Любовь всей моей жизни учит играть меня в покер.
У него квартира на сто шестом этаже — общается с богом:
Болтают о том, о сём, обо мне — о многом.
Бог отвлекается и карты подсказывает, когда не работает в сельхозблоке.
Его кольцо налезает мне только на безымянный,
Пережимает артерии, я задыхаюсь, цепляюсь за карты.
Я знаю, где в его доме заварка и где я оставила душу,
Не молись обо мне, не скучай и ни слова больше не слушай.
Они вдруг оказались такими гладкими на вкус, что Сафраилову нужно запить, смочить горло, чтобы слова плавали, а не налипали, не давили, не резали, не брыкались. Ведь есть что-то важнее этих самых слов, ритма, рифмы — и это не уместится ни в этом баре, ни в этом городе, ни в сафраиловской душе. А в машеньковской как-то устроилось. Должно быть, разорвало, смяло, выпотрошило — а потом оставило, и она повзрослела. Быстро, в пристающем к рукам и ступням холоде. А между ними — всё равно три пропасти и столько сыро-квадратных сантиметров. Километров и лет. — Это ты так любила? У Сафраилова голос глуше и тише — а он ведь никогда не любил стихи. Учил в школе Маяковского и Гиппиус, а потом вытравливал Стругацкими и Ивановым. И вечно что-то опускал, смотря, как та красноротая девочка плакала над тем оркестровым предложением жить вместе. — Было дело. Мечтала о многом, вот и вышло. — Хочешь, я опубликую? Наверное, сейчас он начинал понимать. Потому что этот, со сто шестого этажа, вдруг прилип к потолку и вылупился на него. И обыграл — не то что в покер. У него ставки побольше — сразу на всё. Кроме жизни, потому что сафраиловская жизнь никому не сдалась. Как и любая другая — в неё не влезть другому. Вечно в плечах будет жать и рукава слишком короткими будут. Он смотрел на Сафраилова и тыкал на Машенькины руки. Без кольца. И Сафраилов думал, показала бы она, где в его доме она зачем-то оставила душу. Не оставила, нет, забыла. Так торопилась, что обронила. Случайно, глупо — а Сафраилов её притащит, пусть Машенька только скажет, откуда. Он заберётся на этот сто шестой, отодвинет Бога и найдёт. Выходит, отмоет и вложит в её светлые пальцы. — Нет, это я только для себя. И для близкого окружения. — Я в него так быстро вошёл? — Ты особый случай. Когда они закурили около скрипящей воющей двери, Сафраилов всё смотрел на вдовью луну. Она высвечивала его лицо, пряталась за разреженной вуалью и гремело, покачиваясь. Как будто кто-то снова толкал дверь слишком сильно, и она скрипливо ударялась о стены и холодную тоску. У неё не было календаря, и она не знала, что сейчас лето. Она уже давно перестала следить за жизнью — и, кажется, даже ничего не упустила и не проиграла. А Сафраилову хотелось слушать, скучать и, если бы он умел, молиться. — Он мне недавно снился, — Машенька курила медленно, в затяг, травя себя и город. Охранник палился на них, как со сто шестого, а сам никогда не играл в покер. — Сам просил себя поцеловать. Я в то утро просыпалась несколько раз, а вспомнила не сразу. Только, знаешь, раньше это было как будто у меня вместо сердца шар для сноса зданий, и он колотит мне по рёбрам. А сейчас это всего лишь кто-то ленивый или умирающий меня в грудь толкает. Поэтому и писала я тогда, а не сейчас, понимаешь? Это вдруг оказалось таким сложным — сказать, что он понимает. Да разве он понимает? Он знал стратегии, карты, комбинации — а здесь ведь не так. Нет выигрыша, нет колоды, нет блокнота и баз данных. Ничего нет — только Машенькины слишком светлые для этого места руки и быстро отрастающие на затылке волосы. Он ведь всегда понимал в другом — писал, ошибался, узнавал и понимал. А сейчас? Перед вдовой и Машенькой. Охранником и замотанным в ночь городом. И пока он представлял, как