… с волками. Она говорила, что вы… Прошу… заклинаю, отдайте мне ту отраву. Во имя… — он заробел, наскоро окинул взглядом комнату, но остановился на том, на чём должен был — рассыпанных лепестках роз, — во имя красоты, всё вокруг вас освещающей. Догадливый. Жозефина подняла голову, оглядела его, не отнимая руки от рыжей копны любовницы. Двадцать семь лет прошло, а в этом огненном море так и не забелело ни волоска. Хатор ещё юна, как юны её столичные подруги. Им нужно сгладить всего каких-то полвека. Рядом с ними она кажется ненасытной. Тяжело скрыть от глаз следы без трёх лет трёх столетий. — Подойди, — какое-то воспоминание будит в ней его голос, и привыкший к таким картинам глаз мысленно возвращает незваному гостю изъеденное минувшими годами. Как опытный портретист, смягчает отяжелевший подбородок, смахивает залёгшие под глазами тени, воображаемыми мазками разглаживает складки по сторонам губ, на мгновение задумавшись, пробует росчерком кисти вздёрнуть насмешливый уголок. Хотела позвать, и вдруг осекается, что не помнит его имени. — Что ж ты без фиалок приехал? Или старухе они не надобны? Вздрагивает, пристыжённо отводит взгляд. Значит, и она не ошиблась. Другой б и не понял даже. Как постарел… Горбится сильно, озирается, голову в плечи втягивает. Даже кожа, кажется, обвисла как на побитом. И когда сказала, рукой так дёрнул, будто от удара прикрыться хотел. Что же с тобой стало? Соловьём, смотрю, больше не заливаешься, да в бургомистры вроде как не вышел. Конечно, она видела всё. Видела, что не о фиалках, должно быть, теперь его мысли, что сказать об этом хочет, укорить её даже, но рассердить боится. — Что ж, ночью и впрямь не время для букетов, — от вида его смятения голос у неё подсмягчился. — Ничего, привезёшь ещё, в том вины твоей нет. А вот что госпожу о милости просишь и руку ей не поцелуешь? — многоточие повисшего в воздухе вопроса рассыпалось блёстками по полу. Она нарочно не положила, как обычно, одну руку на другую, опустив обе на колени, словно давая ему выбрать. Одна была гладкая, холёная рука молодой женщины, никогда не знавшей чёрной работы, другая — жилистая, с дряблой кожей, выступившими венами — рука, повидавшая слишком много, чтоб остаться беззаботной и совершенной. В лице Реймунда не мелькнуло ни тени раздумий. Он наклонился, неумело держа её обеими (сказывался недостаток воспитания), поцеловал морщинистую и поразился её хрупкости. Казалось, он брал в руки стекло, которое разобьётся от слишком грубого прикосновения. Жозефина на долю секунды опустила ресницы. И в этот раз угадал. Она так не чувствует. Не может уже. Слишком многое пробегает в её жизни, не успев задержаться в памяти и на миг. Чему тут удивляться, когда год за час пролетает? — Рассказывай, что у тебя там. Волков, что ли, напугался, бедный? Он тоже про себя поражается — как же не разглядел, не заподозрил раньше? Не расслышал, как звенит тысячью смертоносных стрел всегда надменный, чуть шутливый её голос. Не заметил, с каким безразличием глядит на мир серебряный колдовской взгляд? Не почувствовал мертвенно-неподвижного холода запястья, в котором не отдаётся биение сердца? Не понял. Да и где ему понять? Молодой был, пылкий — статую б перед её домом поцеловал, и та б румянцем вспыхнула. Только сейчас этот холод и ощущает, когда у самого в груди ничего, кроме едва-едва тлеющих угольков не осталось. Да и ведь не человек она. Что ей за дело до каких-то… не повернулся язык сказать «людишек». Пусть так, но ведь они-то, они-то ничем не провинились, что им ни этой вашей мудрости, ни долгого века не даровано, так ещё и этот отнимают! Сковавший его по рукам и ногам страх перед налитыми кровью глазами Сета, не остывший даже под ливнем, не давал ему и пошевелиться, но злость — чувство горячее. Горячее страха. Его словно плёткой по бокам хлестнули. Получив позволение, бросился объяснять, сбиваясь, торопясь и заикаясь, каждую минуту твердя — «Не отказывай… заклинаю, только не отказывай…» Малютка Хатор заинтересованно прислушалась, постукивая пальчиком по губам. Привыкла к неторопливым беседам, к вальяжно-певучим голосам важных дам, а этот сыплет словами что горохом. Смешно даже. Ведь смешно же, моя госпожа? — Вот как ты теперь запел, — Жозефине тоже трудно сдержать улыбку, слушая его. — А тогда… кажется, до ночи не мог сосчитать, сколько зерна у вас родится. А теперь, значит, и своим не хватает… — её пальцы, словно дразня, плавно стекают по обнажённым плечам сидящей перед ней красавицы, лаская молочно-белую кожу. Малютка, нисколько не стесняясь его присутствием, льнёт к коленям своей госпожи, не то случайно, не то нарочно разбросав по подушкам унизанные браслетами ноги, не даёт ему подойти слишком близко. А он язык готов проглотить.— Хорош же ты управляющий! Ещё б для дела, а то… Что, и девушек даже отдаёшь? Ах ты паразит, самого б тебя этим ядом… Мы б такого не потерпели, да, милая чертовка? На что он тебе, кстати? — Да я, что ли, виноват, что год за годом неурожайный попадает? — ты смотри, какой грозный, огрызается ещё — даром что у самого уже слёзы из глаз текут. — А если я, так ведь исправить всё хочу! — отраву тварям этим скормить, как в следующий раз явится… А там уже… пусть хоть кожу снимет… Боится. Слов собственных, и то боится, рукавом закрывается. Даже для виду геройский вид не напускает. Плохо же быть обыкновенным человеком, когда природа ни силой, ни доблестью не наделила. Да и в уме, по правде сказать, отказала. Дурень ты, дурень, виданое ли дело, чтоб адские псы кого-то, кроме хозяина, послушались? Ни за медяк же ломаный пропадёшь. Он тихо, отрешённо смотрит на неё, но с надеждой прощаться не хочет, и совсем запросто, по-человечески спрашивает вдруг: — Неужели совсем в тебе жалости нет? «Потому и не дам. Жалко мне тебя». Смешное чувство. Совсем людское. Колдовская сила такого не знает. Если милуют, так за услугу, а он вот чего, жалости от неё запросил. Что ей за дело до его головы, пусть пропадает, всё равно ни на что больше не годится. Деревенских их красавиц, конечно, жаль, сколько б пользы могли принести, а то дрянь какая, собак паршивых кормить… Но этого-то олуха что беречь? Да нет, кому он там нужен, и без него б управились, кого б поумнее поставили. Имени даже его не помнит… Упоение только. Радостное, бездумное упоение вырвавшейся из-под надзора юности, как признался ей невзначай — «гулять хочется». Что же с людьми делает эта проклятая старость, что теперь со слезами её себя прикончить просит? Ведь сам знаешь, что с тобой за эту отраву будет. Ну добро б ещё старик беззубый или увечный какой был, что и жить не в радость. Тебе б и двадцать, и тридцать лет ещё б небо коптить. Почему-то долго-долго всматривается в его сгорбленную, придавленную непосильным бременем фигуру и напряжённо думает, уже давно не улыбаясь. Всё-таки связала их судьба, хоть и не так, как он ей тогда предложил. За вечную молодость пришлось заплатить унынием — так мало в ней осталось уже своего, что никогда уже не перестать ей думать о тех, чья кровь течёт в её венах, и только общество других, молодых и беспечных, отгоняет эту смертную тоску. Всё меньше хватает ей любовного уединения, и всё больше тянет её к веселью, бурному, упоительному, так похожему на хмель в голове. Лишь оно заглушает для неё шелест птичьих крыльев… Но это её расплата, а ему-то за что себя казнить? Чужой крови в нём капли нет. И хорошо, что нет. Не сдюжит такую ношу человек, ум смешается. Радовался бы. Не поймёшь их, людей. Как себя порой не поймёшь — отчего ей-то… горько смотреть на вывороченные бурей коряги, которые двадцать семь лет назад были гордо вознесённым в облака стволом каштана в короне листьев-опахал, где, озарённый лунным светом, выводил рулады полночный соловей. Все деревья всё равно что люди. Медяка их жизнь не стоит. То ли дело камни. Смарагды, аметисты… — Чем же собираешься за такую милость расплачиваться? — нечем ведь, можешь и не отвечать. Сама вижу, что нечем. Ну, не смей только в долг просить! Да не смотри так… голову опусти, неуч! И глаз поднять не смей, пока не прикажу. И ты тоже не лезь, чёртова девка! Не видишь, не до нежностей твоих госпоже, она делом занята. — Что госпоже назвать угодно будет, — даже не предполагая, что предложить, Реймунд зачем-то затеребил завязки кошелька на поясе, прекрасно зная, что деньги ему не помогут, и скромно отвёл глаза. Сейчас его голова стоит дешевле всего. Если кто-то из псов не вцепится ему в горло раньше, чем подействует отрава, Сет прикончит его в ту же минуту, но… пусть сначала посмотрит, как трепыхаются его шавки. Он и сам бы посмотрел, как те будут жалобно скулить и рвать когтями брюхо. Даже добивать бы не дал. Пусть до конца корчатся. Их вон никто не жалел, так и рвали живого человека, зубами, кусок за куском. Чёрта с два он забудет. — Нечего тебе предложить, и сам это знаешь, — если б он только знал, как глупо выглядит его ничтожная гордость. — Время? У тебя нет больше власти над ним. Всё, что тебе осталось — доживать свою никчёмную жизнь, прячась за другими. Отойди от меня. Твои морщины тянут из меня жизненную силу. От него пахло приближающейся старостью, и это это отравляло её ещё больше. От сморщенных стариков пахло свершившимся, уже примившимся смирением с ходом времени, они уже не тянули из неё так жизнь. Им было уже всё равно. А вот такие, как он… они были ещё сильны и ещё не готовы мириться с ушедшей молодостью, они цеплялись за жизнь мёртвой хваткой и делали всё, чтоб остановить, замедлить её ход. Особенно мужчины. Те не желали стареть больше всего, и по два-три десятилетия ухитрялись иногда не меняться. У её гостя жгуче-чёрные волосы, в которых всего заметнее мелькающая в них седина, глубокие морщины и не по возрасту цепкий