Он открывает глаза и снова угадывает. У него за окном синева. Слишком лёгкая, чтобы за неё ухватиться и измазать пальцы. Сафраилов не завтракает, забывает шапку и позволяет марту плевать в него последним холодом. У него столько дел — и каждое важнее него. Записи без дат копятся, рвут блокнот, и Сафраилов, кажется, специально тянет с тем, чтобы перечитать и хотя бы отсортировать.
Машенька не пишет и не звонит, у Машеньки своя жизнь — в ней нет ни Москвы, ни громких заголовков. Сафраилову почему-то кажется, что он бы всё равно и строчки не заслужил в её стихах. У неё там есть тот, который на сто шестом этаже и с кольцом размера Машенькиного безымянного пальца.
Наверное, он снова не угадал. Промахнулся и проснулся не в том дне. На него давно не было покушений — а в этом дне, в котором его, Сафраилова, быть не должно, обязательно будет. Он в этом дне без него больше не выйдет из подъезда, или его выволокут из квартиры, пока будут требовать пресс-карту и редакционное задание. Кто о нём вспомнит, кроме CPJ? И будет ли ему уже тогда важно?
Будет ли это хоть чего-то стоить?
Он открывает глаза и снова угадывает. По всему городу пахнет апрельским теплом и мокрыми псинами, а ему снова нужно выкроить время и оборвать телефон, чтобы договориться о новом посещении и хотя бы коротком разговоре.
Сафраилов опаздывает на автобус до метро, даже не смотрит, когда будет следующий, и ныряет в дворы. Прошлогодняя пыль перегревается на солнце и липнет на ботинки и связки, а Сафраилов думает, что всё равно за что-то слишком сильно любит этот город. И даже не знает, на что бы мог его променять.
Он перестал звонить Фалееву, потому что стал слишком много бояться. Они остаются в этой мартовской ночи, случившейся снова слишком не вовремя, слишком неправильно, слишком далеко. Сафраилов едва помнит, что наговорил тогда этому слишком живому физику — наверное, что-то про принятие неизбежного.
Однажды ему тоже придётся научиться это принимать. И Сафраилов всё надеется, что это наступит, когда он уже будет готов. Или даже не он — кто-то, ужасно на него похожий. Такой же небритый, пьяный под ночь и не знающий, сколько ещё осталось.
Сафраилов засыпает и повторяет Гумилёва. Про пулю и её отливаньем. В школьном туалете кто-то написал эту строчку на стене кабинки, и он каждый день видел её. Зачем-то запомнил. Зачем-то каждый день повторял. Зачем-то примерял на себя.
Он не знает, кто будет так похож на него, но будет к этому готов. Он не знает, где и когда он проснётся. Ни дату, ни часовой пояс, ни время года. Сафраилову больше не помогают уснуть открытые судебные заседания.
Он открывает глаза и снова угадывает. Этот мягкий, слишком тёплый, чтобы забрать с собой, майский свет раздражает глотку и слизистую. И всё хочет о чём-то ему сказать, только он больше не понимает его. Он забыл все слова, когда проснулся. Ещё тогда, столько лет назад, живой и выбранный тем днём.
Он вспоминает, что ему снилась кровь. Не стирающаяся ни перекисью, ни доместосом. Её было так много — и Сафраилов всё не знал, чья она. Едва ли хотел знать ответ.
Редакция бракует еженедельную статью, в которой он устало пишет про акции протеста против низких заработных плат на Ульяновском автозаводе, и Сафраилов в свой единственный выходной впихивает наличку, потому что терминал снова не работает, в узко-вокзальное окошко. Ему просто вдруг кажется, что эти семьдесят километров снова начали его душить, как три года назад. Это почти бегство, без цели, заготовленных вопросов и чего-то прямоугольно-твёрдого и мешающегося под рёбрами — но у него в руках билеты на электричку туда-обратно.
И, видит Меркурий, он практически готов избавиться от одного из них.
Саша Лигурский, который столько лет провозился с ним в редакции, отвечает практически сразу и гоняет зубами сигарету, пока пожимает Сафраилову руку. Они не виделись с того момента, как Лигурский уволился из редакции в двадцатом году. Кто-то говорил, что это плановые сокращения и добровольно-принудительное по собственному желанию. Кто-то верил в конфликты с руководством. Саша в последнюю их встречу, сказал, что его за месяц больше одного раза попросили написать статью то про поправки, то про карантин — а это значит, что газета, которую они столько лет создавали, посерела и сдулась.
