подсиденные пол-литра во время бегства
7 июля 2024 г., 21:06
У них рядом с университетом было китайское посольство по соседству с пивнушкой, и все разгильдяи у них бегали к китайцам пить вместо лекций. Фалевский всегда был примерным — и его почти сразу после выпуска взяли работать в НИИ, связанный с оборонной промышленностью. Второй отдел — разработка жидкого топлива для двигателей и ракет. Вручили гриф секретности и стали тщательнее следить. Лену он встретил гораздо позже, когда уже почти кандидатом был. К тому моменту Зореслав Тимофеевич уже несколько раз ездил на испытания и готовился к новым.
Мухина ловит его в коридоре и говорит, что подала его заявку на конференцию летом. И её уже одобрили. Фалевский только спрашивает про даты, а то ему страшно нужно в Свердловск. Мухина не уточняет — помнит. Всё и про всех. Помнит, как почти тридцать лет назад Фалевский пришёл устраиваться на кафедру общей химии и просил как можно больше работы. Проекты, студенты, исследования — что угодно. Помнит, как с каждым годом от него оставалось всё меньше. Мухина тогда была ещё ужасно молодой и только-только начинала пробиваться, но уже почти всё лежало на ней. Ей бы сейчас пойди дальше, а не не возиться с их загнивающей частью кафедры.
Когда умерла Иришка, его маленькая-маленькая дочурка, едва-едва не дожив до годика, ему сказали, что очень сожалеют. Но контракт есть контракт. Примите наши соболезнования и будьте готовы к завтрашним испытаниям. Завершить всё это они смогли уже только после девяносто первого года, когда можно было налаживать связи и контракты с заграницей — оборудования не хватало, не хватало достаточно чистых препаратов. Мухина как-то, смеясь, сказала, что у них на кафедре до сих пор столько реактивов из ГДР — бывший декан договорился, чтобы списанные запечатанные банки не на утилизацию, а к ним отвезли. Через год ворота на заднем дворе факультета открыли — а в прошлом феврале впервые за столько лет закрыли.
Королёв, его почти старающийся не разгильдяйствовать студент, приходит каждую неделю по средам, всё старается ничего не просыпать на аналитические весы, не забывать вакуумировать печь перед сплавкой, не хвататься за только что запаянную ампулу. Антон улыбается, остужая ожог под водой, и говорит, что просто горячее стекло выглядит точно так же, как и холодное.
— А Вы на День химика пойдёте?
Королёв через месяц притащил свою чашку, устроил её рядом с белой фалевской, выучил, где стоят чашки и каким полотенцем можно вытирать чистые вилки. С ним в четыреста шестьдесят пятой комнате — как когда стекло пробирки во время запайки не лопается и не тушит огонь. Фалевский не то чтобы ждёт среды — скорее, привык. Привык, что на столе становится уже две чашки. Что во время долгих синтезов можно тихонько кое о чём поговорить. Так — чтобы ни тяга, ни Мухина не услышали.
— Ох, не знаю. Если рука снова болеть не будет. И если Вы мне, наконец, литобзор пришлёте. Май уже на дворе. Вы статьи те получили?
Антон улыбается, подтягивает свою кружку ближе к себе, вжимается в приклеенный на шкафчик список реактивов — а Фалевский был готов к тому, что новый студент, этот прошляпившийся первокурсник, пропадёт, его придётся вылавливать через старост и семинаристов. Быть может, Мухина видела в этом мальчике чуть больше, чем только проблему, головную боль для любой лаборатории. А, может, и просто угадала. От этого едва ли становится лучше, едва ли меньше хочется сбежать.
Лена ещё тогда, в девяносто четвёртом, не стала ни о чём его спрашивать. Она сразу же согласилась и стала собирать вещи, кидать тряпки и книги в чемоданы, заворачивать в ткань фотокарточки и договариваться о переводе в Москву. Лена всё понимала — и только за пару месяцев до смерти, после первого инсульта, просила его быть осторожнее. А он только однажды рассказал Королёву, что теперь им запрещают проводить переговоры с представителями других стран в НИИ — только в специально оборудованной комнате на факультете. Наверное, ещё что-то про цикличность и возвращение назад добавил. И пару раз отправлял ему видео со взрывами. Почти молча, почти без комментариев. Может, ещё рассказывал, как ходил на митинги и как собирал деньги на помощь раненым.
