Elisenvaara

NC-17
Завершён
114
2
автор
Размер:
560 страниц, 305 770 слов, 35 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
114 Нравится 149 Отзывы 43 В сборник

19

Настройки
Ламмио был также твёрд в своём решении, как весенняя погода. Малейшая вспышка раздражения или недовольства могла заставить его перемениться и снова подтолкнуть к желанию разорвать эту связь, пока не поздно. Но, видимо, поздно. Оттого-то Ааро и злился — оттого что терял контроль над ситуацией и переставал понимать себя. Оттого что тянулся к Коскеле не только за удовлетворением физических потребностей, но и за какой-то дружбой, поддержкой и душевной близостью. Находясь в своём привычном офицерском кругу, Ааро ловил себя на мыслях о нём. Не только о его теле — это бы ещё куда ни шло, но о его времяпровождении, его делах и тревогах, о его надеждах и его будущем, которое уже не хотел выпускать из своих рук. Привыкнув, что с Коскелой может позволить себе что угодно, Ламмио мог быть резок, нетактичен и несправедлив, что вообще было ему свойственно. Прежде это его не беспокоило, но теперь он словно взглядывал на своё эгоистичное и гадкое поведение со стороны и невольно на себя сердился. Он не собирался работать над ошибками и перевоспитываться, он понимал, что себя уже не переделаешь, но его всё чаще задевала мысль, что Коскела достоин куда лучшего отношения. А он, Ааро, не заслуживает такой милой преданности. Вилхо на всяческие выпады отвечал благодушным смирением. Его ничто не могло вывести из себя. Он всё воспринимал как должное, и хоть это было именно то, чего Ламмио от него добивался, всё равно сердце едва ощутимо сжималось. Неужели подавала голос совесть? Нет, это, скорее, была обидчивая жалость к самому себе. Ламмио чувствовал всё острее, что хочет быть в его глазах не просто желанным и красивым, но ещё и добрым и сильным, правильным, достойным одобрения и уважения, достойным любви — но этого никогда не будет… Несбыточные надежды, несостоятельные и ненужные. Это были такие тревожные звоночки, на которые следовало или жёстко отреагировать — вырваться, пока не поздно, или же принять этот тихий звон, который отныне будет сопровождать каждое свидание и напоминать о том, что нужно быть осторожным. Нужно быть осмотрительным, чтобы не поранить его ненароком, ведь он нужен Ламмио целым и невредимым. Нельзя из-за какой-нибудь глупой случайности потерять Коскелу, ведь потеря окажется действительно ощутимой. Ламмио понимал, что нуждается больше, чем Вилхо нуждается в нём, что это уже не просто интрижка, но какая-то действенная сила, кладущая отпечаток на все его поступки. Коскела становился ему всё более дорог и близок. Должно быть, произнесённое, пусть только тайком и про себя, но всё-таки сказанное «люблю» оказывало влияние, и Ламмио не мог понять, плохо это или хорошо. Вскоре ему стало не до метаний. В июне началась война, к которой все они так долго готовились. В первые же трудные дни Ламмио убедился в том, о чём давно подозревал. В мирное время он ещё способен исправно исполнять свои служебные обязанности, но на войне ему делать нечего. Следуя по дорогам, присутствуя на штабных собраниях и занимаясь организационными вопросами, он держался. Но вновь и вновь возникающая близость боя приводила его в трепет и скручивала живот острой болью. У него холодела кровь от грохота взрывов, от завывания снарядов, от стрельбы и криков. Его начинало трясти, у него подкашивались ноги от перспективы быть уничтоженным пулей или грубым ударом. Казалось немыслимым, что одно ужасное мгновение может оборвать его драгоценные красоту и здоровье, саму его жизнь, которую он так любит и лелеет. Но ведь каждый человек любит свою, и как же невообразимо, что гибель рушит столько бесценных, выстраданных, выстроенных до мельчайших подробностей существований. Конечно, дело в политике, в национальных интересах, в необходимости — да, но этими категориями удавалось мыслить среди товарищеских бесед. Но не среди бурелома, в холодной воде, в лесах и болотах, где собственная смерть подстерегала повсюду. Ламмио тошнило от вида крови и развороченных тел. Он боялся грязи и боли, он терялся в трудных условиях и не мог принимать решения, от которых зависят чужие жизни. Он чувствовал себя бесполезным, беспомощным и безнадёжным — но всё это необходимо было скрыть… В первые месяцы войны он был так обескуражен, напуган и разбит, что даже позабыл о своей несчастной зависимости, чего с ним никогда прежде не бывало. И никто его не жалел, никто не сочувствовал. Никто и не должен был. Коскела помогал ему и подбадривал, но он был всецело занят этой самой войной. Он-то в ней прекрасно разбирался, это была его стихия, его