Elisenvaara

NC-17
Завершён
114
2
автор
Размер:
560 страниц, 305 770 слов, 35 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
114 Нравится 149 Отзывы 43 В сборник

9

Настройки
Больше нельзя быть холодным и неприступным. Порой хотелось ещё закрыться, свернуться в защитный железный клубок, но Коскела усилием воли преодолевал себя. Раз согласился, нечего пятиться. Каждый день он сверялся со своим внутренним компасом и убеждался — Ламмио нужен ему, и это сильнее стеснения, неловкости и грозящих опасностей. И сам он нужен и всё более интересен для Ламмио — это подспудно льстило, но и налагало какую-то ответственность, обязанность соответствовать принятой роли и уж точно не ломать комедию и не упираться. Раз решил — надо идти до конца. Словно с тем поцелуем всё обрело законную силу, Ламмио стал намного смелее и откровеннее. Конечно, при посторонних, при исполнении служебных обязанностей он вёл себя как подобает, но он во всех смыслах стал ближе. Они стали чаще видеться. Впрочем, не слишком часто — Ламмио хотел, чтобы внешне всё оставалось по-прежнему, и Коскеле тоже такой вариант был больше по душе. Их дружба уже ни для кого не была секретом, но находиться всё время рядом с Ламмио было бы чересчур утомительно. Коскеле и так было слишком много. Его и так после каждой встречи потряхивало — от возбуждения и пугливой радости, которая могла найти выход лишь в нервной дрожи и кружащемся звоне в ушах. Но стоило потерять Ламмио из виду и остаться наедине с собой, и сомнения снова тревожили сердце. Душу стягивали тоска, уныние и неловкость. Страхов было немало. Проблем на службе, как и осуждения товарищей в том случае, если правда выплывет наружу, Коскела не боялся. Он знал, что ему стыдиться нечего, что он ничего плохого не сделает и сам от совершённого хуже не станет. Больше беспокойства вызывал вопрос, куда эти отношения могут его завести. Зная свою огромную привязанность к Харьюле, Коскела понимал, что часть её перекладывает на Ламмио, а значит и к нему привяжется и возложит на него какие-то ожидания и надежды, которые потом могут быть жестоко разрушены. Ведь для Ламмио это не более чем интрижка — он этого не скрывал и прямо говорил о том, что никаких обязательств у них друг перед другом нет и не будет. Существовал ли риск остаться с разбитым сердцем? Но ответ известен — этот риск всегда стоит учитывать или же не открывать сердца вовсе. Коскела не то чтобы надеялся, что сможет остаться равнодушным — нет, равнодушием он уже поступился. Но всё же он не мог представить сценарий, при котором потеряет голову настолько, чтобы навредить себе. Он не верил, что способен изменить своим привычкам и искренне полюбить, тем более мужчину, тем более такого расчётливого и циничного, тем более здесь и теперь — в армии, на пороге войны. Казалось, терзания первой, неудачной и несчастливой любви давно пережиты. Под затянувшимися шрамами душа очерствела и стала невосприимчива к страданиям. Он и так был о Ламмио не самого лучшего мнения. Ламмио мог сделать что угодно, какую-то угодно подлость и глупость — едва ли это причинит Коскеле настоящую боль. Ведь чтобы разочароваться, нужно идеализировать объект своей любви, а Коскела этого не делал, даже наоборот старался смотреть на вещи как можно более трезво. Ламмио не говорил лишнего, но по его поведению, по знанию дела и уверенности можно было сделать вывод: ему не впервой, Коскела для него не первый и не последний, и вообще ничего в этом нет. Было ещё одно стыдливое опасение. У Ламмио было много опыта, а у Коскелы — никакого. А тот малый, что имелся, не говорил в его пользу. Он боялся сделать Ламмио больно, напугать или огорчить его. Опасался и сам огорчиться — боялся не боли и не унижения, но отвращения, которое может возникнуть в душе и перечеркнуть всё хорошее, что обещала и дарила ему столь драгоценная для него красота. Уже через несколько дней Ламмио назначил ему свидание. С внешним безразличием Коскела согласился, тем самым соглашаясь на всё. Недовольство двусмысленностью положения, на котором Коскела иногда ловил себя