И Королёв смотрел на него так, как будто всё понимает. Хотя бы ради этого Зореслав Тимофеевич никогда его не погонит. Даже если Антон пришлёт ему литобзор в последнюю ночь перед защитой.
Лена понимала, почему они тогда так отчаянно, так навзрыд сбегали из Свердловска. Ей тоже было от чего бежать — её похоронили рядом с дочерью. Задолго до второго инсульта. Но Мухина об этом не знает и думает, что Фалевский едет только к жене. Снова будет пробираться через заброшенные участки, покосившиеся сколотые памятники и искусственные цветы. Чужие имена и даты. Будет набирать техническую воду и мыть мрамор, делая небольшие перерывы, когда рука с рубцами под кожей едва будет разгибаться.
Ему иногда снятся они. Так просто, так обыденно — во снах Лена толкает дверь плечом, потому что на руках у неё Иришка, всё такая же светленькая, с чубом на макушке и улыбчиво-беззубая, и спрашивает, почему он снова не помыл кружку, которую она ему подарила. Как будто не было ни половины десятилетия, ни сорока лет без. Они ведь всё это время были здесь, были рядом, ждали за дверью. Просто потеряли ключи и всё никак не могли найти в талом снеге, отмораживая пальцы. Просто опоздали на поезд между двумя городами-миллионниками, просто упрашивали проводниц пустить их на следующий. Просто всё никак не могли найти правильных слов, чтобы вернуться.
Она толкнёт дверь — а Зоря скажет им, что ужасно заждался. Так просто, так обыденно. Спрячет начавшие слишком быстро седеть после восемьдесят третьего виски и улыбнётся.
А потом ему снова станут сниться взрывы и запуски, и к утру он собьётся со счёта, в скольких смертях он виноват.
В этом городе, в этой начинающей раскаляться Москве, нет тех, с кем их вместе выписывали из роддома, с кем их записывали в одни ясли. Они не подбегают в магазинах, не зовут на улицах, не спрашивают, как дела. Дело не в зависти, конечно же, нет. Дело в том, чего у их дочурки никогда не будет. Это до страшного легко — представлять. Таскать эти мысли с собой, биться ими о косяки, цепляться за занавески. Просыпаться и уже знать, что будет ютиться рядом с подушкой. У Фалевского никогда не хватало духу избавиться от них — с открытыми дверьми и окнами, куда ни одна из мыслей так толком и не влезла. Каждая осталась с ним, приросла, забилась под шкафы и за пыльные рамки фотокарточек. Лена ему ещё тогда, ещё в опустевшем Свердловске сказала, что не будет снимать со стен фотокарточки, убирать с трельяжа. Зореслав Тимофеевич помнит, как она всегда, проходя мимо, подмигивала им, улыбалась и махала ладонью. И рядом с ними, с этими никогда не стареющими снимками, им было весело и больно, спокойно и одиноко.
Лена в последние годы всё чаще советовала ему перестать так отчаянно следить за новостями, потому что он ничего так не исправит, а только себя изведёт — и его девяносто четвёртый, и его четырнадцатый год. А год назад уже некому было это повторять. Некому было говорить ему, что Лена прекрасно знала, почему он после того, как вернулся за месяц до восемьдесят четвёртого, стал часто уходить греть машину и что у него было спрятано под сиденьем. Его личные подсиденные пол-литра. У него так и осталась одна единственная дырка в талоне предупреждений — он тогда не стал спорить, что не превышал скорость, потому что раскрыть рот было бы куда дороже. Не объяснять же, что с подсиденными чуть легче не вспоминать, как они с Леной клали Иришку между друг другом и лежали так втроём.
Больше он не водит — и прятать пол-литра негде. Да и не от кого. Разве что от себя.
Не мог он так просто смотреть на все эти чёрно-белые фотокарточки. Но снять их после смерти Лены так и не смог. Никто и никогда не любил обсуждать тему смерти, и Фалевский хранил её у себя под столом, под кроватью, под бумагами, позволял ей взлетать кверху, когда включал тягу. Чтобы после она снова рухнула на его глупую уставшую голову. Он ничего никогда уже не исправит — да и жить с этим едва ли научится. Ни со своей жизнью, ни с тем, что случилось с его детищем. Он не доктор Моро, не зоолог Персиков, не профессор Преображенский — у него всего лишь слабое сердце, рабочие травмы и не выветриваемая ни одной тягой тоска. Плотная и липкая под кожей. И Фалевский до сих пор думает, что однажды сможет сбежать от неё, забыть в полупустом вагоне, выдохнуть с кашлем, оттереть этанолом, сбить с рук, как сухой азот. Если сменит всё в своей жизни. Быть может, даже сможет бросить, как привычку курить, в очередном городе, где никто не будет его знать. Где будет чуть легче вдохнуть, не винить себя и не вспоминать.
