слишком очевидно
20 июля 2024 г., 21:00
— У нас же с тобой нет ничего серьёзного.
Королёв смотрит на Адама, вчерашнего мистера А, и, нет, у него не то чтобы разбивается сердце. Это уже пройдённый этап во времена Фалеева. Оно просто теперь толчками вываливается гнилью через рот. Он наклоняется, чтобы снова насадиться на член, а из-за щёк толкается эта глупая разорванная мышца. Которая так отчаянно хотела, чтобы Королёв спросил, что с ними будет дальше. Наверное, стоило догадаться ещё на моменте, когда Адам сказал, что ему сегодня скучно, поэтому Королёву можно приехать. Или когда сказал, что ему нравится называть его ласковыми именами, которые Адам выделял для тех, кого не мог так называть. Они тогда смотрели с его балкона на то, как закатное солнце смешивается с плиткой на пару минут, и Королёву хотелось плакать. Ему тогда хотелось забыть часть себя здесь, чтобы она наконец перестала шататься по этому бесконечному городу, не ждать зелёного на переходах, бросаться к людям, которых она, кажется, не помнит, и пытаться согреться по их карманам. Она всё бегает по чужим подъездам, обнимая сонных курящих жителей за талию, чтобы попасть внутрь. Она всё ходит от двери до двери, потому что не может по-другому — не так, как ходил с ней он. Она хочет иногда сниться Королёву и просить вернуться. Не забрать, нет — она не хочет уходить. Она просто хочет, чтобы он вернулся и вместе с ней смотрел, как город бледнеет от снега и сгорает под конец дня.
А этот чёрт говорит, что ему нравится, когда Королёв больше ласкает яйца языком, а не втягивает губами, а Антону больше не хочется об этом помнить. Это просто больше не умещается там, внутри, — всё в осколках, всё в личинках. Он насаживается глубже, чтобы оправдывать слёзы рефлексами, и жмурит глаза. Шмыгает, вытирается. Раньше ему нравилось, как во время того, как его трахали в рот или крепко держали за волосы, он вдруг забывал обо всём, что вляпывалось в него и крошило по контуру. А сейчас — ни черта не выходит. Даже, когда он кончает, а его кадык сменяется сердцем, и смотрит в потолок, он всё продолжает думать. Может, дело в том, что он снова не согласился на секс с проникновением, потому что это больно и неприятно. Может, в том, что он снова оказался не нужен. Фалеев же так просто смог заменить его Беловым — так быстро, почти сразу же.
Адам хотя бы не говорил про этот чёртов Свердловск, не вышвыривал валентинки и не притаскивал к нему домой своих новых хахалей. С ним казалось, что всё так просто — и Королёву вдруг так отчаянно хочется больше никогда не чувствовать, как что-то голое, холодное и дребезжащее втискивается между неодинаковых лёгких. Хочется больше никогда не рыдать. Никогда больше не сомневаться и не строить планы. И всё заранее знать.
Если бы он заранее знал, к чему приведёт его встреча с Фалеевым — влюбился бы он в него?
Наверное, дело в том, что Королёв снова решил, что сможет всё исправить. А тут, как со связанными ремнём руками — чем больше дергаться, тем сильнее затягивается, а его план это совершенно не учитывал и не отвечал на вопросы, а что ему со всем этим делать дальше. А ему просто хотелось помнить про только поцелуи по переулкам, за остановками, под бесконечным мартом, когда Адам говорил ему слушать внимательнее, чтобы не пропустить момент, как поедет патруль. Ему хотелось снова оказаться под по-апрельскому чужим дождём, когда Адам прятал их под капюшоны, глушилки и обещания, что на следующей неделе они снова встретятся. И снова почувствовать, как Адам целовал его на прощание. Ему просто хотелось быть чуть важнее для кого-то. И, если честно, Королёву уже было плевать — для кого именно.
А сейчас он уже как будто даже не знает, для чего ему это нужно было.
А сейчас он только помнит, что ему снова вчера снилось, как они разговаривают. Не с Адамом, с Фалеевым.