в минуты раздражения, развеялось от заговорщической нежной улыбки Ламмио, от его ласкового взгляда и приподнятого настроения, которое явственно проступало через его всегдашнюю формальную надменность — он прямо светился. Если такая малость делала его счастливым, Коскела чувствовал себя обязанным её предоставить. Да и потом, изредка в голову закрадывалась каверзная мысль: если для Ламмио это так просто, то, получив отказ или отсрочку, он не станет долго горевать, а возьмётся обрабатывать следующего претендента, с которым, возможно, добьётся большего успеха. А допустить этого Коскела уже не мог. Он не имел на Ламмио никаких прав, но невыносимо было даже подумать, что он будет так же улыбаться и мило заговаривать с кем-то другим — с кем-то куда менее достойным и благоразумным, чем Коскела. А к тому же этот кто-то не будет видеть в Ламмио скрытой ангельской сути, а значит, согласится лишь из личной предрасположенности к разврату, а это снова невыносимо… Ламмио добыл им увольнительные в один день и сказал, куда прийти. Терзаясь, сжимая зубы и лишь усилием воли сдерживая тяжёлые вздохи, Коскела дожил до этого дня, до назначенного часа. Потщательнее вымылся и оделся почище, что ещё он мог? Было немного стыдно, что Ламмио берёт на себя все хлопоты — он подобрал в городке какую-то укромную квартиру. Вряд ли он пользовался этой берлогой раньше — по крайней мере, не в этом городе, не в этой воинской части. Здесь у него ни с кем ничего не было — не успел ещё. Это чуточку утешало, но тут же на ум лезли мрачные мысли: но ведь было прежде, где-то, с кем-то… Эта глупая ревность, эта ничтожная обида на то, что они не встретились раньше, была совершенно несостоятельной, но Коскела не мог прогнать её. Это шло, должно быть, из глубинного чувства вины: он не уберёг Харьюлу от смерти — тем, что не удержал его, не уберёг Асту — тем, что не предусмотрел опасности. И Ламмио не уберёг, пусть это было совершенно невозможно, но при правильном воспитании, при чуткой заботе и под надёжной защитой он вырос бы куда более хорошим человеком, чем он есть. Ничего уже не исправить, но всё же теперь своей защитой и заботой, своей любовью, пусть даже не платонической, но и физической тоже, Коскела хотел оградить его от бед, от пороков, от грязи, от него самого, каким его сделала жизнь и воспитали чужие люди. К назначенному перекрёстку он пришёл минута в минуту, и Ламмио уже ждал его там. Уступающий корабельному лесу край города, улица вся в деревьях, промозглый осенний день в редких голубых просветах, выстилающая мокрую землю потухшая листва — всё было до пронзительной печали прекрасно, особенно он, тихий, ласковый и таинственный, совершенно не такой, каким был на службе. Они пришли к двухэтажному тёмному дому. Обычный деревянный барак, коими полны все северные города. Внутри нашлись пахнущий мокрой древесиной подъезд и скрипящая лестница, и квартира, и комната, и даже какая-то женщина, должно быть, хозяйка, с которой Ламмио заранее условился. Догадывается ли она о сути происходящего? Мучимый неловкостью, Коскела постарался избежать её взгляда и поскорее проскользнул за указанную дверь. Окно выходило на лес и голые ветви. Было бедно, но опрятно. В комнате стояли только шкаф, стол и кровать, слишком уж большая, одуряюще широкая — так Коскела с унынием подумал, когда, сняв шинель, опустился на её край и сцепил руки между коленей. Старый матрац с натужным уханьем прогнулся. Коскела постарался отогнать склизкие воспоминания о том, как это бывало прежде — лучше не надо, иначе станет совсем уж тошно… Ламмио вошёл с той же тихой радостной рассеянностью, какой был полон на улице и все последние дни, и закрыл дверь на ключ. Остановившись посреди комнаты, по-кошачьи красуясь — ведь за бросающееся в глаза изящество кошку не обвинишь в самолюбовании — он потянулся, огляделся и усмехнулся. И стал медленно раздеваться. Коскела не отводил взгляда от его лица, замечал и остальное: плавность его движений, продуманных и нарочито неспешных, которыми он одну за одной расстёгивал пуговицы. Он снял китель и