Саша уже вторую неделю дымил по всему Чехову и вместо расспросов про редакцию сразу же показывает Сафраилову фото рекламы. Странной какой-то. Про мебель и какие-то акции.
— Посмотри, что ты думаешь? Они предлагают соревнование: кто дольше просидит на диване, тот его бесплатно получит. Ну, как тебе?
— Ты из этого сюжет хочешь выудить?
У Саши Лигурского не было ни диплома журналиста, ни диплома филолога. Сафраилов это узнал лет через пять, отмахиваясь от дыма Captain Black, и почти не был удивлён. Только самую малость. Саша сказал, что у него специальность была — экономика в строительной области. Диплом писал по переработке строительного мусора, по этой же теме в Германию ездил стажироваться
А потом понял, что не зря его в школе таскали писать колонки для школьной хроники — в новорождённую газету были нужны журналисты, а его по старой дружбе всё ещё помнили.
— Может, даже снять, если договорюсь. Наработки уже есть, но не в этом суть. А тебе, судя по всему, совсем не интересно?
— Про провинциальную рекламу писать?
Саша усмехается, приходясь зубами по пережёванному фильтру. Было в нём что-то, что каждый раз упускал Сафраилов. Каждый раз просыпался, почти угадывая и зная, а потом рассыпал по квартире с по-рассветному растрескавшимся небом. Это ведь всё так важно, правда? Правда нужно, правда необходимо. В этом всём есть цель — даже если пока только его личная. Даже если она больше его самого. Длиннее рук и громче голоса.
— Эх, Боря-Боря, сколько я тебя учил, а ты всё равно мимо смотришь. Ты хватаешься всегда за самое очевидное, самое пахнущее. А ты смотри глубже. Ты за детали хватайся, — Саша был больше каждого места, в котором оказывался, и Сафраилов всё никак не мог понять, как ему удаётся разглядеть. — Здесь же дело не в самой рекламе, а в том, почему люди готовы неделю просидеть на дрянном диване, неделю под себя ходить, лишь бы бесплатно его получить. За неделю ведь можно не на один такой заработать, а эти диванные герои выбирают прохлаждаться и пролежни себе зарабатывать. А их жёны потом будут ими восхищаться, мол, какой у меня боец, на целый диван навоевал. Что же такое у нас с рынком труда, а? А с культурой труда в стране? Это ведь такой сюжет можно снять, такой портретный очерк. Представь, семьи снимать, на работу зайти. Это же так вкусно и выпукло снять можно. Современный Емеля. Или новость маленького человека, Акакия Акакиевича? Как ты думаешь?
— Без тебя что газета, что телевиденье многое потеряли.
Саша ему ещё тогда, с самого начала, сказал, что если хочет стабильности, то это не к ним. Это ему не СМИ с государственным финансированием. Здесь придётся работать, придётся не спать, придётся жертвовать — а Сафраилов не слушал и не знал тогда, чем именно. Тогда не было страшно, тогда не хотелось бежать, тогда не было и мысли о не том дне — хотелось знать и быть. Этого хватало, и небо при каждом вдохе оказывалось в лёгких. Рвало их острыми углами, а у Сафраилова не было времени подлатывать раны. Это было не важно — у него были ненамозоленные руки, был блокнот, то самый, желтоватый, с оторванной резинкой и почти без дат, потому что не было времени.
А сейчас в низкие переходы, в которых он чешет по металлу макушкой, не влезает и сантиметра неба.
А если он правда всё это время занят не тем?
— Я сколько смотрю — умирает и дохнет всё кругом. Обеднела журналистика. Писать про большое — это много ума не надо. Если перед тобой ядерный гриб — каждый дурак интересно про него напишет. А бытоописательство — здесь уже тонко нужно, аккуратно, чтобы потом смотреть было то мило, то вдумчиво.
— Про гриб тоже ведь кому-то писать надо.
— Не для этого я тебя гонял. Ладно, про чашки твои хорошо было написано. Сочно, точно. За это хвалю. А за твою сегодняшнюю беготню — нет. Ругаю.
