что останется в последний момент
30 декабря 2024 г., 04:54
Он знает, что ни на физфаке, ни на химфаке нет медпункта, а ближайший — только на биофаке. Знает — и каждый раз ищет рядом с собой что-то деревянное, потому что всегда первым делом думает про одного химика. Бестолкового, слишком неаккуратного к себе — оставшегося в том вагоне, на тех вздутых сиденьях ретропоезда. Снова не написавшего ни вечером, ни утром, ни через неделю, а Фалеев не всегда может найти рядом с собой хоть что-то деревянное, чтобы трижды постучать.
Это не поможет — никогда не помогало. Он знает, это очевидно, и снова тянется к слишком тяжёлым дубовым дверям факультета, думая, что был бы готов уступить в вечном соревновании, признаваясь Королёву, что химический факультет ближе к памятнику, который ровно посередине. Это не та цена, которую он будет помнить, если будет знать, что с его бестолковым химиком всё в порядке.
Фалеев уже почти готов ни на что не надеяться, ничего не ждать — у него профком, День физика, публикация статьи, допуски к зачётам и экзаменам. Фалеев почти готов даже в глупые суеверия верить, хотя сам всегда хотел выбирать только научный подход. Только вот уже четвёртый месяц подряд он всё никак не может ни рационализировать, ни объяснить, что настолько сильно болит за этой узковатой королёвской грудью и почему он так отчаянно защищает эту боль от других. Быть может, во всём виноват тот февральский холод, мартовская слякоть, апрельский солнечный удар, майская беззаботность, пьяная и слишком лёгкая, чтобы объяснять большим, чем образами и слогами. Быть может, он снова упустил что-то слишком важное, что не вписалось в систему упрощений и допущений. Что перестало отражаться в мокром асфальте вместе с размазанными многоэтажками.
О чём он сам всю жизнь обещал себе помнить и в последний момент даже не подумал.
О чём бы он подумал, если бы этот момент правда оказался последним? Если бы снова была зима, которая весь год кажется слишком выдуманной, потому что не может ведь быть так, что столько месяцев ноет в этом бесполезном теле от холода так остро и тонко, по форме рёбер и пересушенных лёгких? Если бы он не помнил, что нужно просто дожить до солнцестояния?
А потом бы не вспомнил, что можно жить по-другому?
Фалеев чувствует, что май снова не слушает, не вникает, не обращает внимания, а он так отвык за эту зиму, зиму, зиму видеть небо в белёсо-ярких точках — и перед сном, если забывал закрыть шторы, всегда смотреть на одну и ту же звезду. Такую белую, что каждый раз хотел думать, что это самолёт или спутник — и специально воровал у себя несколько минут сна до будильника к первой паре, чтобы выяснить.
А зимой небо всегда желтее, и от этого Фалееву всегда кажется, что у него не остаётся сил. Что он однажды замрёт, пока будет вглядываться, больше не сможет ничего и никогда не свете. Не сможет ни вспомнить, ни придумать, о чём будет его последний момент. Через нерваные плотные облака бабушка не сможет смотреть на них — и Фалееву, который никогда не хотел верить в жизнь после, сердце слишком тихо липнет к рёбрам. Почти ластится и замирает. За десять лет, в которые он так до сих и не смог поверить, оно выучилось скучать и проситься обратно. Не сильнее, но и не слабее с каждым годом. Как живые красные гвоздики, которые так любила бабушка и которые, когда отходят холода, они с матерью оставляют на мраморе. Всегда четыре, потому что чётное и бабушка верила в символизм. У райской реки четыре притока и четыре небесных колесницы, как четыре ангела. Фалеев едва ли когда-то простит себе, тому маленькому и до ужаса глупому себе, что не использовал то время, которое у него было, но до сих пор помнит, что рассказывала бабушка. И как говорила, что, когда её не станет, она будет передавать приветы четырьмя одинаковыми цифрами на часах.
Фалеев смотрит на часы, а там всего лишь два часа пятьдесят три минуты. Скоро это слишком чистое небо выжжет звёзды — и ту, самую яркую, которая каждый раз всё равно оказывается не самолётом и не спутником. Скоро станет слишком — и Фалеев так и не сможет вспомнить, как с этим справиться, снова просыпаясь и зная, что за незашторенными занавесками небо желтеет.
Оставляя Королёва на той пересадке, Фалеев обещает себе, что не будет снова так сильно ждать и волноваться, если Антон не напишет, как доберётся домой. Конечно, волнуется. Конечно, ждёт. Конечно, говорит матери, что просто задержался в профкоме. Да-да, скоро же День физика, поэтому ужасно много дел. Да-да, всё в порядке, просто устал.
О том, что Королёв его поцеловал, так внезапно, так отчаянно, так, что хотелось то ли плакать, то ли кричать — на Антона бесполезно, а себя он никогда не послушает — Фалеев не готов думать. Не то что говорить. Не то чтобы есть кому, не то чтобы так необходимо сказать, не то чтобы это должно быть настолько важно. Куда важнее, что он рассказал Королёву про бабушку, про цветы, про бутылки из-под молока, про свою малолетнюю глупость, про цифры на часах и рубашку. Он рассказывал об этом только Сафраилову — но почему-то не так подробно, не так болезненно, не так прямо. Скорее, о том, как скучает. Сафраилов рассказывал ему — тоже без подробностей, тоже слишком легко для того, что столько лет не становится ни сильнее, ни слабее — о том, что иногда по живым скучают, как по тем, кого уже нет. И винят себя так же.