взгляд, смирение, смешавшееся с горячностью, мертвецкий цвет лица с плещущейся в каждом движении живостью. Колдун чёртов. — Так дай мне то, что её убивает! — почти обезумев в захлестнувшем его отчаянии, он прикрикнул на неё, словно это не она, а он обладал здесь властью приказывать, захрипел, сорвав голос. — Жозефина… Жозефина, ты меня знаешь. Я душу выну, а своё возьму. Не доводи до греха. Никто их, смертных, не пожалеет. Все только крови напиться хотят. Ну да и я с тобой, голубка моя, рассчитаюсь, коль добром не хочешь. Сердится, сердится. Кулаки сжимает. Потешный такой старичок. Прелюбопытно посмотреть, что с ним госпожа сделает. Вот уже и руки на подлокотнике сжала, и с места поднялась. Хатор глядит во все глаза, открыто радуясь предстоящей расправе. Госпожа как раз в настроении, вчера девчонку ту недодушила. Жалко, конечно, что проку с него всё равно что шерсть с поросёнка стричь, но зато зрелище-то какое! Девушка лениво, по-кошачьи развалилась на полу. Даже интересно будет, если с ним повозиться придётся. С мужчинами у госпожи разговор короткий, а тут… Перекинулись ещё парой любезностей, но это так, забавы только ради. Сейчас сцепятся. — Что же, у тебя средства есть меня заставить? — О себе лучше побеспокойся, душа моя, а я найду средства. Мантия-то какая. В такой много не побегаешь. Примериваясь, с какой стороны подойти, он обошёл её, но стоило ему отказаться у неё за спиной, как Жозефина развернулась на каблуках и выставила перед собой опущенные ладони, напитываясь силой этого места. По кончикам пальцев пробежали алые всполохи, налился кровью взгляд, змеями зашевелились на голове волосы, а это уже не сулило ничего хорошего. Хатор, не отрываясь, следила за волшебным преображением. Как же она любит такие моменты. Обычная ипохондрия госпожи исчезает, она предстаёт во всей своей силе, ничем и никем не сдерживаемой… Непроходимо глуп будет тот смертный, который рискнёт противостоять ей! Мантия за плечами раздулась и подняла Жозефину в воздух… но уже окованной кольцом мужских рук на талии. Непривычно крепких, но ведь научишься тут держаться, когда в последний раз ломал ногу лет пятнадцать назад, и поймал себя на мысли, что кости ужасно медленно срастаются! В этом недостаток магии — она требует предельной сосредоточенности, и чаровница не успела оттолкнуть его раньше, чем взмыть в воздух. А ты что думала, будет он на твои полёты смотреть и рот от удивления разинет? Нет, шалишь, пташка, далеко не улетишь. Не вмешиваясь, Хатор наблюдает за разворачивающимся под самым потолком противостоянием всесилья чар и человеческой глупости. Госпожа отбивается, сталь ногтей оставляет кровавые рубцы, но люди настолько невообразимо глупые создания, что даже сейчас женскому «Так получай же!» неизменно вторит мужское «Не пущу, пока не отдашь!». Не потому ли жизнь смертных так коротка, что они сначала ввязываются в неприятности, а потом лихорадочно пытаются найти ответ, зачем? Что греха таить, даже сейчас Жозефина старалась не ранить его слишком сильно. Чуть помедлила, чтоб дать уклониться и не полоснуть по глазам, но тут же, не давая опомниться, рванула когтями плечо. В какой-то миг руки дерущихся сцепились, пытаясь сдержать друг друга. — Лучше б тебе не знать, на что способен доведённый до отчаяния человек, Жозефина. — Можешь утешить себя мыслью, что ты милосерднее меня. Ты ведь всегда так делаешь? Утешить! Да он попорядочнее других-то будет! Нет, довольно с него охоты, так ведь и руки скоро отвалятся за неё держаться. Он рванулся, пытаясь поймать край трепещущей мантии и, наконец, схватив, с силой потянул на себя. Если закутать его складки, она ведь должна будет спуститься. Должна же! Да и как тут не будешь принуждать, когда не хотят уступить ничего! Принуждение дорого ему обходится ему: край мантии не выдерживает такого рвения, и сникает с плеч чаровницы, безвольно повиснув в руке управляющего. Только сейчас он понимает, что не в силах удержать одной рукой вес всего тела. Рукой, судорожно вцепившейся в её запястье. Она чувствует, как под прошибающим холодным потом слабеет его хватка и брезгливо отворачивается, чтоб не видеть этого взгляда, какой бывает у тонущих людей, когда в их руках трескается спасительная соломинка. Что с тобой делать… держись же, чтоб тебе провалиться! Жозефина спустилась вовремя — не раньше, чем его хватка совсем ослабла, но за несколько мгновений до того, как разжалась совсем — и с немыслимой для женщины силой отбросила своего преследователя, словно какую-то ветошь — впрочем, когда уже успела почувствовать под ногами пол и не усомниться, что её жестокость обойдётся ему в худшем случае парой синяков. Словом, настолько виртуозно, что рыжая чертовка перевернулась на спину и протянула к ней обе руки. Но краем глаза всё равно подглядывая. Хатор ужасно занимало, сумеет встать этот помешавшийся (потому что ни один смертный в здравом уме не рискнёт напасть на госпожу, однажды увидев, как наливаются у неё кровью глаза) или нет. Хотелось бы, чтоб встал. Иначе всё закончится слишком быстро, а госпожа только начала входить во вкус. У неё даже разрумянились щёки. Она довольна. Она снова чувствует в себе силу, а сколько смертных для этого потребуется, не так важно. Хватит и того, что госпожа чаще обычного стала принимать гостей, словно ей мало любви её рыжей малютки. Раньше всё было не так, она скучала без неё. Сейчас одной любви ей мало. Ей нужно веселье, кровь и вино. Лишь тогда она кажется по-настоящему счастливой. Только кажется. За окном слышны раскаты грома, и сквозь них — пробирающее душу ржание испуганной лошади. Кто же в такую погоду оставит её на улице? Разве что тот, кто издалека приехал, а дело отлагательств не терпит. Чаровница бросила взгляд на с трудом поднимающегося Реймунда. Отняв от головы руку, он как-то глупо, недоумевающе разглядывал окровавленную ладонь, но, заслышав ржание, вздрогнул и метнулся в сторону окна. — Твоя, что ли? — Буланая? Моя, — вместо того, чтоб закрыть, он только сильнее распахнул ставни, несколько минут наблюдая за храпящей, беснующейся лошадью. Под ночным ливнем едва-едва угадывался золотистый её силуэт, похожий на бьющийся огонёк свечи. — Что же ты, сам вошёл, а её в конюшню не завёл? — она насмешливо хмыкнула, наслаждаясь его растерянностью. — Да ведь не до утра хотел с тобой препираться! — сам огрызнулся, а голос-то дрогнул, будто оправдывается — «Да разве я смел?». Он отвлёкся. Непростительно, на несколько минут, хотя ей достало бы и четверти одной. Жозефина очень хорошо запомнила, что он отвлёкся. Ей было достаточно только захотеть. Но она бы никогда не позволила себе напасть на не готового защищаться противника. А вот он излишним благородством не страдал. Стоило ей отступить, обратившись к рыжей наблюдательнице их поединка — и он не вспомнил, что раньше сам повернулся к ней спиной, а резко развернул её за плечо. — Добром не отдашь, значит?.. Не замечая, что она не сопротивляется, покрепче перехватил её запястья и силой оттеснил к стене, задрав руки над головой. Она только криво улыбнулась, чем ещё больше распалила Реймунда. В перекошенных чертах вместо благоразумия заиграло бешенство. Неужели сможет причинить ей боль? Причинит, ещё как, и глазом не моргнёт. — Жозефина!.. — уже рявкнул он ей в лицо, до хруста сдавливая запястья. Посильней-то пригрозить духу не хватает, вот горло и рвёт. Боится. Боится не сдержаться и ударить. — А что сделаешь, если так и не дам? — сейчас, когда она смотрела ему в глаза так близко, что между ними едва оставалась пара дюймов, она казалась обычной женщиной. Странно, неестественно увядающей, но не чаровницей. Прижатой к холодной поверхности стены, беззащитной, загнанной в ловушку… И не боящейся его. Не верящей даже, что он способен на что-то, кроме громких слов. Они обе только издеваются над ним, потешаются и над его просьбами, и над его горестями. Неужели правда так поступит… С женщиной… Но своим необоснованным, жестоким упрямством она будила в нём почти звериную ярость. — Силой заставлю. Обмен любезностями закончился. Или он чего-то стоит, или она даже подошвы туфель об него вытереть побрезгует. Великодушие только хуже всё сделает. Да, это правда. Ни она, ни Хатор не ожидали такого исхода. Он дёрнул её за руки и с силой швырнул наземь. Жозефину обожгла короткая, но острая боль соприкоснувшихся с полом колен. Она упала, и первым её движением, как у всякой женщины, было заслонить лицо, но лишь на мгновенье. На то мгновенье, за которое от его решимости и следа не осталось, а по её и без того хрупкому доверию пошли уродливые трещины. Смутившись своей грубости, он заробел, поспешил опуститься на пол, желая помочь ей встать, но она не дала тронуть себя и, не поднимаясь с колен, схватила его за волосы и оттянула к самой земле. Сейчас в её сердце всё больше занимало место спокойная уверенность в своём праве, глядя на то, как он, поздно спохватившись, хватает её за руки. Не защищается, только в испуге тянется к ней, ловит её запястья, и этот впервые вырвавшийся у него страх перед ней будит желание возмездия. — Нет, нет!.. Я тебе зла не хотел, не знаю, как это вышло!.. Я объясню, я всё… клянусь! Прости, Жозефина, прости!.. Она не слушает. Не хочет слышать, вся поглощённая этой раздирающей её ненавистью, от которой страшно делается, на что можешь быть способен. — Поздно! — она позволила этому смертному больше, чем верила, что может позволить сама. Но так должно было случиться. Рано или поздно он перешёл бы границы дозволенного. А что убьёт его своей рукой… это она знала с самого начала. Знала с тех пор, как увидела. С минуту ищет в комнате что-то подходящее — не хочется душить, а ножа поблизости не видать… — Хатор, иди сюда. Её всё понимающая рыжая малютка, легче пташки спорхнув