Королёв не хочет вспоминать, как считал минуты до того, как станет слишком очевидно, что он снова притащил с собой своё глупое желание заметить, как они похожи. И как легко их будет спутать, когда Адам снова выключит в спальне свет и молча стянет с Королёва джинсы. Он не хочет вспоминать, что мистер А так сжимал его ладони, что ему снова хотелось позвонить на тот номер. Который он так отчаянно игнорировал с февраля. Позвонить и сказать, что ни черта у него не выходит, что это всё бесполезно, что он не справляется. Что он проебался и через минуту это станет слишком очевидно.
Настолько — что он не доживёт до конца месяца. Даже до завтра.
Когда Адам не целует его на прощание, Королёв уже всё понимает. Он ведь не совсем идиот, даже если у него и осталась одна попытка пересдачи матана до академа после Дня химика. Он вываливается из квартиры и зовёт ту глупую не нагулявшуюся часть себя с собой, не зная, как ей объяснить, что они больше никогда сюда не приедут. У него больше нет на это сил, а у неё такие большие и куда светлее королёвских глаза.
Он согнутым пальцем жмёт на лифт и хочет, чтобы всё это закончилось.
Он шагает внутрь, отворачиваясь от зеркала, и хочет не проснуться завтра утром.
Он впускает в лёгкие этот выволоченно-подъездный воздух и хочет умереть.
Как и в родительском подъезде, как и в подъезде номера с первого по пятый, как и в своём подъезде.
Зачем Фалеев тогда притащил его домой? Ещё тогда, в марте. Он бы так замечательно сдох на тех ступенях. Прилип бы к ним и больше не встал.
Он поднимает голову и видит самолёт. Он режет поздно-весеннее небо, и Королёву хочется, чтобы этот самолёт рухнул на его бестолковую уставшую голову. Только это ведь будет больно. Он представляет, как станет тлеть его кожа, как вывернутся все мышцы, как этот очередной мёртвый подъезд рухнет и придавит ему грудь.
Нет — он просто хочет, чтобы всё закончилось до оглушительного тихо. Прямо сейчас — можно не ждать до завтрашнего утра.
От диафрагмы, расширяясь и булькая, что-то ползёт вверх и давит на горло так, что Королёв не может больше вдохнуть. Как будто всё в его груди стало аморфным, как осадок в его пробирках. Ноющим бесполезным рудиментом, и Антону хочется сунуть пальцы в горло, чтобы избавиться от этого.
Октябрьская пахнет автосалоном, в который всё таскал его в детстве отец, а в подъезде ему приходится выпрямляться, чтобы включился свет. В квартире из крана льётся только горячая вода, и Королёв обжигает руки, пока на футболку медленно и тяжело валятся крупные слёзы. А в комнате к его ногам вдруг прибивается подросший пушистый Змеёныш и вдруг начинает мурлыкать, когда Королёв берёт его на руки. Сначала тиховато, а потом глубже, с подвизгиваниями, и Антон тихонько улыбается, всхлипывая и пряча лицо в чёрном мягком животике. Было бы со всеми этими идиотами так же просто.
Было бы так же просто жить дальше, и Королёв правда старается. Ходит за сигаретами, но всё равно иногда ворует у Жабина, слушает, как они с Дагоновой орут друг на друга, кажется, из-за того, что она ему не даёт, а потом пьёт с ними вместе, когда они мирятся, каждую среду пропадает в четыреста пятьдесят шестой, и это даже не кажется ему ужасной мукой, хотя он всё никак не может заставить себя сесть за литобзор — и почти не думает. И вроде бы правда становится легче — только почему-то каждое утро, прежде чем открыть глаза, он чувствует, как матрас прогибается и к нему со спины прижимается одно желание. Простое и обещающее, что он больше никогда и ни о чём не будет думать. Желание не проснуться. Оно пострижено под ноль, и у него ломкие ногти, царапающие Королёву спину. Он уже привык — даже не дёргается. Просто лежит и думает, что однажды он украдёт у Жабина последнюю сигарету и не станет даже прощаться.
Вроде бы правда становится легче, а потом к нему в лабораторный корпус заявляется Фалеев, и Королёв чувствует, как желание обнимает его за плечи, целуя в висок сырыми мягкими губами.
Королёв смотрит на него, такого светлого и вымученно-незабытого, и у него вместо сердца о халат и пачку жабинских сигарет бьются слова.
Бьётся всё, что осталось от Адама.