продолжил ещё медленнее и задумчивей расстёгивать рубашку. Её белизна оттеняла бледность кожи. Летний загар почти сошёл с его лица и шеи, но изящные пальцы были темнее открывающихся ключиц и рёбер. — Я всё хочу спросить тебя, да из головы вылетает. Кажется, я видел тебя весной на манёврах в Рантакулме, — Ламмио повернулся к окну, подставляя лицо пасмурному свету, который набросил на него тончайшую вуаль из рисунка пылинок и высохших дождевых росчерков, — ты ведь не случайно оказался в моей части, верно? — Да, — Коскела отозвался машинально, весь он становился зрением и чувством. Стараясь не упустить бродящего в душе бесшумного восторга и столь же бесшумной грусти, он любовался и, наконец, чувствовал, как его отпускает прошлое. Сейчас здесь не было ни Харьюлы, ни Асты. Ни он, ни она не были такими — такими живыми, близкими и неотвратимыми, воплощёнными в реальность дивными и грозными снами, требующими его взаимности, раздевающимися для него — чтобы любить его, чтобы брать его. Мурашки пробежали по спине. Всё было по-настоящему, всё происходило с ним — в голове не укладывалось. А тот факт, что Ламмио помнит его со дня их первой встречи был лишь подтверждением этой реальности, нерушимого настоящего момента, который только и есть, в котором только и можно познать своё счастье. Голова начинала едва заметно кружиться, снова зазвенело, зашумело в ушах. — Что за умница… Приехал ко мне, волчонок, — он подошёл. Его расстёгнутая рубашка открывала живот и грудь, он не был худым — был ровно таким, как нужно, для положенного здоровьем и сытостью совершенства, для сплошной мягкости и чувственности. В зыбком свете окна его тело было таким чистым и правильным, что очевидным казалось всесильное искусство, справедливость и благость природы, создающей людей, и мужчин, и женщин, такими: редкие светлые волоски, едва заметно выделяющиеся на нежнейшем покрове, напоминающем пушистую шкурку персика, рельеф кожи, под которой проступают плавно изогнутые линии костей, мышц и голубых веточек вен… Немудрено, что Ламмио хотел завести любовника. Скрывать эту прелесть под одеждой, а уж тем более под формой, — преступление против здравого смысла, против человечности. Ламмио подступил ещё на полшага, коленом раздвинул ноги Коскелы и приблизился вплотную. Коскеле только и осталось, что закрыть глаза и ткнуться лбом в мягкость под его грудной клеткой. Руки Ламмио поднялись и легли на его голову, прошли по волосам, осторожно поглаживая, пропустили сквозь пальцы короткие прядки. А ведь нужно было ещё вдохнуть. Вдохнуть и на этом первом вдохе сильнее всего почувствовать, безвозвратнее всего потеряться. Коскела и прежде, бывало, улавливал, как от Ламмио пахнет, но ведь прежде — украдкой, случайно. А теперь — вобрать всей душой его суть, его человеческий запах… Ничего экстраординарного. От Ламмио естественно пахло молодостью, чистотой и здоровьем. У каждого этот запах свой, но природе сложно здесь изобрести что-то новое… Иногда новобранцы забирают что-то похожее из дома, выносят из родной постели и приносят в казарму. Но запах праведной мужской юности всегда быстро грубеет, расплывается, становится обыкновенной усталой ноткой в грубом созвучье тесного существования десятков и сотен мужчин. Этот запах остаётся прекрасен, уникален и неповторим, как медовый цветок, лишь в обособленности, лишь в бархатной окантовке ухоженности, горделивой хрупкости любимых сыновей, которые не знали страха — у Ламмио он был именно таким. Да к тому же его вёл на ажурном поводке другой запах — тонкий аромат одеколона, который довершал высоту сочетания. Ламмио продолжал бережно гладить его волосы. Руки опустились ниже, одна легла на шею, а другая провела по правой стороне лица и там задержалась, прошлась осторожными кончиками пальцев вдоль уха. Коскела не испытал ни раздражения, ни неудобства, но всё же слегка напрягся. У него по правой щеке от виска к подбородку спускался небольшой недостаток — несколько болезненно чувствительных родинок. Коскела не стыдился этого несовершенства, но помнил, что оно есть — всегда