с места, подбегает, и, без всякого смущения оседлав пленника, нежно берёт двумя пальчиками голову одной из змей у себя на плечах и направляет в сторону его незащищённого горла. Он вскрикивает и бьётся сильнее, но когда скользкие, давящие чёрные кольца змеиных тел обвивают его руки, замирает от ужаса и только болезненно вздрагивает, страшась и ожидая расправы. Слишком близко к ней. Слишком отчётливо и приятно ощущается под пальцами его трепет. Трепет живого человеческого тела, такого притягательного в своей хрупкости. И непривычно приятно, что это тело принадлежит мужчине. Сдерживая свою жертву, Жозефина касается его вздутых от напряжения мускулов, и это ощущение укрощённой, беспомощной мужской силы будит какое-то несвойственное ей чувство. Почему-то хочется, чтоб змейка в руках её любимицы побольше свивала свои кольца и подольше подбиралась к своей добыче. Что это?.. Не от его ли жара в ней притихло обычное её хладнокровие? Или оттого, что слишком много воли берёт этот самый обыкновенный — теперь-то она знает наверняка — даже заурядный человек? И ловит себя на мысли, что не душит его, как ту девчонку, только оттого, что у всех повешенных отвратительное выражение лица. А этот испуг очень его красит… Значит, неправду ты сказал, жалко всё-таки расставаться с жизнью и любишь ты её по-прежнему. Этой жажды ей не хватает, но ты можешь её подарить… Забрать его дыхание жизни в тот самый миг, как с губ будет отлетать последний вздох показалось ей заманчивой мыслью… Правда, для этого к его губам ещё нужно припасть. Выпить из него этот последний глоток жизни — и отпечататься в его меркнущих глазах склонённой над ним, жадно впившейся ему в губы. Разве ради этого можно пожалеть всё равно никому не нужной жизни, ведь молодость ушла так давно? Отпустить её в поцелуе, а не в сводящей с ума боли и не в пучине страха. Страшно признаться — не будь здесь Хатор, она бы, не усомнившись и на миг, полоснула его ножом по горлу и всем своим существом припала бы к мертвеющим губам. — Отпусти… не убивай, отпусти меня… — хрипящий, срывающийся шёпот, помертвевшего от ужаса Реймунда возвращает её от порочного наваждения. Ярость спадает с него как колючая кожура с жареного каштана, и вместо обезумевшего врага она снова видит перед собой человека, судьба которого у неё в руке. Ей даже не нужно ничего делать. Только подержать его ещё немного. Это бестолковое, чисто человеческое стремление жить портит сильнее гнева. Как не похожи его дёрганные, захлёбывающиеся в агонии хрипы на нежное умиротворение вечно спящих дев. Джозетта всё делает красиво и тихо. И неужели всё, чего может достигнуть она сама — эти изуродованные судорогой черты? С досады хочет зажмуриться, но ловит его замерший на ней взгляд, как у зверя, с которого сдирают шкуру. Не верящий в спасение, но отчаянно, безнадёжно готовый рваться до конца. Пытаясь хоть на несколько секунд отсрочить встречу со страшными зубами, он почти припал к ней, ища защиты от яда у той, кто толкала его в никогда не наедающуюся досыта землю. Зная ведь, что напрасно, и всё равно зачем-то силясь отстраниться и зачем-то исступлённо взывая к её нечеловеческому сердцу: — Сжалься!.. Хлестнувшая в грудь мольба, не верящая в собственную нужность. Но если б кто мог ощутить, как болезненно впилась она в горло, раздирая ледяными иглами — словно это её шею настигло змеиное жало… — Ладно, хватит с него, — тряхнув волосами, чтоб скрыть от Реймунда вряд ли безучастное лицо, она прикрыла ладонью его горло, и едва ли даже поморщилась, почувствовав на себе лёгкий ожог змеиного языка. — И так тише воды будет. Как бы заикаться с перепугу не начал — вот бы наказание для такого ритора было! — Жозефина выдавила смешок и легонько толкнула его в спину, чтоб не испытывать судьбу самой. Не поверил б ты в её милосердие так безнадёжно глупо, так отчаянно, что даже она не усомнилась, что действительно такая — что бы с тобой было, милый ты мой?.. — Ну иди, счастливец. Иди, не бойся. И смотри, не попадайся в третий раз. — Не уйду. Выгонишь, под окнами караулить стану. Не могу так больше. На щеке и сейчас, кажется, горел отпечаток ладони того дерзкого юнца, который посмел упрекнуть его, посмел ткнуть ему в лицо сговором с Сетом, а он и возразить ничего не мог, только пристыжённо отвернулся. Ведь это клевета, и ни в чём его вины нет, он лишь старался… только против клеветы этой ему нечего возразить. — Не уйдёшь, значит? — в готовых нахмуриться бровях засквозила нескрываемая насмешка над непроходимо глупой человеческой самонадеянностью. Что бы в нём ни говорило, неравнодушие к судьбам других или обыкновенное тщеславие, выглядело одинаково безрассудно. — Не уйду! Что тебе за прибыль в пустом упрямстве? — увидев, что она встаёт, он подался вперёд, ухватил её за талию и, как помешавшийся, бросился целовать расшитый золотом пояс, сбивчиво твердя своё. — Не диковинки ведь какой прошу, а дрянь, отраву! Тебе в том нужды нет, но залезь ведь и ты в мою кожу, как мне, мне быть?.. Ведь не для себя прошу! Что тебе, старика никчёмного жаль, а молодых, которые ни за что пропадают, не жаль?.. «Что мне жалеть их… У самой на совести за триста лет больше накопилось, чем во всей твоей деревне будет». Она нетерпеливо обернулась на него из-за плеча, чуть раздражённо повела талией, попытавшись освободиться. — Неотвязный же ты. Спроси Вивьен. Скажешь, госпожа распорядилась. Глядя вслед незваному гостю, Жозефина горько усмехнулась. Понёсся-то как… Откуда и силы взялись. Неужели правда так торопится расстаться с жизнью? Рецепт отравы она помнила так хорошо, что ей ничего не стоило изготовить бы её вновь. Толчёное стекло смешать с негашёной известью, туда же растолочь волчий корень с горьким миндалём, для сладости залить мёдом. Ничего сложного, если знать все тонкости. Но для людишек, должно быть, и это кажется каким-то колдовским зельем. Четыре часа дороги ради такой ничтожной малости. Только люди могут быть настолько глупы, чтоб дожить до седых волос и не узнать за жизнь ничего. Не заслуживают они никакого сожаления о них. — Зачем вы не дали мне его убить? — Хатор знает этот затуманенный взгляд, и он ей совсем не нравится. Остекленевший, мертвенно-равнодушный, не замечающий ничего. Негодницы опять донимают госпожу. По залитому солнцем полю стелется хоровод одинаковых голубиных дев, а на поле не рожь и не ячмень, а розы. Целое поле увядших, давно подёрнутых тлением роз, и каждый шаг их босых ног проливает на шипы капельку чистейшей крови. Негодницы не замечают ничего, словно не идут, а стелются над полем, не размыкая обескровленных рук. Вьются перед глазами, бесконечно меняясь, колонны, плетни, круги, восьмёрки, верёвочки, круги внутри круга… Негодницы танцуют, увлекая за собой уже объятый наваждением разум своей губительницы, зовут с собой. Хатор нежно касается лица возлюбленной, приникает с поцелуем, даже пускает в ход язычок. Из-за проклятого старика госпожу опять захлестнул дурман. — Это он вас тогда? Только последнее слово выдернуло Жозефину из тумана. Она встряхнула головой, пытаясь вырваться из плена, как впервые, всмотрелась в сияющие золотом глаза девушки. Бедная малютка, что она должна была подумать. Не улетят никак, проклятые. Восьмёрка, плетень, круг внутри круга… — Он самый, по голосу узнала, — опять негромко, нервно смеётся, не в силах совладать с нервами. — Как сбежал-то резво. Поблагодарить даже… ха-хах-ха-ха… забыл!.. — и уже тянется за платком, вытирая выступившие от смеха слёзы, словно здесь правда происходит что-то на редкость смешное. В конце концов ласки и отвлекающее щебетание любимицы всё-таки одерживают верх над нервным припадком, устроенным беспокойными птицами. Разлетались! Переловить бы их всех, чтоб из оранжереи ни шагу. Реймунду повезло и на этот раз — он не застал этой сцены и не мог успокоить себя мыслью, что больное воображение одинаково душит и владеющего силой чар, и простого грешного человека вроде него. Жозефина пришла в себя и выглядела такой же величественной и прекрасной, словно ничего и не случилось. Он тоже касался возбуждённым и даже почти счастливым. Почти. Потому что вместе с заветной склянкой лицо у него приобрело какое-то отсутствующее, холодно-неподвижное выражение человека, осуждённого на зверскую казнь, которого уже не могут ни задеть, ни напугать никакие суетные обиды. — Прощайте, благодетельница. Не тревожьтесь, в третий раз не попадусь, да и вы меня больше не встретите, — он торопливо спрятал склянку за борт сюртука, поближе к сердцу, и глубоко поклонился ей. — А у вас пускай во всю жизнь ни в чём нужды не будет за то, что не отказали. «Ни в чём нужды не будет». Благородный бы сказал — «будьте счастливы». Но то благородный, а то простолюдин — эти всё об имуществе думают. Даже в такую минуту. Она не подала виду, но чуть заметно прикусила губы. Он было вышел, но обернулся на неё в дверях, словно вспомнил что-то. — Прощай, Жозефина. Спасибо тебе, — повинуясь какому-то неразумному желанию, Реймунд провёл кончиками пальцев по её лицу, задержавшись у левого глаза и на правой скуле, где глубоко пролегли морщины, и поцеловал в лоб, шепнув на выдохе почему-то само скатившееся с языка «А ведь не изменилась совсем, горлица моя». По жилам чаровницы словно мороз пробежал от этого обращения. Жозефина дрогнула всем телом и невольно потянулась за ним. Прозрачный рукав с золотыми бусинами окутал её руку, как крыло, едва различимую под тяжёлым пурпуром бархата. — Помни, что мне обещал. Не попадайся в третий раз, — потянулась и бережно, почти неощутимо оттолкнула, докоснувшись до его подбородка. Жозефина знала, о чём просила. Для неё слишком по-другому течёт время. Когда она увидит его в третий раз, он будет измождённым, седым как лунь стариком с трясущимися