Бьётся его план. И трескается — у него все руки в ошмётках и осколках. Ушибах, переломах, разрывах. Они не виделись с того марта — и Королёву так не хочется признаваться, что он так и не вышел из него. Не переболел, не отмыл, не придумал, как избавиться и как спрятать. Март прилип к нему и истончил кости, пока протискивался внутрь и игрался с сердцем. Затыкал артерии, расслаивал мышцы, сбивал систолы и диастолы. И всё ждал, пока Фалеев снова улыбнётся ему, устало так, и поманит за собой. Марту было плевать на Адама, на попытки Королёва быть нужным — он ждал только его. Его одного — а если бы его желание однажды утром прилипло к нему слишком крепко и плотно, он бы подумал в последнюю секунду про свою счастную любовь?
Королёв никогда не умел быть сильнее того, что копошится у него под рёбрами, и он устало кивает на слова Фалеева о том, что им нужно поговорить.
— Ладно, давай. Когда?
Когда они уже курят около лабораторного корпуса и Фалеев слишком быстро говорит ему, что хоть сейчас готов, Королёв вдруг понимает. Вот. Вот оно. Он это чувствует. Снова. Каждый год он снова и снова забывает об этом, а потом, когда май целует, ласкается, лижется — он вспоминает. Это не вышвыривает март, не отцепляет его пальцы — всего лишь устраивается рядом. Это не то чтобы великая проблема — похоже, скорее, на расплавленный воск, не натуральный, из какой-то дряни и масел, который пачкает пальцы и всё никак не смывается. Или, может, просто проблема в том, что он не знает, как без этого жить. Он ведь за последние девять месяцев всего себя на этом выстроил, и он не умеет по-другому. Наверное, он просто идиот — но от этого не легче. Может, Фалеев поймёт это и сам уйдёт сейчас. Без разговоров и всего остального, что никогда и ни с кем не работало. Сам поможет ему всё исправить.
Он, этот до идиотского светлый и вымученно-незабытый, физик не первый, из кого Антона всё пытались вытащить.
Он начинал ещё задолго до того, как узнал об обозначениях в таблице Менделеева, как в первый раз подрался в начальной школе, когда исследовать свою ориентацию можно было почти только по порно, когда в анонимных чатах ещё были не только извращенцы, а он всё равно врал про свой возраст, завышая на пару лет, и постоянно спрашивал, а существует ли любовь. А через пару лет он уже покорно таскался каждые полчаса в туалет, чтобы стянуть майку с пижамными штанами и сделать пару снимков без лица.
Фалеев весь как-то выцвел за эти два месяца — и когда он тушит сигарету о зеленоватый край мусорки, потому что иначе попадёт в ад, и когда соглашается пойти в бар, потому что на трезвую разговора не выйдет, и когда ждёт около турникетов, потому что Королёв закидывает социалку в рюкзак и никогда не думает, что потом её будет не найти.
Вагон тычет в них узкими жёлтыми глазами, и Королёв чувствует, как вместо воздуха в его лёгких оказывается хлор. И он знает, что даже пить молоко с минералкой не поможет. Да и рыдать на чужих балконах — тоже. Он понятия не имеет, о чём говорить с Фалеевым — да и, в принципе, что делать дальше. Февральский он, ещё со своим первым планом, который должен был кончиться на пару часов позже обеда четырнадцатого числа, сказал бы, что он просто идиот. Королёв никогда не умел быть терпеливым к себе.
Перед баром парень, весь в татуировках, булавкой вместо серьги и совершенно не сочетающийся с его вымученно-незабытым физиком, спрашивает у кого-то, а что делать с экономикой в стране, а тот смеётся в ответ. Королёв подтаскивает Фалеева под локоть ближе к себе, стараясь не думать, как тот тут же жмётся к нему, и впихивает их в душноватый подвальный бар. Усаживает выцветшего Фалеева куда-то в угол и притаскивает им что-то голубоватое и, кажется, на джине. Ему едва ли не всё равно, чем прожигать свой пустой желудок — это всё равно будет лучше его закукольной бутылки.
Фалеев вцепляется в стакан и зачем-то отчаянно начинает прятать взгляд, а Королёву так сильно не хочется думать о том, что он скучал. Что Фалеев ему без конца снился и тянулся первым поцеловать его. Говорил такое, что Антону после пробуждения хотелось начать умолять желание сомкнуть руки на его горле. Так сильно, чтобы всё наконец закончилось. Быстро и с последним запомнившемся чувством успокоения. Королёву так сильно не хочется об этом — и он предлагает игру. Вопрос — ответ, и так по кругу. Пока не надоест. Пока не захочется сбежать на свежий воздух и закурить слишком сильно.