рутина. Среди крови и безумия он сохранял всё то же олимпийское спокойствие. Но и ему приходилось трудно. День ото дня Ламмио замечал, как Вилхо покрывается жёсткой коркой, обжигается, ранится, грубеет, гнётся, но не ломается, устаёт, мрачнеет и словно бы отдаляется. Болезненная худоба и многодневное утомление острее обводили его черты. Тёмные круги вокруг глаз пролегали всё глубже, всё больше он нёс на себе царапин, ссадин и комариных укусов, которые на его чувствительной коже подолгу не заживали. Он мог за себя постоять. Волноваться за него не приходилось. Он был силён и вынослив, было ясно, что его предел ещё далеко, он продержится ещё неизмеримо долго — до самого конца, в каком бы аду этот конец ни пролёг, и ещё дольше. Он делал свою работу, чтобы Ламмио мог делать свою и отсиживаться подальше от линии огня. Чьё угодно презрение Ламмио снёс бы — когда ему было страшно, ему становилось наплевать, что о нём скажут и подумают. Но если бы Коскела его осудил, это было бы хуже всего. Но Вилхо наоборот всегда старался прикрыть его и помочь, а потом и вовсе бросил делать вид, будто на них обоих распространяются одинаковые требования. Скажи он об этом прямо, это прозвучало бы как упрёк, но он умудрялся находить осторожные формулировки или сохранял многозначительное молчание, смысл которого сводился к тому, чтобы Ааро берёг себя. Трусов и слабаков и кроме него хватало. Ламмио был согласен оказаться в их числе. Снова, как когда-то в детстве, он чувствовал себя жалким и никчёмным, и ничего не мог с этим поделать — только как-то это спрятать, загримировать чётким следованием уставу, бурной деятельностью, дотошностью и сосредоточенным видом. Ему удавалось держать лицо, и голос звучал твёрдо, но внутри он сбивался в комок и корчился. Но, по крайней мере, единственный человек, чьим мнением Ламмио дорожил, не осуждал его слабость, а прощал за неё. Не пасть духом Ламмио помогала уверенность, что это временные трудности. Как и все, он привыкнет и освоится, невыносимая реальность станет постоянством и он приучится жить и в ней. Шли тяжёлые бои, быстро таяло лето, они продвигались на восток. Потери и наступления, форсирование рек под огнём, рискованные операции под покровом ночи, попытки окружить и отрезать врага, бесконечные дороги, которые уже в июле разбились пушками и стали непроходимыми… После гибели командира роты Ламмио получил повышение. Он стремился к этому хотя бы ради того, что теперь у него появилась возможность лично не участвовать в боях. Отец, предпринявший для этого продвижения немало усилий, написал Ламмио большое письмо с наставлениями. Ааро понимал, что остаётся молодым, неопытным и недостаточно твёрдым и решительным для этой должности, но теперь и эту непригодность приходилось прятать под внешним формализмом. Этим он мог обмануть, вернее, ввести в заблуждение высшее начальство, которое видит только то, что хочет видеть. Однако те, кто был с ним рядом и наблюдал его в деле, не заблуждались на его счёт. Ну и пусть. Ему стало несколько легче. За пару летних месяцев Ламмио и впрямь освоился. Животный страх перед сражениями никуда не делся, но Ламмио разобрался, как избегать опасностей и выгадывать для себя самое спокойное место. В конце концов, он не был совсем уж бесполезен. Он понимал, какая большая ответственность на нём лежит, и честно старался сделать всё, что в его силах. Большую часть его обязанностей составляла всякая бюрократическая волокита — обеспечение снабжения, разработка маршрутов и операций, расчёты и планирование, поддержание дисциплины и порядка, а с этим он справлялся относительно хорошо. Всю тяжесть настоящей войны, боевых действий и кровавой мясорубки он перекладывал на чужие плечи — в них пока не было недостатка. К августу Ламмио почти вернулся к своему привычному состоянию. В походных условиях форсить и выпендриваться не получалось, но всё ещё можно было вести себя достойно, следить за своим внешним видом и придавать хотя бы собственному существованию видимость упорядоченности и целесообразности. Верный признак стабилизации и адаптации к стрессовым условиям — Ааро снова затосковал по ласке. Как ни было это неуместно, суетно и сложно на войне, но это был хороший знак. Ламмио был даже рад ощутить в себе смутное пробуждение порока, как если бы этот порок был единственным, что есть в нём живого. Словно в первые месяцы наступательной войны он был болен, оглушён и подавлен, но теперь пошёл на поправку. Вновь почувствовал себя страждущим, всё ещё бьющимся, молодым и горячим. Само его существование заключалось в естественной для него тяге к любви и удовольствию, как к единственной радости, как к добру, красоте и истине, как у цветка — к солнцу. Как будто после трудного выздоровления, в ослабшем организме желание возникало сперва неясными урывками, пробегало по груди легким ветерком и исчезало. Но оно крепло. Ламмио долго помнилась одна холодная и безумная августовская ночь. Несколько пулемётных взводов их роты участвовали в большой операции по окружению группировки противника. Они должны были скрытно обойти врага по болоту и занять позиции на заданной местности. Всё это проходило в поздний час под проливным ливнем, в мрачной тьме, наполненной смертельной опасностью. В лесу и болотах повсюду бродили советские бойцы, отставшие от своих и попавшие в окружение. Каждый из них, кто ещё сохранял какие-то силы, был затравленным животным, от отчаяния и ужаса способным на всё, даже в одиночку кинуться на превосходящий отряд противника. После понесённых больших потерь каждый человек был на счету, но и без того Ламмио не смог бы увильнуть от прямого руководства. Так же, как и все солдаты, он был с ног до головы грязным, трясущимся от холода и напряжения невыносимо долгой ночи. Притом он ещё должен был ориентироваться по карте, отдавать распоряжения и контролировать, что все прибыли, куда приказано. Чтобы в кромешной темноте свериться с картой и компасом, нужно было укрыться плащ-палаткой, дабы не пропустить блёклого света ручного фонарика. Действия были отлажены. Кто-то опускался перед ним на колено, подставляя плечо, чьи-то руки закрывали его сверху, натягивая плащ. Сейчас никто никого не презирал и не осуждал — даже самых слабых, что являлись лишь балластом. Скудный лучик скользил по замызганным бледным лицам. Все сгрудились, словно муравьи, сообща, сосредоточено и молча, злобно вглядывались в карту в водонепроницаемом планшете, каждый для себя пытался вникнуть в то, чего понять не мог: куда двигаться, как не заблудиться и выполнить приказ. Хорошо бы ещё не натолкнуться на врага при этом. Хорошо бы еще не угодить в трясину. Ламмио, на своё счастье, был научен видеть в расплывающихся линиях карты больше остальных. Он вглядывался в неё до того пристально, что в висках ломило. На секунду он закрыл глаза и вздохнул поглубже. От ожесточения и усталости у него дергались веки — сразу с обеих сторон, вразнобой. Но не время было себя жалеть. Ему было легче прочих — он по командирскому праву не тащил снаряжения и ящиков с патронами. Коскела был с ним рядом — в таких случаях, когда был нужен, он всегда был рядом — то ли опираясь на плечо Ааро, то ли поддерживая, так невозможно близко, на расстоянии поцелуя или ещё теснее. Другие лица были не дальше, но Вилхо, оторвавшись от карты, замедлился и взглянул Ламмио в глаза. Блеснул грозовым сумраком своих, таких же утомлённых, но будто мерцающих от внутреннего огня… В сапогах хлюпала вода и на всём нём не было ни единой сухой нитки, но Ламмио мгновенно стало жарко и хорошо. Отстраняясь, Коскела совершил какое-то неуловимое движение. Ламмио ощутил жар его жёсткой ладони на своей саднящей коже, на пояснице, в промежутке между ремнём и задравшимся кителем. Даже не верилось, что Коскела мог отколоть подобное в столь неподходящий и серьёзный момент. Хотелось застонать и упасть, хотелось разорваться на части. Дикое возбуждение, которого он давненько уже не испытывал, пронзило Ламмио, словно разряд тока, так остро, что он еле-еле сдержался, хоть и сам не знал, что мог бы сделать. Не набросился бы он на Коскелу прямо там? Или набросился? Но как только вожделение отпустило — когда эта ночь закончилась провалом всей операции, в котором потом долго искали виноватых, — нахлынула знакомая грызущая тоска. Больше Ламмио не хотел проходить через подобные испытания, но хотя бы раз оно того стоило — только ради этого обжигающего прикосновения. А ещё в душу закрадывалось сожаление — как было бы славно, если Ламмио был таким же смелым, сильным и неуязвимым, как и он, если бы они могли быть вместе, на равных, в бою… Но, видимо, не в этой жизни. В этой жизни Ламмио вновь стал изводиться от телесной неприкаянности. В любой беде спасение для него было в одном, в любви. В чём же ещё? Хоть какая-то надежда, зыбкий огонёк, который не гаснет под ливнями, не потухнет и в метелях — образ любимого, продирающегося сквозь жестокие преграды, его усталые глаза, его горьковатая нежность, которую он запрятал очень глубоко, чтобы уберечь, но она жила в нём, и он жил ею. Сталкивались они достаточно часто, но всегда второпях, на пути или на полных дел и забот привалах. Коскела был недосягаем в своей грязи, среди своих растерзанных солдат и пулемётов. Но один его взгляд, пусть даже замученный, проливал в душу благостное тепло. Даже среди всего этого кошмара и неразберихи Ааро чувствовал