руками и обвисшей кожей. А видеть его таким она не хотела. Это бы значило, что люди ещё несчастнее, чем она думает. Лучше уходи. Уходи скорее, пока можешь ещё бежать по лестнице, перепрыгивая ступени, и приходить в исступление, прижимая к себе женщину. «Не доводи до греха, Жозефина!» — грозился он, что перейдёт черту, поднимет на неё руку. Сейчас казалось, что предостерегал её. В первый раз дотронуться до себя она не позволила, в этот касалась сама, даже гладила — приятно было ощущать жар его в страхе припавшего к ней тела. Чего она захочет в третий раз, грех с ним совершить? О чём только думает… Жозефина прошлась по комнате, унимая бешеное биение сердца. Словно кровь в ней взволновалась за все непрожитые годы её вечно спящих дев, за все их неподаренные ласки и все непознанные таинства любви, но в висках — в висках уже не стучало и не вился перед внутренним взором голубиный хоровод. Её покалывало изнутри, но не от пробирающего отчаяния, а от передавшегося ей тепла живого человека. В жар как бросило... А ведь он даже губ её не касался. Состарившаяся рука сама потянулась ко лбу, ощупывая место поцелуя. К чему это было? За что её целовать? Она не скрывалась и не пыталась показаться перед ним лучше, чем была. Даже не скрыла, что ей приятно смотреть на его страх. Змея, что каждый год сбрасывает кожу. Её можно даже желать, как желают чего-то порочного. Нельзя было только целовать её в лоб, как невинное дитя. И горлицей своей звать. Она ощупала дряблую кожу на лице, безо всякого интереса скользнула пальцем по подбородку, коснувшись ровной и гладкой на другой стороне лица. Значит, о сияющей красоте придётся забыть. И с чего она поверила, что той вечно недовольной девчонке удастся расположить к себе её строптивую сестрицу? Есть же на свете такие люди — бесполезные. Ни на что не годные, никому не согревающие и никому не отравляющие жизнь. Из таких даже лекарства не сделаешь — нет там ничего, чем можно было б дорожить. Конечно, чтоб с Джозеттой сладить, это надо из шкуры вон вылезти. Вот кого бы к ней посылать надо было — этот-то бы выпросил. Сказала б, что склянки с ядом иначе не отдаст — не посмел бы спорить. Сейчас бы смотрелась в зеркало, гладила вновь, в сто сорок пятый раз вновь упругую и гладкую кожу. Что ж не послала? Не догадалась ли? Или пожалела? Пожалела ночью в такой ливень в лес гонять. Поглядела, как у камина обсушиться пытался, как всё у огня ошивается, желая и не смея присесть — и пожалела. Лекарство… оно бы даровало ей сияющую красоту ещё на целый год. Целый год против пары часов! Потерпел он бы и черный лес, и магию, и ворчание Джозетты. Зато польза-то какая! Но… отчего-то знает, что не сделала бы так никогда. Это… странно. Она бы никогда бы не задумалась, какая на улице погода, если речь шла о лекарстве. Жозефина запустила пальцы в волосы, перебирая прядку за прядкой. Так и есть, среди русых нет-нет, да и проглянут серебристые. С досады она почти готова иногда схватиться за ножницы, если бы не знала, что это бесполезно. Нельзя в без трёх лет триста лет не иметь седых волос. И год от года только страшнее лишиться того, что у неё есть. Ведь если даже денег, лишиться двадцати семи — или даже пятидесяти — золотых совсем не то же, что лишиться почти трёхсот! А если и не золото это, а то, что в десять тысяч крат его дороже? Время, время, которое нельзя уже упустить и которому уже нельзя поддаться, иначе… ради чего всё это? Ради чего столько загубленных молодых жизней, если и молодость не способна принести счастья? Бесполезная, бесполезная вереница лет в ожидании нескольких мгновений, ради которых, как говорят, не жаль и умереть? Ведь самый блестящий праздник непременно заканчивается если не на следующий день, то через неделю или две… И дальше — что, вновь ожидание, другого, лучшего? Не оборачиваясь, она ощутила, как проворные девичьи пальчики касаются её головы, поглубже зарываясь в волосы, как в неспокойное море, как треплют и ворошат их. Как же точно сказал, колдун ты чёртов — пускай вы ни в чём не нуждаетесь. Если не считать лекарства, Жозефина давно ни в чём не нуждалась. У неё было всё. Всё, кроме веры. Спокойной веры, так свойственной этим глупым людям, что их когда-нибудь поймут, отблагодарят и оценят другие глупцы. Они так верят в других людей, как будто хорошо их знают. Как знает их она, хоть и терпит их присутствие возле себя. Нельзя ведь, как сестрица, заживо похоронить себя в этом лесу, чтоб не видеть раздражающих людских лиц. Даже если они и вправду суетливы, тщеславны и глупо, ужасно глупо самонадеянны. Ей не хватает этой их глупой веры в прекрасное будущее (да и как быть ему прекрасным, когда год от года время всё больше отнимает у них здоровье, силы, красоту?..) и глупого веселья, не думающего о завтрашнем дне. За двадцать семь минувших лет оно сделалось таким же необходимым, как лекарство, успокаивающее помутнённый разум. Вереница неотличимых друг от друга девушек-голубок в полотняных рубашках с рваными полами, взявшись за руки, ступает по засохшим колючим стеблям, то заплетаясь неровной цепью в одни им ведомые колдовские письмена, то нестройным хором голосов подхватывая что-то заунылое, похожее на вой оставленной в лесу собаки или плач по покойнику, а алые, как вино, капли крови пачкают босые ноги. Двенадцать дюжин голубок, свободных от чужой воли и от власти золота, что когда-то привело их на это поле мёртвых роз. Никто уже не отличит, кто из них носил драгоценный наряд, а кто развешивал белье на грязном дворе. У них остались лишь имена. Каждую голубку зовут Жозефиной, и все вместе они Жозефина. Кровь каждой из них бежит по ручейкам её вен. Несвободна лишь она одна. И ей страшно отдать их всех. Их вечно цветущие, вечно прекрасные двадцать семь лет. Но у каждой розы наступает черёд, когда нужно её срезать, и все эти годы пленницы драгоценной оранжереи, вырвавшись на волю, топтали пристанище увядших цветов под трели соловья. Жозефина так привыкла видеть каждую стекающую каплю их крови, их отрешённые, неживые лица с пустыми глазницами, слышать шум их крыльев — порой они по дюжине раз на день не давали ей покоя, садясь на плечи, кружась вокруг головы — что у неё даже не было сил прикрикнуть на них или отмахнуться. Хатор говорила, что ей мерещится, и никаких голубей здесь нет, но ведь её тонкий слух не обманешь. Она слышит этот клекот. Ненасытная. Губительница. Змея, меняющая кожу. Горлица, горлица… Это имя и тревожило, и утешало, называя её одной из них. Не змеёй, а такой же голубкой на алтарь вечной юности, над которой уже занесён нож. Промедление, жалость, отказ — и на неё обрушится удар такой силы, что кровь зальёт весь алтарь и пропитает мёртвую землю, выбившись из неё красными от крови цветами. Замученная никуда не ведущей дорогой прихоть равнодушной судьбы, которой никогда нет дела до щепок на волнах океана. Даже позолоченных и воображающих себя королевским фрегатом. — Вы не сказали, что он причинил вам такую боль, — задумчивость омрачает золотые глаза девушки. Хатор тоже старается отогнать эти мысли, старается отвлечься, лаская рассыпавшиеся по плечам волосы госпожи, но от её прикосновения они не преображаются, а словно тускнеют и сереют, теряя золотистый отлив. Когда госпожа несчастна, у неё всегда начинают портиться и выпадать волосы, потому рыжая чертовка так любит возиться с ними. В старых сказках говорят, когда женщина водит гребнем вдоль распущенных кос, по её волосам стекает мудрость. Ей и в голову не приходило об этом спрашивать, но госпожа, наверное, очень мудрая. Даже подстригает иногда, чтоб не стать мудрее всех на земле — иначе ведь и жизнь будет в тягость, и её ласки наскучат. А что будет, если так случится, Хатор не думает. Никто лучше неё не знает, что любит госпожа, и не умеет так чувствовать её сердце с полувзгляда. — Мне тяжело. Тяжело отходить от заклятья, — госпожа сейчас предельно откровенна, в её голосе не слышно ни ласки, ни так свойственной ей иронии, ни той притворной жалобы, которая ждёт, чтоб её ручная чертовка нежно прильнула к ней, как самый чарующий на свете лекарь. Девушка мягко приникает к ней, обнимает за плечи и по-кошачьи трётся грудью об неё, но ответ не удовлетворяет чаровницу. — Это он тогда пробудил спящих дев и обратил в голубок. А сейчас заклятье снял. Мне легче, но не могу ещё привыкнуть, что перед глазами ничего не мелькает. Отчего-то госпожа уверена, что её прокляли, наложили заклятье, она часто это повторяет, веря в этих видимых ей одной голубок, и это всего страннее, ведь ни сама Хатор, ни кто из её меннеферских подруг никогда не упоминал ни о каких голубиных девах. Но чтобы тот пришибленный старичок, и наложил заклятье… как ни хочется Хатор ненавидеть его, она не может поверить, что на его совести может лежать такое прегрешение. Она покачала головой. — Он не колдун, госпожа. У них в глазах отражения нет, и тени они не отбрасывают, а за ним по всей комнате тянулась. Это человек, — очаровательная чертовка провела ноготком по губам Жозефины, стараясь отвлечь её от тягостных раздумий, но не смогла не прибавить. — Глупый человек. — Я сказала, он колдун, — искры льда картечью разлетелись от резкого, не терпящего возражений голоса. — Мне стало спокойнее после двадцати семи лет заклятья. Кто ещё мог так самовольно распоряжаться моей оранжереей? А людьми такие только притворяются. Чтоб нас в обман ввести. Жозефине самой хочется в это верить. Верить в силу заклятья больше, чем в неясную ей тревогу, которую нельзя снять и наложить по мановению руки. Что всё это было взаправду, а не чудилось её уже помутнённому рассудку, и где-то в самом отдалённом уголке сердца — что проклятый колдун не ошибся, и в её пурпурных крыльях осталось ещё белое пёрышко. Если она ещё может