— Давай. Ты первый. Уступлю, так и быть.
Королёв и так знает, что Фалеев у него спросит. Это очевидно. Ради этого он и пришёл в лабораторный корпус, ради этого потащился с ним сюда. Знает — только понятия не имеет, что отвечать. Февральский Королёв, который ещё ни черта не понимает и не знает, что его идиотская валентинка ничего не исправит, сказал бы ему, что он ведь всё ещё любит его, значит, так ответить и надо. А майский Королёв спросит его — а знает ли он, чем обычно оборачивается для них любовь. И, возможно, предложит выпить.
— Ты можешь всё-таки сказать мне, почему ты начал избегать меня в феврале? Я пытался тогда узнать у тебя, а ты просто, — Фалеев мнёт губы, сжимает в ладонях стакан, смотрит куда угодно, но не на Королёва — и Антону почти хочется, чтобы он всё-таки поднял взгляд. Если это будет их последняя встреча и его последний вечер перед тем, как желание осуществится, Королёву хотелось бы знать, что представлять в последнюю секунду. — Ты просто послал меня. Это было так неожиданно, и я совершенно не понимаю, чем я так обидел тебя.
Конечно. Это было очевидно, и Королёв делает глоток. И ещё один. Что-то кисловатое льётся по горлу, и он морщится. Если бы однажды Фалеев написал ему, что нашёл ту валентинку, он бы ответил? А если бы попросил помочь забыть Белова?
Королёв прекрасно знает ответ, а Азарий вдруг поднимает глаза, и всё это оказывается неважным. Они как будто попадают в его сон — и плевать, что Фалеев не говорит ему всех тех слов. Это кажется таким похожим, что Королёв почти готов вывалить всё. Почти готов признаться. Почти готов напомнить ему про валентинку и то четырнадцатое число. Рассказать, почему тогда, в марте, они не смогли поговорить и почему его изначальный план стал другим.
Почти.
И Королёв делает ещё один глоток, потому что всё это бесполезно и он уже так сильно проебался, что это давно стало всем очевидно.
— Ты не обидел. Просто, понимаешь, — он не выдерживает и сам отводит взгляд. Почему Фалеев сам не может всего этого понять? Почему всё продолжает пытаться чего-то от него добиться? У него же Белов, у него всё в порядке. Зачем ему нужно, чтобы Королёв так отчаянно пытался выплюнуть из лёгких, которые уже по трахею в хлоре, этот идиотский ответ, который едва ли сделает легче? Королёв выдыхает, и ему хочется до следов от ногтей по всем векам тереть глаза. — Сложно это всё. У меня тогда, ну, как это сказать, сложный период в жизни был. И мне казалось, что в одиночку я справлюсь лучше, чем если буду ныть.
— Ты ведь мог прийти ко мне, я бы помог, чем смог. Поддержал бы. Тоша, зачем ты так с собой?
— Ладно, понял, так больше делать не буду. Мир?
— Мир. Теперь, видимо, твой вопрос?
Фалеев смотрит на него так, как будто понимает. Пытается понять. Но как будто не его — а эту идиотскую версию со всеми вытекающими. Королёву кажется, что это слишком всё очевидно и воняет уже на весь подвал, вываливается с пьяными телами на перекур, липнет к плоским плафонам под потолком. А Фалеев как будто всё равно всё о чём-то другом. И ему вдруг так отчаянно хочется спросить про эту чёртову валентинку, про Свердловск, про Белова — про то, зачем всё это было. Почему его счастная любовь умерла в феврале между каменных коленей Лебедева. Почему Фалеев так не хочет его любить. Чем он хуже того же Белова — почему он не достоин того, чтобы быть поцелованным на прощание и быть выбранным не потому, что кому-то снова скучно. Он ведь готов даже приехать в ночи и стирать беловские поцелуи вином и своими губами. Готов слушать про погрешности, этого его научника Михалыча, да даже про Свердловск, если бы у него была надежда, что после выберут его.