мешало бриться и оттирать лицо, когда на войне оно покрывалось пылью, кровью и копотью. Он слегка мотнул головой. Рука Ламмио тут же согласно отодвинулась и снова вплелась в его волосы, на этот раз чуть резче. Из-за своего маневра Коскела прижался к его груди уже не лбом, а всей щекой — к коже мягкой, мягкой как лунный свет. Но невесомо, только бы не надавить слишком сильно, не поцарапать щетиной, которая могла немного отрасти с утра. Ещё одно непроизвольное движение головой, и он коснулся этой восхитительной кожи губами и — почему бы и нет? — попробовал языком её солоноватую сладость. В голове зашумело сильнее, и Коскела поддался порыву, неизвестно откуда налетевшему — оторвал от коленей руки и положил их Ламмио на талию, туда где между рёбрами и тазовыми костями скрывается под упругостью тёмная, как океан, глубина тела. Стук его сердца, который отдавался у Коскелы в голове, стал быстрее. Поняв, что это верный знак, Коскела стал целовать всё, что переливалось молочной теплотой под его губами. Этим было просто увлечься. Коскела опомнился лишь тогда, когда случайно задел кожу зубами и услышал, как Ламмио, не отстранившись, тихонько шикнул — не рассерженно, а скорее даже с удовольствием. Сидеть было уже трудно, всё горело и наливалось тяжёлой сладостной болью, но Коскела через силу отодвинулся. Он ведь помнил о своей жестокой особенности — о грубости, на которую он срывается во время страсти. Такое бывало с ним, когда он изредка посещал проституток, а другой любви он не ведал. Коскела связывал эту злость с гневом и обидой на себя и на устройство вещей: на получаемое гадливое удовольствие, на собственную неспособность, а может и нежелание остановиться и умерить силу, на возникающие в голове развратные картины — он не способен был всё это контролировать. Вернее, он контролировал, конечно — злой мерзкий зверь сидел в глубокой клетке. Но бывали минуты, когда его рёв был слышен. Алкоголь или низменное вожделение мутили ясный рассудок, и Коскела, наплевав на осторожность, позволял всплескам тупой ярости и боли вырываться на поверхность — в этом тоже было что-то упоительное, что-то отчаянное, его собственное. Может быть, дело в проблеме с выражением эмоций и чувств. Дело в пережитых в детстве травмах и горестях, в одиночестве и недолюбленности — ведь Миина, как бы он её ни уважал и ни ценил, не была ему матерью и не любила его. Она им пользовалась, а он и тому был рад. Он знал, что его никто не полюбит, а любовь, которую он сам мог бы дать, всегда будет преступлением, грязью, которой стыдно вымарать даже порог дома, в котором обитают ангелы. Он любил только ангелов, а всех прочих — уподоблял себе и презирал. Ему было стыдно, тяжело и больно — всегда, ему не хотелось никого обременять, даже самых презренных. Ему хотелось предано служить и не получать никакой платы и благодарности. Ему хотелось, чтобы им пользовались, чтобы ему сделали больно, чтобы его прогнали и унизили, ведь он это заслужил… Но никто не делал, и потому он делал сам — другим. А потом и за это терзался виной. Делал бы сам себе — но не позволял здравый смысл и осознание ценности своей жизни, дорого выкупленной когда-то чужими жертвами. Как бы там ни было, сейчас не время раздумывать. Он точно не мог себе позволить быть грубым с Ламмио — это совершенно немыслимо, этого нужно избежать любой ценой… Меж тем любое прикосновение могло оказаться резким. Коскела не мог обнять его и привлечь к себе, не мог погладить и приласкать, не мог даже сам подняться — во всём он чувствовал риск сорваться и смять его слишком сильно. Ламмио целовал его, поймав в ладони его лицо, эти поспешные мокрые поцелуи так и сыпались, словно венчики пионов. Задыхаясь, распаляясь и лишь беспомощно раскрывая рот, Коскела не мог на них ответить — их было слишком много. Он только поддавался, когда Ламмио, на несколько секунд отрываясь, с досадливой улыбкой подталкивал его, понукая раздеться. Коскела слушался, высвобождал руки из рукавов, снимал с себя лишнее, а лишним было всё. Касания Ламмио разжигали его, они действовали