Ему ещё тогда, когда он думал, соглашаться ли на предложение второго отдела, доходчиво объяснили, что едва ли будет хоть что-то не в оборонке. Финансирование здесь — здесь и возможности. Это задолго до девяносто четвёртого и четырнадцатого. Тогда ему не хотелось сбегать, прятаться, вымаливать чёрт знает у кого прощение. Тогда он был вчерашним выпускником кафедры химической технологии и хотел работать, развивать область. Хотел — даже если и таким способом. Он не думал о том, что это может когда-то обернуться против. Против принципов, мировоззрения, согласия — да и просто против жизни. Тех, кто никогда и ни в чём не был виноват. Не думал, что будет тогда настолько тяжело дышать. Уже вне кабинета, без галстука и с расстёгнутой рубашкой. Уже в лифтах, машине, дома, на кухне, в комнатах, в которых когда-то была детская кроватка и в которые они переехали уже после того, как разобрались с кладбищем и похоронами, и которой было до ужаса пусто. Даже со всеми этими фотокарточками по стенам.
Перед смертью Лена просила его больше не бежать. Не ругаться с Мухиной и студентами. Выдохнуть и жить дальше. Не хоронить себя рядом с ними. Фалевский едва ли стал ей тогда говорить, что она в восемьдесят четвёртом перевелась в другое отделение — лишь бы не объяснять всем и каждому, лишь бы ещё раз не произносить это вслух, лишь бы снова не говорить, что вскрытие ничего не показало, что всё было в порядке, что то утро она едва помнит. Пускай и стало вдове больше больничных карт и идиотства — как ещё во времена юности, на практике, когда Елену Сергеевну обожали все бабушки и наркоманы.
У него снова скачет давление, а в поликлинике ему советуют поменять тонометр. Елена Сергеевна посмеялась бы и посоветовала бы Зоре меньше курить. Хотя бы стараться делать перерывы больше. У него уже второй десяток как ноет от кисти до локтя — негерметичная банка с натрием, небольшой взрыв, порванные сухожилия. Елена Сергеевна только вздыхала, когда обрабатывала швы.
Это было так давно — и Фалевский иногда думает, что, даже если и захочет, ни черта не сможет забыть. А потом снова наступает среда.
Королёв всегда моет за собой всю посуду, всегда заливает всё этаноловым раствором щёлочи, всегда спрашивает, чем ещё может помочь. И после того, как уже готовится уйти, замирает на пару секунд.
Фалевский хотел бы иногда каждый раз оттягивать всё, что в итоге привело его сюда, на такие же пару секунд. Пару вдохов. Не слишком глубоких, чтобы успеть и не закашляться.
— А можно Вам кое-что сказать?
— Что-то случилось? Конечно, можно, что у Вас за вопросы.
Королёв вдруг кажется таким маленьким на фоне этой тяги, коридоров, статей, которых у него уже целый склад. На фоне этого года, разговоров и всего, что за столько лет прилипло к потолку и стенам этой комнаты.
— А Вы меня не выгоните из лаборатории? Ну, если я вдруг захочу остаться на следующий год. Я знаю, что я не самый идеальный студент и что Вы давно никого не брали к себе.
— Антон, я только однажды выгнал студентку. И то, потому что она мне сказала, что не понимает, зачем мы здесь в эти бирюльки играем, надо ведь всего лишь удачно замуж выйти. Не посреди года, конечно, но после защиты я её попросил.
— Спасибо Вам.
Королёв улыбается ему, и его глотает коридор. Оставляет Фалевского один на один с тягой, которая воет и скоро будет, когда начнётся ужасная жара, дуть и разгонять тополиный пух за окнами, с органическими растворителями, которые испаряются с пальцев быстрее, чем он успевает дотянуться до тряпки, с утопленным в керосине, который вечно пачкает руки, натрием, с пахнущими озоном лампами в приборах, со списком реактивов, постоянно размораживающимися холодильниками, пипетками, тонкими узкими пробирками, которые ужасно сложно промывать — с самим собой.
До следующей среды и мысли о том, чтобы снова бежать.