Только нет у него этой надежды — и Королёв даже не знает, как она выглядит.
— Что бы ты сказал, если встретился с собой в детстве? — спрашивает Королёв, и ему слишком сильно хочется курить. И напиться до того, что завтра бы не наступило и он бы никогда больше не увидел, как Фалеев смотрит в его глаза.
— Вряд ли бы я смог что-то ему сказать. Просто бы обнял. Может, если бы нашёл, вручил бы ему что-нибудь сладкое. Я «Барбариски» в детстве очень любил, — и Фалеев так улыбается, как будто после этого разговора у королёвского желания не развяжутся окончательно руки. — На какой вопрос ты бы хотел услышать «да» в ответ?
Это почти смешно. А, может, Фалеев просто так издевается над ним. Королёв не знает, да и уже не хочет знать. Он бы просто сохранил эту вымученно-незабытую светлость в памяти и, когда попал бы в ад, просил хотя бы раз в тысячу лет позволить ему вспоминать о ней.
— Закрыл ли я пересдачу по матану. Что бы ты хотел изменить в себе?
— Наверное, я бы хотел стать не таким брезгливым. Иногда это сильно мешает. А ты?
— Нельзя задавать такой же вопрос.
— Ты бы выбрал любить или быть любимым?
Ещё лучше. Фалеев никогда не казался ему садистом, но Королёву сейчас хочется, чтобы хотя бы на пару секунд вокруг всё исчезло. Оставило его с этим чувством, душащим и едким. Так надолго, чтобы его начало тошнить поверх желудка, по форме его оболочки, чтобы всё, что до сих пор живо в нём, облепило его изнутри и завыло. Он допивает залпом и говорит, что сейчас вернётся. Фалеев пьёт ужасно медленно, а Королёв, наваливаясь на барную стойку, чувствует, что скоро ему будет гораздо сложнее не задавать те вопросы, на которые он действительно хочет знать ответы. Любить или быть любимым. Как в анекдоте про гусеницу танка. Он уже столько раз любил — столько же раз ему всё сложнее было хотеть по утрам просыпаться. А быть любимым? А такое разве бывает? Может, дело в том, что у них просто слишком разное представление — как в той задаче про четыре равносторонних треугольника из шести спичек. Королёв просто прибит к своей жалкой плоскости, а у Фалеева есть всё пространство в мире. И он делает глоток ещё до того, как снова плюхается перед Фалеевым.
— Быть любимым. Если бы ты оказался на верхних этажах, а в здании начался пожар и спуститься было бы невозможно, ты бы выбрал выпрыгнуть из окна или ждать огонь?
— Мне кажется, я бы не решился прыгнуть, — у Фалеева оказывается на лице что-то слишком настоящее, и Королёв едва готов к такому. — Но и гореть заживо звучит слишком страшно. Даже думать о таком не хочу. Это всё слишком безысходно, а я ещё хоть немного пожить хочу. Хотя бы до того, как стану кандидатом, — Королёву так хочется потянуться к ладоням на стакане, отцепить их от стекла и сжать. Сказать, что всё это глупости, что такого никогда не будет — не с ним, не в этой жизни. У него-то всё будет хорошо. Всё будет в порядке. Станет он своим кандидатом физических наук — а, может, даже и доктором. А все беды рухнут на его глупую рыжую голову и её же размозжат. — Какими бы ты хотел, чтобы были твои последние слова?
— Пошли вы все на хуй, — и это почти честно. Если не уточнять, что после этого обязательно будет что-то про любовь к незабытому физику. — Где бы ты хотел сейчас оказаться?