безотказно, а недавнее наивное опасение, что у него не получится возбудиться с мужчиной совершено исчезло — то, что Ламмио был мужчиной, наоборот делало его яснее и проще. Было понятно, что делать, но ничего сделать Коскела не мог. Бессилие и безволие нападало на него словно немота, как раньше нападала ярость. Уже не потому, что он боялся оказаться грубым, а потому что бушующих сил было слишком много — свернувшихся отчаянным круговоротом, не применимых, не проявляемых, а только жестоко давящих изнутри. Он хотел, чтобы всё поскорее закончилось, чтобы его отпустили, чтобы в нём разочаровались и поставили на нём крест, какой он сам на себе давно поставил… Собираясь на это свидание, Коскела слабо представлял, как всё пройдёт. Стыдливость не позволяла ему мыслить рационально и заглядывать дальше момента, когда придётся раздеться. Его обычное благоразумие несмело подсказывало, что до дела вообще не дойдёт — Ламмио поймёт, что от него не добиться толку, и оставит его в покое. Пусть это было проявлением малодушия, но Коскела не хотел отказывать сам — не смог бы, да Ламмио и не принял бы, не понял бы отказа. Так пусть отказ проявится наглядно. Хоть так, конечно, намного хуже. Скорее бы всё закончилось… Но до конца было далеко. Коскелу тянуло сбиться в клубок, спрятаться, отгородиться от всего мира. Это удалось в некоторой степени осуществить, когда Ламмио отпустил его и позволил отвернуться, лечь лицом в подушку. Коскела понимал, что последует дальше, и был даже рад — в расхожем смысле эта роль унизительна, но так от него не потребуется действий, на которые он не способен. Ламмио увлечённо целовал его плечи и спину, непрестанно что-то говорил — что-то ласковое, утешительное, просил потерпеть и что будет немного больно. Этого-то Коскела ничуть не боялся. Но он ошибся. Осторожная попытка проникновения показалась ему такой неожиданно резкой и неприятной, что он непроизвольно дёрнулся. Тут же воздействие прекратилось и сверху мягко посыпались новые поцелуи и ласки. И затем снова острая вспышка вторгающейся боли, заставившая Коскелу вздрогнуть и сжаться… Это было не тем, что он мог бы спокойно вынести. Это обжигало огнём и словно взрезало. Сама боль не была такой уж ужасной — он бывал ранен на войне, он пережил всякое. Если бы соразмерная этой боль была причинена вспоровшим кожу осколком, тяжёлым ушибом и просто стёртой до крови ногой в разбитом сапоге, Коскела вытерпел бы её, не поморщившись. Но сейчас трудность состояла в переменчивом источнике боли. Как будто в самую сердцевину его тела тыкали раскалённой иголкой. Он бы и это вынес, но он не мог не реагировать — не дёргаться, не совершать рефлекторного движения, чтобы отодвинуться и защититься. И как только это происходило, Ламмио моментально останавливался и снова целовал, гладил и тем самым ещё сильнее мучил. Своими действиями он причинял надрывное удовольствие, которое тоже казалось пыткой в обострённом ожидании следующего болезненного укола. Напряжённое до предела, нестерпимо чувствительное тело каждое прикосновение воспринимало до безумия остро. Под дразнящими ласками Коскела немного успокаивался, вернее, успевал заставить себя дышать ровнее, не дёргаться и не зажиматься, и снова оказывался выбит из колеи болью, сила которой ощущалась с неугасающей силой. Ламмио предпринял все необходимые действия, чтобы облегчить процесс, но от этого лучше не становилось. Даже самое осторожное прикосновение казалось жалящим. В первые мгновения ещё нормально — Коскела делал вид, что стало легче, но как только воздействие нарастало, он опять вырывался и дёргался, и Ламмио терпеливо отступал на шаг назад. Эта борьба невероятно изнуряла: готовиться к боли, терпеть её и срываться, и снова расслабляться и затихать под умоляющими ласками. Ритмичность этого круга успевала одурманить, но вдруг плавность перехода нарушалась, и боль снова заставала врасплох. Длилось это десяток минут или целую вечность — Коскела не знал, но так вымотался физически и морально, как выматывался редко — только в самые трудные дни, когда от усталости валился