содрогнуться от поцелуя, значит, душа у неё ещё не так стара. Что толку в юном теле, которому уже нет дела ни до чего на свете? Потому и не любила она стариков и старух. Хуже больных. На тех хоть смотришь и надеешься, что самого такое не коснётся, а старость точно язвой человека покрывает — и сам из других силу тянет и кровь чужую попивает, и другим смотреть больно, каждый думает — и со мной то же будет, да как бы не хуже. И пожить хочется — ведь несправедливо, несправедливо устроено на свете, что люди так скоро должны увядать, не успев расцвести — и постареть страшно, объедками самого себя стать. Жертвенные голуби милы всем, как всем милы чистые, ничем ещё не запятнавшие себя девушки, которые остаются такими так недолго. — Сильный, значит, — не отпрянув, но чуть отступив, Хатор обходит кресло и садится на подлокотник, словно ревниво застилая собой фигуру госпожи от чьего-то ока. — Ни один колдун не смог бы отвести мне глаза. Значит, он и вас заставил остановить меня? Мы с крошками уже предвкушали полюбоваться… — и госпожа, конечно же, кивает. Это было против её воли, только сила чар — ведь заставить поворотить назад уже нахлестываемую седоком лошадь не во власти никакого волшебства. Хатор ещё немного колеблется, но под конец кивает. Ей легче поверить в его колдовскую силу, в то, что госпожа так остро чувствует его мысли, оттого что расцарапала его до крови, и чужая кровь впиталась ей под ногти, чем в то, что она не по принуждению, а сама желает близости его потасканного, совсем не красивого тела. Голос — хриплый, отрывистый, как у цепной собаки. Чем тут соблазнять? Но ласки своей обожаемой малютки госпожа едва ли замечает, едва отвечает на них, едва удостаивает её поцелуем в скулу или нежным, мимолётным касанием шейки, а из объятий навязчивого смертного не вывернулась и не столкнула его на пол, а мягко отстранила. Дав ему прежде вволю нацеловаться её талии. Лучше бы ему впрямь быть колдуном и обладать силой, которой подвластно пробудить желание и проклясть на двадцать семь лет, чем поверить, что Жозефине так прискучили её искреннее восхищение, её преклонение перед своей госпожой, что она при ней смотрит на смертного — на мужчину! — и едва может скрыть, что смотрит на царапину у него на губах. Своей же рукой оставленную. — Госпожа, вы позволите мне… — Нет. Ну нет же, я хочу, чтоб ты с утра была бодрой и отдохнувшей. Я приду позже. Иди. Скучающе, равнодушно глядя на барабанящие по окну капли, Жозефина прижимается лбом к стеклу, терзаемая и тоской, и яростью одновременно. Пускай лучше так и будет. Пускай пытается скормить адским псам свою отраву и пускай самый голодный из них вцепится ему в горло и в несколько мгновений прикончит. Всё равно есть не будут, таким тварям нужна свежая, янтарная кровь молодых. Чаровница не удерживается от горькой усмешки — совсем как ей. Что ж он, считает её такой же, как её жертвы — осуждённой, но не пропащей, не заслужившей проклятья? Глупый. Она б полоснула его по горлу и окунула пальцы в хлещущую фонтаном кровь — глядишь, и вторую руку напитает, чтоб гладкой и белой стала. А он вот… по щеке её погладил и в лоб поцеловал. В том самом месте, где морщины всего отчётливее выступили. Годы сделали их обоих несчастными, хоть для неё давно минули и первая, и вторая, и десятая юность, а ему достаточно оказалось этого краткого срока, чтоб закатилось солнце беспечного счастья, дарованного только юности. Ей всё чудилось, что по обеим сторонам от неё сидят два незнакомых друг с другом человека — на правой тянет у неё из руки ожерелье юноша, хвастливый и лукавый, как чёрт в табакерке, у которого в каждой жилке плещется счастливое упоение жизнью, на левой — отворачивается от неё, прикрыв заплаканные глаза, раньше времени состарившийся мужчина, которому уже и жить не хочется. Она смотрит в глаза молодому, а тянется к старому. Как он сегодня не стал целовать нежной и гладкой руки, а взял сухую и сморщенную. Откуда это, почему… почему её так поразило это прощание слабого человека, который со свойственной его натуре нечуткостью видел в ней кого-то такого же жалкого, как он сам? Раньше он не казался ей таким, но Жозефина не могла перестать думать, что так ей хотелось видеть его больше. И злость куда-то прошла. Ведь хуже и отвратительнее старости, что калечит тела и души, нет ничего на свете, отчего же пожалела сейчас? Будь он сейчас так же молод, как двадцать семь лет назад — не пожалела бы, не стала б принимать на себя укус змеи. Осмотрела ладонь. Тот уже почти затянулся, оставив в середине только крошечный след. В колдовстве ли дело? Смешно. Он не больший колдун, чем её кухарка. Это глупое, непонятное унижение себя ради тех, кому всё равно не помочь, и такая же унизительная, слепая вера, что чужая молодость имеет большее право на сострадание, чем ты сам, щемили в её несуществующем сердце так болезненно, словно она не всегда отнимала и заедала давно не принадлежащую ей красоту, а знала, испытывала это пренебрежение собой, за которое никто никогда не станет благодарить. Хуже — верила, что ничего другого и не заслуживает. В душе Жозефина догадывалась об ответе, только очень уж не по вкусу он ей пришёлся. Того юношу манило золото — и не столько овладеть, сколько любоваться им, по глупости даже не завидуя денежным мешкам, и в ней самой он видел что-то звонкое и блестящее, которое так легко забрать себе. Красоту, за которую уплачено чужой кровью, и ничего больше. Старик и вовсе ничего не видел, ослеплённый призрачным шансом на спасение и почему-то умолял так, словно знал её лучше неё самой. Не верил — знал, что не откажет в просьбе и не оставит на растерзание. Так наивен? Жозефина предпочла бы, чтоб это было правдой, как бы ни льстила ей власть казнить и миловать. Она не привыкла смотреть на борьбу не желающего умирать тела со смертью. Джозетта всегда брала эту грязную работу на себя. А ей… ей доставалась лишь безмятежная красота навечно уснувших девушек. Ни криков, ни искажающей лицо боли, ни цепляющегося за жизнь отчаяния. Пленницы её оранжереи так спокойны — ни одного излома в складке бровей, ни одного перекошенного страданием лица, ни одной грубой или неправильной черты. Их смерть не была отвратительна. В ней даже было что-то по-матерински убаюкивающее. И она вправду так думает и вправду любуется их сном. А ей самой ещё долго будет снится его голова у неё в руках, перепачканная кровью, гулко, надрывно молящая её о милости… Отчего же позволила себе поддаться его речам? Дважды поддаться. Поверить, что кроме силы и могущества у неё есть ещё одна драгоценность, над которой не властно даже время. Драгоценность, которой не знает она сама и которую выпросить так же трудно, как выжать из камня воду, но… не невозможно. И это страшило сильнее всего. Неужели в ней есть что-то такое необъяснимое? Неужели она когда-то была — или могла быть — другой? Не ищущей счастья лишь для себя одной… Ей двести девяносто семь лет, и все двести девяносто семь она бесконечно ищет секрет земного счастья. Многие сказали бы, что оно в богатстве. Хорошо это или нет, но так уж устроен этот мир, где всё на свете покупается и продаётся, влияние, право слова, любовь… Всё, кроме времени. А на что нужно ожерелье бахрейнского жемчуга, когда обнимает оно дряблую, сморщенную шею, лишь подчёркивая её несовершенство? На что нужна любовь, когда остывшее сердце уже не способно замечать ежечасных её проявлений? Бедная малютка. Наверное, гладит и целует сейчас своих змеек, хоть они-то её всегда рады её ласкам. Но разве может секрет земного счастья таиться в рыжей чертовке, с которой можно только играть? Она даже никогда не спорит со своей госпожой… Всегда милая, всегда послушная… всегда не имеющая других желаний, кроме желания холить и ублажать её… Кто знает, быть может, она выдумала эту малютку так же, как своих голубок, чтоб не умереть от неутешного горя? Бесполезно ведь отрицать, что это неправда и на самом деле она вполне довольна своей судьбой… Что ты слёзы-то при ней лил? Горько, что ли, смотреть, как по твоей милости умирают ни в чём не повинные? Молодые, свежие. Не чета тебе-то. Знал бы, кого своей жалостью пронять хочешь, глупый ты человек… Знал бы ты, насколько она старше и несчастнее тебя… Непрожитую их жизнь тебе жалко… А знаешь ли ты, что она вся, вся жизнь соткана из одного обмана? — что радость, красота, богатство, юность, свобода, власть — всё это пустые призраки, которые вместо счастья несут одну боль от напрасно прожитого ожидания?.. Не ты ли ей говорил, что счастлив будешь, когда бургомистром станешь? Хорошо тебе, что не стал. Не успел разочароваться, не узнал, что ничто на свете не сделает тебя счастливым, будь ты хоть сам Крез и покорись твоей воле хоть целое королевство. Это она. Она одна обманулась. Поверила, будто люди несчастны лишь оттого, что годы здоровья и счастья проносятся слишком быстро, и, не успев вкусить сладости жизни, уже готовятся сойти в могилу. Стоит только обмануть время, вырвать у него то, что отняло у её красоту, и всё, всё пойдёт иначе… Она так устала ожидать и всякий раз понимать, что никакого счастья не существует и никто не может его дать… Можешь не верить. Ты не отдавал два столетия и полтораста жизней во имя пустой веры. Веры, без которой она за столько лет так и не научилась жить. Жозефина тяжело опустилась на пол, закрыв лицо ладонями. Бессвязные, бессловесные обрывки каких-то никогда не слышанных ей слов носились в помутневшем разуме. Она не помнила ни одной молитвы и не знала, зачем так делают люди. Ведь они слабы, беззащитны и непостоянны, и им ничего не остаётся, кроме надежды на чью-то помощь, но нетвёрдый разум шептал в голове обрывки каких-то непонятных, ничего не означающих слов, которые она словно могла знать когда-то, обращённых к чему-то столь же неясному, но существующему. Неужели на всей земле не найдётся существа, с которым она могла бы говорить искренне? И разве кому-то может быть дело до того, что творится в душе пожирательницы чужой юности? Разве может существовать душа у чудовища, которое убивает не ради утоления жажды, а ради пустого блеска, который даже не делает счастливее? И сбивчивый шёпот на губах повторял ничего не означающие слова, отчётливо разбирая лишь одно: Не отвернись. Заклинаю. Только не отвернись от неё.***