— В Тёплом Стане, — и Королёв уже почти готов услышать о том, что там живёт Белов. — У меня там жила бабушка. Она часто уезжала в командировки, куда-то на Урал, а мы с мамой ездили к ней поливать цветы. Я таскал эти бутылки из-под молока и всё старался не проливать на ковры. Это было своеобразной игрой для меня. Как смотреть на часы и ловить одинаковые цифры на часах. Бабушка сказала мне как-то, что так она мне будет передавать привет. Мне было восемь, когда она умерла, и у меня от неё почти ничего не осталось. Рубашка её, фамилия и детские воспоминания, — Фалеев вдруг кажется ему таким одиноким, как будто выброшенным, и Королёв совершенно этого не понимает. У него тоже умерла бабушка, он тоже её хоронил, а теперь живёт в её квартире, потому что жить под одной крышей с истеричной матерью у него больше не было сил. Но он едва ли чаще раза в пару недель вспоминает об этом. Его одиночество, его брошенность измеряется по-другому, и Королёву вдруг кажется, что он упускает что-то до боли по всему заполненному только алкоголем желудку важное. Важное про Фалеева. — Я был ребёнком, мог заплакать, потому что она мне не принесла игрушку, я больше хотел играть, чем проводить с ней время. А потом она заболела, и мама решила, что лучше я запомню её не умирающей на диване. Мы перестали ездить поливать цветы в последние года полтора, а я тогда просто забыл об этом. Я был маленьким и глупым, я не знал, что такое смерть и что теперь я смогу её видеть только во снах. Долгих таких и счастливых только до пробуждения. Я даже не всегда мог видеть её лицо во снах. Иногда только спину и издалека. Мы продали эту квартиру после похорон, и почти все цветы засохли. Я ужасно скучаю.
Королёв понятия не имеет, что говорить тем, у кого были хорошие отношения с родственниками. Кто не хочет забыть свою семью — не то чтобы у него всё настолько плохо, просто Антона не то чтобы часто воспринимали всерьёз. А здесь — здесь что-то куда важнее, куда тоньше и глубже. Куда больнее. И он совершенно не знает, что ему с этим делать. У любви всей его жизни вдруг оказывается рана поперёк груди, и она гноится, взбухает, плюётся разорванными тканями, а у него даже перекиси нет. Королёв тянется вперёд и коротко гладит напряжённые ладони Фалеева поверх стекла указательным пальцем. Одну и вторую. И Азарий, почти не напрягая губы, улыбается, чуть грустно и до желания зарыдать светло — эти несколько секунд Королёв в своём аду будет умолять тоже показать ему снова.
— Какая у тебя на вкус душа?
Королёву кажется, что прошло пару сотен лет, прежде чем Фалеев снова задаёт ему вопрос. Пару сотен лет и два касания.
— Знаешь, когда бабушка ещё жива была, она как-то к нам приехала, жила пару недель и всё порывалась меня откормить. И каждое утро готовила мне кашу. Овсянку. А я её терпеть не могу. Овсянку в плане. Ну, и есть по утрам. И я прятал тарелку в комод, и забывал. А потом, когда открывал, знаешь, такой душно-сладковатый запах был. Вот, примерно такая.
Королёв пожимает плечами и выдыхает, предлагая сходить Фалееву за ещё одним стаканом. И он снова так светло-грустно улыбается, что Антон молча поднимается и притаскивает ещё один. Он бы сейчас и сердце своё вытащил — и вдруг ему кажется, что он уже настолько всё испортил, настолько позволил всему пойти не так, что уже не важно, что будет дальше. И как он с этим справится. Это уже совершенно не важно. Вторично — пускай и ужасно безалаберно. И Королёв решает позволить себе. Всего один раз. От этого не станет легче — только хуже, больнее и истошнее по утрам, но он всё равно уже ничего может с этим сделать. И он поднимает на Фалеева глаза. Наверное, до ужаса глупые и не умеющие раскаиваться, но честные — а это ведь тоже чего-то да стоит.
— Когда ты в последний раз целовался?
— Не помню, если честно.
Это происходит так быстро, что Королёв, если решится выпрыгнуть из окна над горящими этажами, не сможет в последние секунды, пока в ушах дикий свист, а под рёбрами успокоение, вспомнить это. Это не закономерность, не удача, не очередной пункт плана — это то, что ему так долго и истошно снилось. То, почему у него появилось желание, появился Адам, появилась новая закукольная бутылка. И почему он ещё несколько секунд готов остаться живым и снова проснуться.
Он перегибается через липковатый загаженный стол и целует Фалеева. И наконец ни о чём не думает, чувствуя, как вакуум заполняет его тело. Ползёт от лопаток до ремня. Едва касается губ, между которыми наконец не осталось ни миллиметра, ни слова, ни звука. Ни черта подобного, и Королёв прикрывает глаза, не зная и не имея ни малейшего желания знать, что будет дальше.