стал бы расчищать перед лёгкими место, где по блоку в год стал бы налепливать подъёмный кран, Машенька повернулась к нему, упуская дым. Да что он вообще понимает? Наверное, это должно было произойти. После всех этих игр, стихов, бокалов и вдовьих советов. Машенька ведь ужасно умная девочка. Она знала, чего хочет от этой жизни. Что ей причитается и что ей позволено. Она всё прекрасна знала и, приставая на цыпочки, накрывала сафраиловские губы своими. Горькими, суховатыми, тонкими, живыми и настолько настоящими, что Сафраилов бросил под ноги сигарету и больше не знал, куда ему можно деть руки. Куда деть всё в груди, что мешает начать стройку. Где-то там, далеко, замерла его бездушная, безмечтная Москва. Где-то там ломались чьи-то судьбы, визжали заключённые, кто-то вписывал в документы вовсе не то, что на самом деле. А Сафраилов всё тянулся, тянулся, тянулся к этим губам и зачем-то всё не мог без них. Какая ужасная глупость. Он обещал себе, что всё поймёт, и прикрывал глаза. Оставались только губы. Тонкие и горьковатые. Сафраилов не вспомнил бы сейчас, как выискивал счёт по официальным закупкам чашек Петри на десятки миллионов, учитывая их копеечную стоимость, несостыковки в количестве и стоимости пипеток и носиков, перепутанные адреса и сроки. Его всего-то дёргал, скоблил и вспарывал вопрос, как остаться хоть в одной строчке и не будить её редкими забытыми снами. Это ведь проще, чем понять? Из их истории и так не выйдет ничего хорошего — ему уезжать через пару недель, ей — оставаться и не верить, что память о ней влезет хоть на одну улицу, хоть в один замурованный чердак, хоть в один снесённый ларёк. У них есть, чем заняться, есть, чем забивать сердца, если они снова не пропустят ежегодную чистку аорты от спама. Они проснутся завтра, через месяц, через год, если повезёт, если самолёт не протаранит брюхом полосу, если уставшие мышцы продолжат сокращаться, если оторвавшиеся тромбы продолжат проскальзывать, если гастрит однажды не станет раком желудка — они проснутся и едва почувствуют касание в груди, даже если сейчас это двести ударов шара в минуту. За это время вряд ли вдова успела переодеться и снова взглянуть на эту грязную забытую землю. Только у Сафраилова под ребрами вакуум. Плотный и холодный. Как лето в Улан-Удэ в том году и её руки, ищущие его раскалённее солнцем пальцы. И плевать, что в той партии выиграл не он. Всё равно Машенька — чёртова победительница. Ей не нужен ни туз, ни козырь. И она первая отстранилась, улыбаясь и выдирая что-то до ужаса важное. Важнее, чем его записи в бледных блокнотах. Важнее запала и мечт в восемь лет, когда он так хотел, чтобы мир оказался с ним заодно. Важнее его одиночества и жалости, которая жрала изнутри и капала на ступени факультета. Ночь тыкала ему пальцем под рёбра, нащупывая разбросанные блоки. В его хостеле не было ста шести этажей — едва ли четыре наберётся. Там не было Бога с его сельхозблоком, не было колец и фишек. Только оставленная за пару кварталов до Машенька с обещанием ждать его у памятника на ступенях завтра в девять, попытки начальства вернуть его быстрее, не идущее на контакт руководство лабораторий и его записи-записи-записи. Сафраилов знал, что это всё пройдёт. Даже если он однажды поймёт — и не забудет. Среди переполненных коридоров, питающихся временем и его запасными секундами сна, на это не будет ни времени, ни сил. И ночь глазела на него, вываливая обнажённую луну, похожую на картёжную даму, под его окна. Только спустя много лет, слушая, как всхлипывает и позволяет выпотрошенному сердцу замерзать Фалеев, он всё ещё чувствует, как подъёмный кран медленно замахивается и на пару секунд замирает в своей крайней точке.