В осенней тине вязнут копыта, но беспощадная шпора только сильнее вонзается в вспотевшие бока. Некогда сейчас жалеть лошадь. Только услышав протяжное, задыхающееся ржание, управляющий смиряется, позволив ей передохнуть и напиться. «Давай, милая. Немного ещё осталось», — сквозь зубы не то её, не то себя уговаривает, устало привалившись к седлу. От непрекращающегося ливня одежда давно промокла насквозь и липнет к продрогшему телу. Холодно. Хоть издали бы поглядеть сейчас на очаг, кажется, теплее бы стало. Уже не надеясь согреться, он запахнулся поплотнее и в сотый раз проверил, на месте ли заветная склянка. Холодно. До костей пробирает. Не слечь бы после этого. Нельзя. Ну, довольно, довольно. Передохнула и будет. В стойле в холодке постоишь, не в лесу же из-за тебя оставаться. Давай же, пошла, пошла!.. И опять шпора колет её в бока и удила больно впиваются в уголки рта. Что это за сила, которая заставляет немолодого, не лёгкого на подъём человека гнать лошадь по лесу? Под проливным дождём. Ночью. Без оружия, если не считать оружием подарок сероглазой чаровницы. Реймунд и сам не знает, но улыбается, представляя визг и лай отравленных, корчащихся от боли псов, и жестокое удовольствие кривит ему губы. Ему хочется видеть эту картину, упиваться ей, даже если придётся отдать за это удовольствие жизнь. Такую, если вдуматься, пустую, бесполезную… Права была Жозефина. У него нет власти ни над чем, и, может, он только обманывает сам себя, что от его хлопот действительно что-то да зависит. Но как иначе проживёшь-то? И жить-то сил не станет. Пытаясь вызвать в памяти образ чего-то приятного, чтоб отвлечься от холода проливного дождя, Реймунд вспомнил, как, разыскав кухарку, ошарашил её распоряжением госпожи, и, думая лишь о заветной склянке, едва ли ощутил кисловатый запах опары, которая сейчас почему-то не выходила у него из головы. К утру тесто должно уже подняться, и к завтраку поспеет — ещё совсем горячий — не притронешься, но потрогать хотя бы через полотенце, ощутить этот пряный, чуть медовый запах… От мыслей о только что испечённом хлебе управляющий даже сглотнул. И чего у неё не спросил, может, от ужина что осталось… ну неужели бы отказала? Что же, разве хозяйка у неё обеднеет, если он остатками ужина полакомится? Нет, нет, нельзя, это… недостойно. Другим и вовсе взять негде. С собственного поля лишнюю меру взять боятся… Хмурясь воспоминаниям, он забылся и чуть не угодил в болотную тину, поздно натянув поводья. Буланая опять вовремя почуяла и захрапела, спасибо ей. А он и восьмушки овса для неё не попросил — спешил больно! Реймунд почувствовал даже что-то вроде вины перед бессловесным созданием, так покорно терпевшим его. Невесёлое, должно быть, занятие мокнуть под дождём и месить болотную тину только потому, что так угодно хозяину, да ещё и слушать всю дорогу его попрёки. И откуда взялось там болото? Ведь не было же прежде… Что оставалось ему делать? Только потрепать кобылу по холке. Ну-ну, потерпи, потерпи. Доберёмся как-нибудь и до твоей конюшни. Должны добраться. Иначе-то и представить оторопь берёт… Блуждая по бесконечному ночному лесу, то и дело увязая в осенней грязи, управляющий опустил поводья, боязливо заозирался. А что, если он и вовсе заплутал? Сбился с пути, и сейчас едет совсем не в ту сторону? В темноте он плохо различал дорогу и, присматриваясь к ней, со страхом ловил себя на мысли, что не помнит, как добирался до Ювениса. Лошадь словно сама несла его туда, куда гнали его нужна и надежда. Где-то хрустнула ветка. Он дрогнул и припал к луке седла. Кто в такую погоду может рыскать по лесу? Разве что выгнанный голодом наружу зверь или лихой человек. А он без оружия, да и… что мог бы он сделать даже охотничьим ножом?.. А если… если это Жозефина ему дорогу путает за то, что грубо с ней обошёлся? Она ведь чаровница. А если нечисть какая? Ещё заманит куда… Темноты Реймунд боялся, и неверие ни в небеса, ни в ад почему-то не мешало ему верить во все страшные истории про злых духов и живых мертвецов, которые так любят рассказывать на ночь. А уж когда невдалеке послышался какой-то шорох, от волнения у бедняги и язык к гортани прилип, а ни одним другим оружием так свободно он не владел. Силы небесные, пронесите. Дайте только до дома живым доехать, а там он уже никому грубого слова сказать не посмеет. Лишь бы найти, лишь бы отыскать дорогу… От испуга он терялся ещё больше, забывая, откуда и куда повернул, возвращаясь на одно и то же место, путаясь в узких тропах. Под конец ему стало казаться, что со всех сторон дорогу ему обрывал глухой стеной лес, в темноте сам походивший на затаившегося в засаде зверя. Проплутав так битый час, не храброго десятка управляющий совсем было приуныл и когда, уже почти потеряв надежду, наткнулся, наконец, на примеченный ещё по дороге туда вяз, так и вскрикнул от радости. Теперь уже не должен сбиться. Ух, натерпелся же страху! А ведь его задумка ещё только начинает осуществляться… Как же дальше-то? Дальше ведь ещё страшнее будет. Думать о том, ради чего выворачивал душу перед Жозефиной и мокнул сейчас под дождём, как ни странно, он почти не боялся. Стыдно сказать — наслаждался даже этим, подолгу рисуя в уме картину за картиной, как провожает взглядом широкую спину удаляющегося с очередной жертвой Сета, как, торопливо озираясь, кладёт на землю куски сырого мяса и даже нервно проводит по шерсти одного из псов, тут же отдёргивая руку — больнее огня жжётся. И уже немногим погодя — как отступает, прекрасно зная, что это бесполезно, и, поскальзываясь на мокрой земле, закрывает лицо руками, а в ушах гневный рокот насланного Тарологом карателя и хруст собственных костей, ломающихся под железным сапогом. Реймунд знает — он не из тех, кто гордо встречает смерть лицом к лицу и твёрдо терпит любые пытки. Даже в собственных мечтах он ловчит, суетится, петляет, пытается убежать и вместо того, чтоб обводить угасающим взглядом родную деревню, он зажмуривается и тихо, страшась разгневать слишком громким воплем, затравленно поскуливает сквозь слёзы от нестерпимой боли. Отражение в этом зеркале так похоже на него самого, и всё-таки в нём есть что-то несоизмеримо честнее и благороднее его, что есть в нём едва ли в одной тысячной крупицы, но непременно есть, как есть оно в каждом человеке, каким бы гнусным, презренным или обиженным судьбою он ни был, просто за то, что он человек. Обиженные судьбою… Такую судьбу, как у них, уж лучше переломить ценой жизни, чем искать в себе силы примириться с ней. Нечего, конечно, и рассчитывать, что эти твари позволят дотронуться до себя и ничего не отгрызут в ответ, но пытаясь рассуждать здраво, отгоняя от себя мысль, сколько живых людей они разорвали на его глазах, Реймунд не мог не вспомнить, что псы Сета всегда набрасывались на свою жертву так, словно их вообще никогда не кормили. Они всегда голодны. И эта мысль, поначалу заставлявшая пугливого управляющего вздрагивать, чем дальше, тем меньше представлялась ему самоубийственной. Надо только дождаться, пока Сет выберет очередную жертву и затащит в дом. Собаки останутся ждать его. Дальше — только быстро — подойти, бросить каждой кусок — только бы успеть, чтоб мясо было свежим. Они разорвут любую собаку или даже волка, но ничем не отличаются от них. Нельзя устоять перед искушением лежащего перед носом куска, а дальше… Что будет дальше, Реймунд не собирался представлять нарочно, чтоб не передумать. Сет расправится с ним в ту же минуту, но всё же, всё же… В глубине души… стыдно как-то в этом признаваться, но чего уж стыдиться человеку, которого завтра прикончат? — в глубине души Реймунд с юношеской наивностью грезил о «красивой» геройской смерти, гоня от себя мысль о приземлённом тифе или холере. То, что в растерзанном зверями теле нет решительно ничего героического и тем более красивого, ничуть его не стесняло — мечтательно-честолюбивая его натура упивалась собственной самоотверженностью, презрением к опасности, жертвой по доброй воле и всеми эпитетами, что только можно выискать в книгах, если б Реймунд заглядывал хоть в одну книгу, кроме поваренной. Вот уже показалась вдали Забытая деревня. Мягко бьют по мокрой земле свою мелодию копыта, ещё и ещё на шаг приближая его к исполнению задуманного и — зверской, беспощадной каре за мечтательность. Буланая, до этого припустившая спокойной рысью прямиком в сторону родной конюшни, бешено вдруг захрапела и поднялась на дыбы. Что-то напугало её, но проверить Реймунд не успел — не ожидав такого нервного жеста со стороны своей покладистой кобылки, обычно спокойно реагировавшей и на его привычку браниться по самому мелочному поводу, и на пространные рассуждения, в которые он мастер был пускаться, он не удержался в седле, попытался уцепиться за шею лошади, но руки лишь плеснули по мокрой шкуре, и он тяжело свалился с седла, запутавшись ногой в стремени. Напуганная лошадь потащила по земле дальше, уже не слушая его «Стой же! Стой!..», а ухватить поводья, как он ни силился, ему не удавалось. Не в силах ни освободиться, ни остановить её, он мог лишь взывать о помощи или терпеливо надеяться, что когда-нибудь ей надоест его таскать, и она успокоится сама. Но запас терпения подошёл у него к концу