Даже если этого самого дальше не будет — плевать. Он теперь будет знать, каково это. Целовать любовь всей его жизни. Этого светлого, никогда теперь не забывающегося физика. Со всеми его Свердловсками, Беловыми и прочей ерундой, которая сейчас не существует и не будет существовать ещё пару секунд. Ну, пожалуйста. Разве он так много просит?
Когда он откидывается назад на свой стул, ему кажется, что Фалеев тоже целовал его. Не отпихивал — это точно. А остальное, наверное, не важно. Не важно, что теперь ему будет казаться, что каждый вдох, каждая затяжка, каждое слово без этих губ — зазря.
Теперь это не имеет никакого значения, и ему хочется потянуться пальцами к своим губам.
Быть может, это всё правда чего-то стоило. Быть может, знай он всё заранее, он бы всё равно в него влюбился.
А потом он видит, как жалобно и отчаянно смотрит на него Фалеев, и его сердце отказывается вновь вжиматься в теперь до жалости к себе бесполезные рёбра.
— Ну, вот. Теперь помнишь.
Королёв совершенно не помнит, о чём они говорили дальше, не помнит, сколько раз ещё он таскался к барной стойке, не помнит, как Фалеев сказал, что ему пора домой. Помнит только, что уже около метро он старался курить как можно медленнее, потому что, очевидно, это его последний вечер, и что Фалеев ничего не сказал ему после того, как Королёв для чего-то всё-таки поцеловал его. Наверное, у него есть оправдание — он просто идиот. А такое с идиотами иногда случается. Это нормально — и ему третий раз за свою нелепую почти девятнадцатилетнюю жизнь приходится оставить Фалеева на пересадке. Наверное, он ему что-то говорит — что-то вроде того, чтобы он написал, как доберётся домой. Наверное, касается его ладони. Мягко так и немного как будто боязливо. А Королёву вдруг становится ужасно липко, когда он остаётся совершенно один в вагоне, в метро — да во всём городе и стране. Как будто он уже понятия не имеет, где его дом и сможет ли он туда добраться.
Метро громче, чем его мысли, и Королёв начинать рыдать, как только вываливается на своей станции. Если бы у него хоть что-то осталось от души, она бы уже вся разодралась о рёбра, пошла бы гноем, заветрелась, ни за что бы не зажила.
И он понимает, что всё это его хлипкое, драное, вымученное и пережёванное к Фалееву остаётся вложенным в ту квартирку на Тёплом Стане, в которой ему нужно поливать цветы. Он никогда там не был и никогда и не окажется, но он похоронил часть себя там. В голых стенах, в проваливающемся беспружинном диване. Его чувства вмурованы туда, и он всегда возвращается, чтобы снова и снова вложить туда новый вымученно-незабытый кусок.
Он закуривает у подъезда, и Королёву кажется, что если он сейчас вдохнёт ещё раз, то кадык разорвёт эту потную негладкую кожу на его горле. И все увидят, что вместо хлора у него вся грудь забита свежей землёй. По-февральски мёрзлой, так, что, если продавить под рёбрами пальцем, можно вляпаться в неправильные кристаллы с погостом.
И теперь так будет всегда — даже если его желание совершенно не сочетается с пиджаками, которые он всё продолжает зачем-то носить. Это будет выглядеть так, как будто он набрал в весе или на размер меньше напялил. А он ведь всё равно ничего не жрёт за день и только курит, как не в себя. А пиджак всё топорщится на талии, пока его желание вываливается на тарелки и делает переваренные Жабиным макароны склизкими, слипшимися — а у него даже нет сил отвернуться, пока его всё сильнее начинает тошнить.
Они напиваются втроем. Дагонова, Жабин и он. Вино такое терпкое, что Королёв морщится от него сильнее, чем от водки. У Дагоновой губы становятся темнее и бордовее — и Королёв устало думает, что это ей идет больше, чем любая помада. Они почти не говорят — только подливают друг другу. У них нет на разговоры ни сил, ни смелости — а Антону с каждым новым глотком всё сильнее хочется начать тереть губы. Или выть. Так, чтобы ничего больше внутри не осталось, чтобы научиться забывать или больше никогда об этом не думать. В его личном аду ему будут без конца крутить момент, когда он вжимается в губы Фалеева, а тот потом на него смотрит так, как будто Королёв его ударил. Или сказал, что лучше бы все цветы в той тёплостанской квартире сдохли и покрылись жёлтыми пятнами.