замертво. Но было в этом страдании и что-то сладостное — как оно властно вытягивало из него последние силы, как лишало его самообладания и ломало, лишало воли и превращало в тот самый кусок мяса, о котором столько разговоров, в бездумное животное, способное лишь реагировать на раздражители. Так при операции по живому или при мучительном, непростительно долго откладывавшемся визите к стоматологу: доктор кажется всесильным и всеведущим, словно бог, мудрым и великодушным, каким полагается быть богу, а причиняемая нестерпимая боль чудится благим признаком — ведь доктору лучше знать, как делать своё дело. А дело пациента — терпеть и быть благодарным и послушно подставлять свою самую истерзанную часть, ведь только через ещё большую боль придёт избавление и излечение. Коскела перестал дёргаться. Сковывающая его тело мелкая дрожь напряжения стала постоянной, как жар лихорадки. Боль уже не сменялась облегчением — и хорошо. Он терпел, не производя ни звука, каждой своей воспалённой клеточкой чувствуя внутри невыносимо нарастающее движение. Ламмио счёл, что с осторожностью покончено, и стал двигаться быстрее. Он не был груб и напорист, наверняка он был максимально аккуратен, но всё равно это было что-то немыслимое. Коскела так устал терпеть, бороться и сдерживаться, что всё у него внутри, обессиленное, лишённое стойкости, распадалось на части. Он никогда ещё не был так опустошен, так пуст и распахнут. Он и сам не заметил — потому что едва сознавал происходящее, — как ему стало легче. Его, словно помещение, тщательно проветрили, его так выпотрошили и выскребли, что он оказался совершенно свободен от наполнения — и ему стало легче. Как будто пройдя через перелом и медицинский кризис, он начался заново, без болезней и вредных примесей, без тяжести, без изъянов, без прошлого, без страхов и обид, а только с полнейшим изнеможением, почти смертью, сразу за которой начинались выздоровление и новая светлая жизнь. Может быть, именно это ему было нужно — страдание, которого он подсознательно искал, но не мог причинить себе сам. Он не мог нанести себе увечий, боль как таковая не могла принести облегчения. Он не знал, в чëм именно виноват перед собой, но что-то внутри тоскливо просило о возмездии. Может быть, это ему было нужно — переломить себя, слишком уж стойкого, отдать себя в чужие руки, впервые в жизни снять с себя ответственность за свои оковы и получить искупление посредством несения наказания, да ещё такого — причиняемого с нежностью красотой. Может быть, это и было нужно: в бесплотной борьбе растратить силы — те самые, жестокие и злые, что сидели у него внутри и не давали ему покоя, тяготили и терзали, отвращая от жизни, заставляя чувствовать себя ущербным и неправильным. Может, таково лекарство — как следует выплакаться, или выреветься, или без единого звука высказать свою внутреннюю боль без остатка, благодаря принятию боли внешней. Коскела был далëк от этих мыслей, и всë-таки что-то ему подсказывало: это ему нужно, это необходимо, именно это, очищающий огонь, а он и не подозревал… Он мог в любой момент всë прекратить — насовсем или до будущего воскресенья. Замечая, должно быть, как ему тяжело, Ламмио несколько раз спрашивал — не остановиться ли? Но Коскела ничего не отвечал, и мучение возобновлялось. И наконец, после нескольких судорожных рывков прекратилось совсем. Через какое-то время Ламмио мягким движением заставил его перевернуться на спину, а увидев его лицо, принялся зачем-то просить прощения, хотя всё было хорошо. Теперь хорошо. Теперь хотелось спать — так же сильно и тщательно, как утомился. Но до конца было ещё далеко. Снова Ламмио стал целовать его. Спина от поцелуев уже слегка саднила, но спереди места нашлось гораздо больше. Обессиленный и уничтоженный, Коскела должен был только лежать и ловить их, беспомощно поражаясь той нежности, с которой Ламмио склонялся над ним, одаривая трепетным вниманием каждый сантиметр покрытой холодной испариной кожи. Вот, оказывается, в чем дело. Теперь можно было просто отдыхать, не испытывая никакого беспокойства, не