ещё когда Жозефина наотрез отказалась выполнять его просьбу. — На этот раз тебе не уйти от ответа, — то, что расплавленный пистолет остался лежать на дне котла Джозетты, ничего не значило, Роб мог и пальцем ткнуть в грудь с такой решимостью, что всякий принял бы его палец за пистолет. Самым подозрительным в их компании по-прежнему оставался патлатый любитель дешёвой выпивки, похожий на чёрного котёнка. О своих подозрениях на его счёт Роб повторял при каждом удобном и неудобном случае, и где благодарность? Лилит не желала ничего слушать, защищала этого проходимца едва ли не грудью, обзывала Румпельштицхена душным, тошным и вообще противным ежом, которого, наверное, стоило оставить в домике у Джозетты, вот уж с кем господин ворчун точно нашёл бы общий язык. Поэтому сейчас, воспользовавшись тем, что Лилит в кои-то веки оставила Берта без своей охраны, Роб вытащил как всегда довольного жизнью подозреваемого на улицу и всерьёз готовился выпытать, кто он, откуда взялся, по чьему приказанию, есть ли у него сообщники, словом, припёр поклонника женских ножек к стенке. Берт, не подавая виду, даже припёртым к стенке шутил, рассказывал всякого рода небылицы, уходил от вопросов и отчаянно глумился над его подозрительностью, но всё-таки испариться совсем из поля зрения Штицхена не мог. — Да ты просто переневничал, я понимаю, не самое приятное занятие. Но ты всё равно молодец, для новичка так совсем шустро управился. Просто отпусти эту ситуацию и расслабься. Даже если ну очень хочется кого-нибудь поугнетать. Оглянись, посмотри лучше вокруг, какая сегодня лунная ночь. Знаешь, я бы на твоём месте… о, смотри! Не самый хорошо продуманный предлог для побега, ну и ладно. Махнув рукой куда-то в сторону, отвлекая своего дознавателя, Берт припустил по улице так резво, что за ним не угнался бы и сам дьявол, но это прекрасное ощущение погони, когда ветер свистит тебе в лицо, а ноги сами несут тебя, едва касаясь земли, очень быстро сменилось разочарованием азарта — за ним никто не гнался. Прервав свой бег, рыцарь с большой дороги обернулся, обнаружив, что Роб не только отстал от него, но и решил задержаться ещё дольше, схватив под уздцы ту самую лошадь, которая так удачно попалась Берту на глаза. Нечего делать, пришлось идти следом — не бросать же товарища! Они же команда, хах. Даже если его присутствие действовало на Роба как тряпка на быка. Взволнованную буланую кобылу, так ярко сверкнувшую золотистым на фоне безрадостного пейзажа, Берт в самом деле видел впервые, зато попавшего в незавидное положение седока молодой человек сразу узнал. Тяжело не поддаться соблазну и самую капельку не позлорадствовать, видя обрекающего других на смерть негодяя перепачканным в земле, напуганным, да ещё и накрепко привязанным к собственному стремени. Нет, он, конечно, тоже не подарок, но ведь нельзя сравнивать кошелёк, прикарманенный у очередного толстосума, с настоящими жертвами! Неизвестно, разделял Роб его суждение или нет — его лицо, как всегда, изображало, что оно ничего не изображает — и в сторону управляющего он даже головы не повернул, занимаясь только лошадью. Разумеется, при всём при этом господин молчун не проронил ни слова, точно каждое стоило ему по меньшей мере сто дукатов. Это, впрочем, сработало и в обратную сторону — Реймунд принял его за кого-то другого и дёрнулся было поблагодарить, но вдруг вздрогнул, узнав в своём спасителе одного из странников, которых сам же едва не прогнал. В его благодарности Штицхен ничуть не нуждался, и даже не обратил на неё внимания, а вот упускать из виду человека, находящегося у него под подозрением, не хотел: — Чего смотришь? Развязать бы помог, всё равно от тебя проку только пойло по кабакам хлестать, — Берт хотел даже пошутить, что у него глаза на затылке, но всё-таки подошёл. Только не к Робу (ну он же так занят!), а взглянуть на этого мошенника, который ради спасения своей шкуры скармливает голодным псам ни в чём не повинных детей. — Ну что, встретились? — барышням из таверн всегда очень нравилось, когда Берт вот так прищуривал блестящие угольки глаз. Да и как может не нравиться такой милый и очаровательный молодой человек? Но Реймунда этот милый и очаровательный молодой человек смутил не на шутку. Он втянул голову в плечи и прижался к земле, не сводя с Берта напуганного взгляда. Роб внушал ему больше доверия уже потому, что, удерживая его нервно всхрапывающую лошадь, говорил ровно, не повышая на неё голос и не пытался до боли натянуть поводья. — Хоть сейчас не бейте, — прохрипел управляющий, закрываясь обеими руками, но в этом жесте сквозил не страх перед ударом, а терпеливая готовность. За сегодняшний день с ним произошло столько неприятностей, что будет даже как-то неправильно, если этот готовый обвинить его во всех грехах юнец отчего-то сдержится и не ударит его снова. — Не дёргайся. Так только больше запутаешь, — да даже сейчас развязать оборвавшийся и запутанный в стременах повод было непросто — нечего было и думать, что у Реймунда был хоть какой-то шанс освободиться без посторонней помощи, да ещё и на не разбирающей дорогу лошади. Как ни странно, наклонившись над ним, чтоб вызволить из столь незавидного положения, Берт не ощутил той неприязни, как при первой встрече, хотя, впрочем, и особого сочувствия не испытал. Тот промолчал — побоялся, что хуже сделает. «Нелегко бы мне пришлось без помощи», — это было большим, что только управляющему Забытой деревней удалось выжать из себя, как-то ухитрившись не только не произнести ни слова признательности, но даже избежать обращения к обоим. Не то, чтоб не был благодарен — просто благодарность тому, кто назначает тебя виноватым в чужой беде, так же унизительна, как комок грязи в лицо. Сняв уже бесполезный повод, Роб заглянул в рот беспокойно переступавшей с ноги на ногу буланой. Резцы ещё не утратили чуть вытянутой округлости, но сильно выдавались вперёд. С чего ей вдруг понести? — Кобыла у тебя ведь не молоденькая уже. Лет четырнадцать, думаю. Чего так напугаться могла? — Одиннадцать, — поправил Реймунд, огладил затёкшую после узды подщёчную впадину своей лошади. Даже после проливного дождя шерсть отливала золотистым. — Да если б я знал. В лесу в бурю не боялась, а у самой деревни будто ужалил её кто. — Берт, — похожий на чёрного котёнка негодник с готовностью издал вопросительное «Ммм?», с трудом удерживаясь от улыбки, глядя как Румпельштицхен складывает руки на груди. — Ничего рассказать не хочешь? Ну чего такой смурной-то опять? Нет, мне приятно, конечно, что ты такого высокого обо мне мнения, но представляешь, я отвечаю не за все неприятности в королевстве! Знаю, звучит невероятно, но лошадь могла понести и просто так, без моего участия! Да, именно у этого господина, которому я не желаю ничего, кроме как провалиться сквозь землю. Но это же ещё не значит, что… — В глаза мне смотри. Ты что делал, пока я в хижине был? — Помогал Лиаму усадить Лилит, ей плохо стало. Хочешь, у него спроси, если мне не веришь, — молодой человек почувствовал себя уязвлённым. Чего он к нему привязался? Сам-то больно хорош. — Ещё сердцем этим трясти перед ней додумался. Что там стряслось с Лилит и кто это вообще такая, Реймунда совершенно не беспокоило, зато он очень ясно почувствовал, что плохо сейчас станет в первую очередь ему. Сначала ливень, потом спор с Жозефиной, потом змеи, потом отрава, потом опять ливень, потом болото, заколдованный лес, взбесившаяся лошадь, теперь вот ещё какое-то сердце. Что за день-то такой? — Как-ким с…ердц-цем?.. осмелился встрять он в разговор, кое-как справившись с выколачиваемой зубами дробью. Если сейчас кто-то из незваных гостей их деревни вдобавок окажется оборотнем, вурдалаком или ещё какой нечистью, он уже за себя не ручается. Рука сама к склянке потянулась, точно в неё микстуры от нервного тика налили. — Сета, — хоть Роб и не любил вести пустые разговоры, в этот раз в нём заговорила какая-то глубокая гордость за их общий союз. — Не будет больше вашей деревне угрожать. И никому в королевстве тоже. Хотя без Деймона, признаю, мы бы не справились, — он вспомнил что-то вдруг, и прибавил. — Собачьей крови у тебя лошадь напугалась. Их перед самой деревней перестреляли. Как?.. Эти, которых он прогнать хотел... Сета… Склянка с ядом выпала у управляющего из рук, мелодично звякнув о камень, и, не схватись он за седло, не удержался бы на ногах и сам. Недоверчивый в жизни, требующий бесконечно всё проверять и бесконечно приводить доказательства, в эту, прямо говоря, малоубедительную историю он поверил сразу, без малейшего расспроса, без малейшего разумного довода, да так, что у него кровь в жилах похолодела. — Если Таролог никого на его место не пришлёт, — Реймунд отвёл глаза («тщетно скрывая страх», как сказал бы об этом Роб, хотя Берту больше импонировала мысль, что всё-таки «сгорая со стыда») и слишком поспешно вырвал у Штицхена недоуздок лошади. Со своим вызволением он ещё как-то примирился и, если б не этот черномазый наглец, рассыпался бы в благодарностях и даже поклонился б не ниже, чем самой Жозефине, но избавить их всех от Сета, навсегда… За что, почему?.. Не поднимая головы и радуясь лишь тому, что на дворе была глубокая ночь, так что нетрудно было избежать встречи с односельчанами, он поплёлся в конюшню, потом тихо, точно вор, прокрался через заднее крыльцо домой, торопливо сбросил промокшее насквозь, накинув одну рубашку, опустился на постель, и в никому не высказанном, завистливом отчаянии сжал голову, словно согнувшись пополам от её тяжести. Вот теперь-то из мутных, словно болотная тина, глаз управляющего полились настоящие слёзы. Обидные, горькие. От усталости и облегчения, что всё позади или чего-то другого? Хоть Реймунд и был трусом, но перед самим