Ночь рушится на них слишком быстро и до переломов по всей черепной коробке, и Королёв не может уснуть ни сегодня, ни завтра. У него без конца ноют глаза, и он специально держит руки под горячей водой из обоих кранов слишком долго. Чтобы до ожогов — и пары секунд, когда тело оказывается важнее, чем мысли, чем желание вернуться в тот подвальный бар и больше никогда не вспоминать его. Когда кожа краснеет, и Королёв специально трёт её о полотенце сильнее. Когда Жабин доволакивает его до университета и впихивает на практикум, чтобы он хоть что-то закрыл, а Королёв специально опрокидывает на свежие полуожоги пробирку с концентрированной серной кислотой и не сразу суёт ладонь под воду. Смотрит, как кожа тут же белеет и начинает слезать. Как обрубками остаётся вокруг продолговатой раны.
Как будто он снова открывает комод и чувствует этот душно-сладковатый запах.
Ему не становится легче — его всё так же тошнит, и он прячет левую руку от Жабина, когда они вечером снова садятся пить. Жабин уже даже не спрашивает ничего — может, даже и понимает. Королёву уже плевать, и он делает новый глоток. Новый вдох. Всё так же зазря.
Он так и не вспомнил, где его дом. Так и не добрался туда.
У Королёва уже плохо работает зрение, и ему больно смотреть на белый холодильник и на беловатую рожу Жабина. Он слышит, как кто-то стучится в дверь. Он слышит там собачий лай. Он вскакивает, бежит, он не спит уже больше двух суток и припадает к глазку, выпуклому, скругленному. А там коридор — такой же выпуклый и круглый. И пустой. Там никого. Ни собак, ни людей. И темень такая, что его опять начинает тошнить.
Жабин оттаскивает его, а Королёв воет, сопротивляется, не хочет падать на стул.
Ему тошно. Ему срочно надо снова выпить. Хорошенько так, чтобы больше не казалось. И не думалось ничего.
Не вспоминалось.
Не оказывалось снова перед глазами и на губах.
Он не может уснуть уже столько часов, что и сосчитать невозможно. Да и не нужно. Жабин вздыхает и говорит, что он идиот. А потом тащит в постель, пока Королёву на пару секунд кажется, что это ни черта не его сосед, не Гриша Жабин, который всё выбивает ему новые пересдачи, а тот самый вымученно-незабытый. И тянется к нему, лезет к губам, а Жабин, у которого от светлого только пережжённые осветлителем волосы, только пинает его и говорит, что даже вспоминать об этом завтра не будет, потому что такое обсуждать — жалко и даже с пол-литром не потянет. Королёв всхлипывает и просит его посидеть рядом с ним, пока он не уснёт, потому что, если он так уснёт, то его желание его не отпустит. Даже если он и правда не хочет больше просыпаться — он сейчас не готов. И ему вдруг становится так страшно, что Королёв утыкается куда-то в жабинские руки и плачет так, что отдаёт по вискам.
Жабин вздыхает, говорит, что ничего совершенно не понял, но побудет с ним, пока он не уснёт. Так и быть. И Королёв засыпает, вцепившись в чужую зеленоватую ужасно мятую рубашку, засыпает быстрее, чем ещё раз успевает вспомнить.
Он просыпается от новых слуховых галлюцинаций, а Жабин — от шума беспилотника. Они молча кипятят воду, остужают, пьют жадно и вспоминают, остался ли у них Нурофен. Или Ибупрофен. Жабин говорит, что надо бы обработать ожог, а Королёв запоздало вспоминает, что не планировал, чтобы его сосед это увидел. В целом, он много чего в жизни не планировал — как обычно всё, в общем. Ничего особо не меняется.
Жабин ещё говорит ему, что обязательно возьмёт его с собой в следующую субботу на День химика, потому что невозможно уже на него смотреть. Надо бы уже начинать выкарабкиваться. А Королёву уже всё равно. Он вдруг думает о том, что впереди у него всё ещё будет — что Фалеев будет рядом, что у них всё будет хорошо, что он его, такого глупого и проштрафившегося перед всем миром, примет и полюбит. Будет — но не сейчас. И Антону кажется, что он теперь знает, как выглядит его надежда.
Даже если и всего на пару последних секунд.