вздрагивая и не терзаясь, не боясь взорваться — потому что опасное топливо внутри всё перегорело. Теперь получалось принять эту ласку, хотя бы как награду за с честью выдержанное испытание. Иначе бы не удалось. Иначе бы Коскела просто не смог найти в своём холодном и враждебном мире места для этой светловолосой головы, для этих чудесных мягких губ, языка и зубов и для очарованной смутной улыбки, которая появлялась на лице Ламмио, как только он отрывался, чтобы убедиться, что всё в порядке. Его синие глаза часто с доверчивостью и любопытством взглядывали, словно спрашивая — не слишком ли? Не остановиться ли? Как будто нежность может быть столь же невыносима, как боль. Да, невыносима и слишком, но останавливаться не стоит. Так Ламмио старался, что было даже смешно. Едва он замечал, что Коскеле нравится какое-то действие, и он старательно повторял его, чутко ловя ответ, отражающийся в его лице, дыхании и зыби, пробегающей по коже. Мучение вытерпев без единой жалобы, теперь Коскела был свободен издавать звуки. Его всегдашняя молчаливость и непрестанная угрюмая безответность лишь сейчас могли отступить, позволяя пробиться сквозь себя, как через густые колючие ветви грациозным розочкам шиповника — постанываниям и шипящему шуму, с которым он втягивал воздух сквозь зубы. Он мог даже и сам улыбаться, мог даже опустить руки и положить их Ламмио на голову, направляя или удерживая его — Ламмио принял эту подсказку с воодушевлением. Мог даже смотреть… Правда, восхитительную развратность картины Коскела выдерживал не дольше секунды. Он захлопывал обожжённые веки и продолжал видеть — двигающуюся светлую макушку, склонённое лицо, вокруг рта и на растягивающихся щеках блестящее, мокрое и клейкое от слюны и смазки. Этим делом Ламмио занимался с таким самозабвением, словно и ему оно доставляло не меньшее удовольствие. Он не казался нелепым. В этом положении, которое кто угодно счёл бы унизительным и комичным, он оставался красив, даже красивее прежнего. Но ещё прекраснее были вещи, которые он дарил: мягкость его рта, давление неутомимых губ, движения языка — именно такие, как нужно, каких Коскела не мог себе представить, не знал их, но они словно бы знали его, словно проникали вглубь и там выясняли таинственную суть его желаний… Но и это ещё не всё. Ламмио вдруг отстранился, утёрся рукой и как-то судорожно вздохнул. Коскела поймал его затуманенный взгляд и, хоть сейчас мог себе позволить быть эгоистичным, коротко укорил себя: ведь и это, должно быть, непросто. Ламмио отодвинулся, но лишь для того, перекинуть ногу и сесть на него сверху. Коскела благоразумно закрыл глаза. Показалось дикостью наблюдать дальнейшее: как он будет направлять рукой его плоть и насаживаться на неё. Для первого раза и так более чем достаточно. Но будут и другие разы, Коскела уже верил в это, уже мечтал об этом — что их будет столь же много, как много в каждой жизни рассветов и закатов. Он ещё успеет насмотреться, а пока… Он положил руки Ламмио на бёдра, словно это было чем-то совершенно привычным, и отдался ощущениям: податливо насевшей на него и упруго охватившей горячей тесноте, его изумительной тяжести, мягким и сильным сокращениям его мышц, его внутренней дрожи. Но его движения показались чересчур медленными. В пору было посмеяться над собой: надо же, как скоро освоился. Но Ламмио, должно быть, быстрее не мог. Он опирался руками, но силы ног не хватало: он едва приподнимался, чтобы сразу опуститься и замереть, глубоко дыша через нос и вздрагивая. Коскела всё же приоткрыл глаза и увидел: его сосредоточенное, даже слегка нахмуренное лицо, зажмуренные веки, закушенные губы. Но по очевидным признакам было ясно: ему не больно, наоборот, он переполнен наслаждением, всецело захвачен переживаниями, которые лишают его сил и воли. Его совершенное, такое чуткое и шёлковое тело показалось ещё более желанным, даже несмотря на близость, хотелось держать его ещё ближе. Коскела всё ещё чувствовал себя усталым, но это больше не имело значения. Сам себе он казался совершенно всесильным, и с этой