И Фалееву перед этим вычищенным маем небом вдруг так сильно хочется, чтобы для Королёва в тот вечер его слова оказались важнее, чем поцелуй. Даже внезапный, отчаянный и оставляющий под бабушкиной рубашкой что-то, похожее на нерваные плотные облака, через которые в последний момент никого нельзя будет увидеть.
Перед тем, как уснуть, Фалеев всё-таки пишет Королёву. Потому что даже майское небо оставляет без сил, а яркому не спутнику и не самолёту вдруг оказывается всё равно. Они не станут его спасать, отговаривать, объяснять. Для них его чувства — поверхность с замкнутым контуром, по которой, если вести пальцем, всё равно придёшь в то же место. Им бы куда больше понравилось, если бы Фалеев был готов взорваться, а не замирать. Им быстро наскучили эти бесконечные попытки, сообщения и звонки без ответа — наскучило, что ничего не меняется, а Фалеев всё скользит по тому контуру, надеясь, что на этот раз поверхность окажется двусторонней. Им неинтересно, почему Фалееву всё так хочется говорить, говорить, говорить про Свердловск, в котором всегда оказывается на три часа больше и в котором он сам никогда не был, но это не важно, как не важно уже другое название, ведь важнее, что там точно найдётся место для этого самого его важного, про Анатольевну, которую все ученики называли всегда так, без имени, и которая всегда ему всегда слишком напоминала о том, что он обещал себе всю жизнь помнить, про аспирантуру, в которую он ведь не только ради отсрочки и нежелания поступать на военную кафедру поступать хочет, про статьи, в которых его записывают в соавторы, даже если и в самом дрянном русскоязычном журнале с ужасным квартилем. Фалеев знает, что это не так интересно, но ему почему-то до уставше-скованных рук хочется, чтобы Королёв однажды — даже не понял, нет. Хотя бы услышал. И как теоремы без доказательств в их упрощённом по сравнению с их курсом матанализа принял как что-то достойное последнего момента.
В эту ночь Азарий видит себя. Всё-такого же маленького, ужасно глупого и с брезгливой привычкой поджимать руки ближе к себе. А у Фалеева не находится ни «Барбарисок», ни сил, чтобы потянуться и обнять. Только желание то ли заплакать, то ли закричать, потому что вдруг между ними виноватым оказывается он, во всём и сразу, а восьмилетний Азарий просто спрашивает у него, не принёс ли он игрушку, и пожимает плечами. Он не знает, что Фалеев притащил то, от чего Азарий будет морщиться и отдёргивать руки, не понимая, зачем он всё продолжает пачкать в этом бабушкину рубашку и все карманы. И Фалееву вдруг кажется, что в Свердловске никогда не было места для его глупостей, что он даже с учётом разницы в поясах не смог бы найти нужное время, чтобы позвонить, что кандидатсво — это просто бестолковое незнание, чем себя занять после диплома, что в тех статьях написана такая ерунда, что рецензенты не отвечают и специально теряют письма. Ему вдруг кажется, что ему совершенно нечего сказать Азарию, который только вернулся с похорон и ещё не знает, что ему будет вечно сниться и что сердце станет учиться скучать, о том, что было так важно, пока он всё пялился в циррозно-жёлтое небо. У Азария тоже зима, и Фалеев бестолково мнёт озябшие пальцы.
Утром не становится теплее, утром нужно успеть влезть в вагон, не забыть, что скоро нужно пополнять социалку, увидеть, что теперь вместо бабушки с иконкой в переходе стоит мужчина с перевязанной чуть ниже колена штаниной и флагом. Утром Фалеев видит сообщение от Сафраилова. Он придёт, он будет с ним на его первом Дне физика — и Фалеев, подтягивая к себе руки, чтобы двери вагона не сжали его бесполезно-озябшие в жару пальцы, вдруг думает, что всё это так просто могло бы оказаться то ли глупым, то ли бесполезным. Тем, чему страшно давать название, потому что тогда всё станет настолько очевидно, что не будет никакого смысла ждать нового солнцестояния. Притворяться, собирать силы, объяснять и просыпаться. Как будто это всё правда было важно, но для кого-то другого. И Фалеев совершенно не помнит, успевая в последний момент подтянуть руку в вагоне, чтобы не защемило дверьми, во сколько и куда он вернётся. Как будто всё это было не так уж и глубоко — всего пару сантиметров и меньше секунды, из-за чего останется слишком много пустого времени в его последние мгновения.
Которые тянутся уже почти девятнадцать лет. И когда Королёв ещё приходил в перерыв под колени Лебедева, Фалееву как будто было чуть проще знать, чем занять это пустое время.
Секунды, дни и года.
А через неделю ему звонит Жабин и просит помочь в субботу на Дне химика. Дружба факультетов, всё такое — и Фалеев не может отказать, потому что у него снова не находится ни «Барбарисок», ни сил.