В мае всё цветёт от сирени до яблони, и Сафраилов не знает, куда ему деть руки, когда Лигурский закуривает уже третью за их встречу. Он так привык к зиме, к её выкраивающему по контуру холоду, что сейчас всё оказывается слишком раскрытым, слишком распахнутым, как будто он уже в хирургическом амфитеатре и сотня студентов смотрит, как его лёгкие почти не прокуренные, но испорченные жизнью около Вернадки, тухнут и больше не расправляются. У них пневмоторакс, осколки, рваные артерии, потому что пуля, колотясь, прошла между шестым и пятым ребром — даже без прицела. Как будто Сафраилов сам подставлял грудь невысокому старому человеку.
— Саш, как ты думаешь, долго мне осталось?
Сафраилов спрашивает слишком честно, и от этого только сильнее хочется найти место ладоням. Это всё первая майская жара, когда хочется залпом глотать солнце и больше ни черта не знать, когда дорога на последний суд лежит через шестнадцатый год, когда нурофен ещё помогает и небо настолько синее, что, кажется, что Бог вот-вот заглянет. И снова спросит, не передумал ли он про своё неверие в жизнь после смерти.
— Если не переключишься, то год-два, не больше. Осторожнее тебе надо быть. Ты цепкий, конечно, но не в то вцепляешься. И не смотри так на меня. Я знаю все эти песни про забвение и закрывание глаз. Не твоя это дорога. Тебе с другого масштаба начинать надо — тогда выходит самый сок. Было бы спокойнее, ты бы раньше это понял.
Ему почему-то до мышечной боли по обоим плечам кажется, что он здесь в последний раз. Что что-то всё-таки должно случиться — не зря это всё. Сафраилов не верит ни во что, кроме своей журналисткой интуиции, и иногда оказывается прав. Как бы ему не хотелось. Май целует его в макушку, которая через пару лет начнёт седеть, как и у отца, и Сафраилов решается, так и не придумав, куда деть руки.
— Если меня попрут, ты меня к себе возьмёшь?
— А не будешь на мужиков на диване возмущаться?
— Тогда уже вряд ли буду.
— Эх, Боря-Боря.
Саша Лигурский никогда не любил панику и вспоминать прошлое — и май доцветает за их плечами, когда они жмут друг другу руки. Ничего не обещая и не зная.
Семьдесят километров едва ли спасают — но Сафраилов не признаётся себе в этом. Ему завтра в новое СИЗО, к новым лицам, к новым приговорам о нарушениях 20.2 КоАП РФ и обвинениям по обоим частям статьи 318 УК РФ — пачкать свой жёлтенький блокнот с оторванной резинкой. Бегать и писать про ядерный гриб. Красиво, но честно. По-своему важно.
Электричку трясёт, и Сафраилов закрывает «Ногти», запоминая страницу и почти не боясь снова слишком долго листать. За окном вяленное солнце, а перед ним — пустое кресло. Такое же скользко-неудобное, как и у него, и немного испачканное маем.
А если вдруг тоже начать писать стихи? Перейти от Меркурия к Эрато, марать блокнот не чужими словами без дат, потому что диктофон каждый раз отбирают, если всё-таки соизволят пустить.
А если снова начать играть в карты? Даже не понижая ставок.
Только он никогда не умел рифмовать лучше, чем на глаголы, да и нечего ему такого ставить, что хоть кому-то приглянётся. Маю на всё это плевать, и он соскальзывает с сиденья напротив, не оставляя после себя страх снова проснуться завтра новой зимой.
Когда у него вибрирует телефон, Сафраилов быстро тянется, забывая страницу. Это, скорее всего, редакция — снова что-нибудь бракует. Из СИЗО ему никогда не перезванивали и не писали в ответ.
Привет. Ты давно не звонил и не писал. Я не пытаюсь обвинять, нет, ни в коем случае. Мне просто тебя не хватает. И я переживаю. У нас в университете начинаются дни факультетов. День физика будет двадцатого мая. Я не настаиваю, ты не подумай, но я буду очень рад тебя увидеть.
С любовью, Азарий Фалеев.
Сафраилов улыбается и, кажется, на пару секунд, точно, без догадок, знает, где и зачем он.