силой он подался навстречу, нарочно легонько, но Ламмио тут же задохнулся, как будто даже всхлипнул и потерял равновесие. Коскела удержал его, подхватил под спину, бережно перевернул и сам навис сверху. Развёл пошире в стороны его колени и, мягко толкнувшись, вошёл. Ламмио послушно застонал, выгибаясь и раскрываясь. Осталось только обнять его покрепче, прильнуть пересохшими губами к его шее и показать ему, что он не ошибся, показать ему, с кем связался, показать ему, на что способна любовь, если бы у Коскелы было, кому её отдать, как сильна она может быть, как сильна, как отчаянна. Выдержки хватило совсем ненадолго. Коскела отпустил его, сам едва дыша, содрогаясь, ослепнув и оглохнув от шума в ушах, от грома в висках, от рокота в венах. Отчаянное мгновение захватило его, крепко стиснуло изнутри и всё держало, заставляя биться, заставляя цепляться за следующий удар, словно от этого зависела его жизнь. Коснувшись гудящей головой подушки, он почти мгновенно уснул, будто сознание потерял. А когда очнулся, в комнате было темно. Света не зажигали. Ламмио был уже одет — так прост и естественен, как будто ничего не было, так же совершенен и строг лицом, также идеален и чист, словно его только что начертили по линейке. Но его растушёванные довольной усталостью глаза в полутьме нежно сверкнули. С согревшей его лицо смущённой улыбкой он сказал, что ему надо идти. Коскела согласно кивнул, но, приподнявшись на кровати, потянулся к нему, невольно надеясь ещё на какую-то ласку, на какую-то похвалу, на признание или обещание. Ламмио только погладил его по щеке, сняв для этого уже надетую перчатку. Коскела машинально поцеловал его руку. Позже, дальней лесной дорогой возвращаясь из города, Коскела размышлял о случившемся. На душе у него было смутно и до невесомости легко. Каждый шаг по раскисшей осенней грязи отдавался внутри глухой болью, но ему это нравилось, словно это было подтверждением его победы, реальностью его любви. Нет-нет, наивные мысли о любви он с усмешкой отгонял. Но его сердце билось размеренно, верно и было полно — благодарностью, нежностью и пронзительной печалью. Счастьем, может быть? Хрупким и уязвимым, как полевой вьюнок, и таким же невытравимым, и таким же скоротечным. Этой ночью он был доволен переменчивой злой судьбой. Закуривая и глядя в тревожное небо, качающееся на ветру меж чёрных верхушек деревьев, он прислушивался к своему телу, которому был бесконечно благодарен за его открывшуюся пригодность для любви. За его выносливость и прочность, за то, что испытанное ослепительное наслаждение вместе с благостной усталостью и жаром страсти разлилось изнутри, расползлось, попряталось по уголкам тела и ощущалось в каждом движении, в каждом вдохе — его было так много, что остыло бы оно не раньше, чем займётся утро. Бесполезные надежды — попытка запомнить себя таким, в эту минуту: успокоенным, принадлежащим, ловящим стёртыми губами холодный воздух и потерянно улыбающимся своему неясному будущему. Хорошо ли всё прошло? Безусловно. Коскела даже и предположить не мог, насколько окажется хорошо. А как он был близок к тому, чтобы ничего этого не узнать и не получить. Не рискнул бы, не метнулся в пугающую неизвестность — и какой бы лишил себя награды. Никогда и ни с кем он не испытывал подобного. Особенно последняя часть ему понравилась — но он признавал, что ничего не получилось бы без первой части. Впрочем, он понимал, что это не решит его проблем, по крайней мере, не сразу. До излечения ещё далеко, все прежние тяжести и горести так и остались у него внутри, но теперь он чувствовал, что избавление от них есть, что неподъёмная груда камней, составляющих его боль, сдвинулась с места. И он на правильном пути. Нет в этом пути ничего стыдного и скверного, и Ламмио вовсе не испорченный и не порочный — он чудесный, он добрый и понимающий. Он сильный и смелый, он щедрый и искренний. Он ангел, хоть и не из тех, что неприкосновенны под защитой своих огромных белых крыльев. Он лучше, ведь он живой и близкий.
Примечания:
114 Нравится 149 Отзывы 43 В сборник
Отзывы (7)