собой не прятался. Не тёмную их участь оплакивал он, а своё геройство. Ведь это жестоко, это несправедливо — отнять у него поступок, ради которого он просил, унижался, жизнь даже отдать готовился! Как затрясся, как побелел он, когда увидел застреленных псов — мельком увидел, хотел было поближе посмотреть, а побоялся. К мёртвым даже побоялся, а были б они живыми?.. Ну как бы не эти незваные гости — подошёл бы, дал бы им отравленного мяса отведать? Вон как до боли стискивал в кулаке поводья своей лошади и цеплялся за луку седла — ноги не держали, когда услышал, что не ему, а другим свою голову подставлять пришлось. Хоть бы не услышал кто, мыслей своих, стен совестно. За всё разом. Что тогда вышел из себя, что прогнать хотел тех, кому некуда было идти, за мысли эти подлые, за всех, чья жизнь оборвалась, по-настоящему не успев начаться, из-за его уговоров, из-за его стараний, за всё, всё!.. Лучше б, в самом деле, его разорвали собаки. Заслужил ведь. Заслужил!.. Плечи затряслись от беззвучных рыданий, и от раздирающей душу зависти он взвыл ещё больше. За десять лет ни над кем слезы не уронил — совестно ведь, люди смотрят! — а сейчас словно за всю жизнь наплакаться вздумал. И не убийца ведь какой, не разбойник, даже и не злой человек. Да как не совестно тебе, что вместо благодарности… Ведь твою же, твою деревню больше никто не тронет, твои односельчане спать спокойно смогут. Ведь ты ради них спину гнул, горло подставлял — самого-то тебя даром б никто не тронул. Да если бы другой кто сердце вырезал, разве б он сокрушался! Не зависть это даже, а другое что-то, чего он и назвать даже не может. Словно ржавчина изнутри разъедает, и страшно, что усмирить её нечем. Видно, в наказание нам совесть посылают. Другие как-то вот живут без неё и горя не знают, а ему такую каторгу прописали, что и жизнь не в радость. Разве не этого он так жаждал? Не спасения от вечно нависающей над их жизнями адской пасти? Не его разве? Не славы, не благодарности, одного спасения… Управляющий не ответил даже самому себе, только с хриплым, надломленным воем сдавил виски, пытаясь вытеснить из головы все мысли. Никому не скажешь такое, ни с кем не поделишься. Разве о таком заикнёшься… Нет во всём королевстве хуже него никого. Гадко, противно, тошно. Больше всего тошно, и хочется убежать от себя самого и от этих раздумий. Хоть бы провалиться вам к чертям в болото!.. Мелкая дрожь била его изнутри так сильно, что зубы ударяются друг об друга. Второй раз за одну ночь так колотит, и не от холода, не от страха, а от бешенства. Первый раз достался ей, золотом сияющей розе в обрамлении смертоносных шипов. Взаправду ведь не хотел поднимать руки на Жозефину. Не хотел, а поднял и ударил за бесценную собачью отраву, рассыпавшуюся брызгами о камень. Не отмыться теперь. Хоть сто лет ещё живи — не отмыться, никто никогда не забудет, что по его сговору адские твари терзали деревню (да кто б ещё вспомнил, что Сет приходил и раньше — нет, шалишь, ещё станут говорить, будто это он чуть не натравил прислужника Таролога на своих!), а этот молодой разбойник — герой, надежда и заступник невинных — всех спас. Реймунд глухо, отчаянно зарыдал. Не мог ты подождать хотя б пока его разорвут?.. Больно это, конечно. Что тут храбриться-то? — правда больно. Сегодня вон как перепало — а ведь Жозефина над ним смиловалась, не стала ни ранить глубоко, ни увечить, а всё тело и так ноет. А тут зубами, на куски… Что же поделать? — искупление дорогого стоит, но такое ведь раз в жизни бывает, можно и потерпеть. Не надо ему благодарности, дайте только грязь смыть, чтоб на улицу не стыдно показаться было. Он один теперь за всё в ответе, и кто вступится за него и вспомнит про заветную склянку? Погеройствовать мальчишке хотелось! От обиды теперь всё вспомнилось — и как в лесу плутал, и как под дождём мокнул… и как у неё подол целовал. Почему-то помнил, как целовал подол, а не как змеи к его горлу тянулись и не как она ему по лицу полоснула — точно и не было этого вовсе. И, быть может, целовал за то, что кто-то такой же равнодушный, как тот, кто сминает колосья железной перчаткой, твердя «этот хлеб мой», и лишает жизни за то, что недалёкие люди ещё не научились питаться воздухом (полагается ли наказывать за глупость? — он против воли зашёлся кашляющим смехом) — кто-то столь же справедливый проклял и её, одарив всем, кроме течения жизни, и пленница красоты обречена на заточение без конца и без начала. Кто её запер в этом доме, где не существует времени? Он тоже никогда не покидал родной деревни, но сколько пронеслось всего за эти годы, сколько раз подстерегали его за порогом печали, радости, гнев, восторг, мечты, обманы, надежды, упоение, отчаяние… всё то, что называется жизнью и оставляет свою печать на лице. Спокойная убеждённость, лишь слегка тронутая ироничным сожалением о непойманной не своей судьбе (бургомистерство осталось, превратившись в лукавую морщинку над левым глазом, проступавшую всякий раз, как ему случалось улыбнуться своим мыслям), и поверх неё, словно насильно надетая погребальная маска — всё выгрызающая вина в постоянном ожидании чего-то страшного. И эта тяжесть никогда с него больше не свалится, так и будет к земле давить, будто мельничный жёрнов ему к шее приковали. Как ни горька у тебя судьба, Жозефина, за неё некого ненавидеть — жив ли ещё тот, кто заключил тебя в золотую темницу, и был ли когда-нибудь? Да и может ли ненавидеть («и любить», — хотел было он подумать, но со злостью замотал головой) женщина, у которой по венам течёт мёртвая кровь? А у него… В так и не согревшем никого сердце полыхнул ядовитый пламень обиды и чего-то ещё, жгучего и пахнущего серой. Деймон. Ну конечно. Это он на всё подбил их. Он его лишил права слова — ведь кому нужны его клятвы и оправдания? После драки всякий рад кулаками махать. Чтоб этому Сету пропасть… принесла бы его нелёгкая на день позже, он бы… Да, что теперь говорить-то! Он уже не плакал, только судорожно дёргался всем телом, захлёбываясь не стонами и не хрипами, а изъеденным ржавчиной скрежетом, едва ли напоминавшим человеческий голос. «Счастливец ты, Реймунд», — слишком часто слышал он, — «У тебя ни жены, ни детей. Не о ком плакать». Счастливец. Это прозвание прилепилось к нему давно, ещё по молодости. Никто не знал, почему (даже в игре катастрофически не везло), но за лёгкий нрав и самоуверенную привычку поплёвывать на все невзгоды, лишь бы была на месте его чуть не лопающаяся от переизбытка мудрости голова, Реймунд считался любимчиком известной своим непостоянством судьбы. И ведь правду говорят! Если такое оно, людское счастье — никого на свете не любить и ни к кому не прикипать душой, чтоб потом плакать не пришлось — он действительно счастлив. Была б у него жена, и если б её вот так… собаки… Он-то себя знает. Рехнулся б с горя. Только вот судьба или что-то ещё? Судьба, что ль, его толкнула одному остаться? Да уж поди, по своей воле кочевряжился — у той румянца нет, у этой живости в глазах, а эту бы и не прочь за себя взять, да она на него и глядеть не хочет. Какая уж тут судьба! Что за привычка — всё на неё валить, будто и не человек, а скотина какая бессловесная, что своей головы на плечах нет? Так и у скотины, по правде сказать, норов имеется. Нет, шалишь, не судьба, а оголец этот его и мести, и честного имени лишил! А эти проходимцы ещё на всё королевство ославят как злодея какого. И про Сета уже забудут, с мёртвого ведь все взятки гладки, а ему весь остаток жизни глаза прятать. Хорошо, если ещё лет пять-шесть, а если и впрямь тридцать?.. Он поднялся (спина совсем не болела, и даже в колене ничего не отозвалось), наклонился над бочкой с водой, зачерпнув полные пригоршни и брызнул себе в лицо, с неудовольствием заметив, что, несмотря на неутишимое отчаяние, в горле у него неприятно заскребло от голода. Напиться б до беспамятства, чтоб ничего не знать и ни в чём, ни в чём себя не попрекать, но ведь нельзя… Даже и хмелем совесть залить нельзя. — Ну чего забился, как Диоген в бочку? — Деймон открыто посмеялся собственной шутке, не найдя управляющего среди односельчан и отправившись на поиски, но в его словах не прозвучало ни малейшей злобы. — Айда к нам, попьёшь, покутишь со всеми? Погляди-ка — что, хороша? — тот обернулся — в руке атамана звякнула полновесным золотом орденская цепь. — Видал? С господина одного содрали. Забирай, твоя. Будешь как вельможа, в золоте ходить. Реймунд не ответил, бессмысленно, недоумевающе глядя на молодого разбойника, точно не понимал, о чём тот говорит, и вздрогнул всем телом от звона упавшей к нему на постель цепи. — Да чтоб ты иссох, не доживя веку! — отрывисто, зло выплюнул он вдруг с каким-то бешеным гневом, что потревожил его в такую минуту, что застал его таким — измученным, жалким, убитым своим горем, с красными от слёз глазами. — Пошёл отсюда вон! Мальчишка! Пропади ты пропадом!.. В силу проклятий он, конечно же, не верил, чаще всего сквернословя просто так, от усталости. То ли на роду ему было написано губить тех, кто моложе и доверчивее его, то ли Жозефина была права, когда сказала, что они одного поля ягоды, то ли колыхнулось какое-то смутное, несуществующее воспоминание, которого он никогда не мог видеть, как честный и справедливый король пронзает мечом придворного обманщика, но если бы Селена слышала их тогда, она б не усомнилась, что не за скупость неласковой хозяйки, пожалевшей для неё Вечного цветка, а за озлобленную брань управляющего ей пришлось заплатить единственным человеком, которого она любила. И, глядя, как исчезает в поле мёртвых цветов изъеденное их жаждой осунувшееся, высохшее тело Деймона с проглядывающими сквозь лохмотья голыми костями, вспомнила бы, что его слова с пугающей точностью исполнились.