тонкие проблески утешительной привычки к его рукам, собственной принадлежности — ему. И чем больше Ламмио осваивался в этом новом тягостном существовании, тем острее томился и жаждал того, к чему успел так счастливо пристраститься за последний год — к роскоши постоянных удовольствий и неукоснительного удовлетворения своей тоски. И Коскела тоже к этому приучился, а значит, и он скучал. Ему было не до того, но всё равно Ламмио улавливал в нём прежние свидетельства взаимности и такой же неутолимой склонности, которой успел его заразить. Но в нём она едва теплилась. А для Ламмио это был уже яростно требующий тушения огонь, вновь затянувшая необоримая тяга. Ааро пока держался, но чувствовал, что скоро его начнут одолевать всегдашние симптомы неудовлетворённости — он станет хуже себя чувствовать и быстрее утомляться, всё повалится у него из рук и он будет всех ненавидеть. Выход был только один… Коскела так изматывался, так много труда на него было взвалено, что Ламмио уже не хотел его мучить и проверять на прочность. Наоборот, он искренне хотел Вилхо только вознаграждать, восхищаться им без утайки и благодарить. Хотелось крепко обнять его и утащить в глубокую нору, чтобы там плотно сплестись с ним и упорно ласкать его до безумия и его, и собственного. Хотелось о нём заботиться, хотелось хоть что-нибудь для него сделать, чем-то помочь, но Коскела в этом плане был недоступен. Всё больше о нём думая, всё больше увлекаясь и погрязая в своём одиночестве, Ламмио уже без опаски полагал, что это, должно быть, любовь. Наверное, так и есть — всё крепче забирать его в сердце, и мечтать о счастье не для себя, а для него. Ведь счастье у них одинаковое, и Ламмио уже решался предположить, что оно не только в постели, но и в душевной близости… Лишь изредка в течение военных дней удавалось побыть наедине — опять же, всегда у кого-то на виду, в неутихающем солдатском гомоне и шуме походной жизни. Перекрестья листвы и тонкие стены берёз не могли их укрыть. Чуть надёжнее их заслоняли ночные сизые сумерки, которые Ламмио встречал с затаённым нетерпением, когда были перспективы увидеться и основания надеяться, что у Коскелы для него найдётся время. Этих единственных крошечных свиданий Ламмио ждал, хоть и понимал, что для него они — отдушина, а Коскеле приходится отрывать считанные минуты, которые он мог бы посвятить сну. Только и хватало этих минут, чтобы обменяться несколькими фразами, сочувственными кивками, кислыми улыбками и передаваемой друг другу сигаретой. Происходящие при этом бережные соприкосновения пальцев и ладоней Ламмио растягивал, как только мог. Словно без конца повторяя заветное «ты мне нужен», Ааро старался заглянуть ему в глаза и подольше смотреть в их мокрый тёмный мрамор. Он видел не красоту, но что-то близкое, ставшее его собственным, почти родным и оттого бесценное. Ламмио мог доверчиво ткнуться головой в его плечо, если повезёт — прижаться лбом к его груди, которую скрывала закопчённая, пропылившаяся форма. Если очень повезёт — коснуться губами его обветренной, тёмно загорелой щеки, легонько погладить ладонью по всегда изрезанному какими-то отметинами и царапинами лицу, пальцами — по впалым вискам, чертам, не совсем правильным, не изящным, но мягкой лапой природы сглаженным и умилённым… И вот уже надо расходиться. Ламмио иногда позволял себе коротко приобнять его, приникнуть на миг всем своим тоскующим существом, робко намекая на своё желание, что бушевало ничуть не тише, чем прежде. Но это всё, нужно было его отпустить. Невыносимо. И пусть он был неопрятный и растрёпанный, порой прямо изодранный, почти уродливый от переносимых тягот, пошатывающийся, пропитанный порохом, кровью, ружейной смазкой и смертью, пусть он был угрюмым и унылым — но таким он и был настоящим. Нельзя было требовать от него порядка в одежде, аккуратного внешнего вида и беззаботности. Ламмио и о таком о нём мечтал, ведь и в таком была своя прелесть, мужественная, геройская и стойкая, горькая — в этих сбитых руках и ожогах, в образе разумного и хладнокровного воителя, в бесстрашии, похожем на безразличие, на привычку к мукам, к боли и грязи, которая пробралась и под его одежду, и под истрёпанную кожу, и под прочные кости. Ссутулившись, понурив голову, он уходил — у него было много работы. Ламмио отчего-то почти не боялся, что он умрёт, но сердце пронзительно сжималось, и всё в этом было — и невольное почтение, почти преклонение, и всеохватная нежность, и выворачивающая наизнанку страсть собственника, у которого вынимают вожжи из рук. Теперь удивительным казалось, что ещё так недавно в постели Ламмио забавлялся своей властью над ним. Теперь над ним властвовала только усталость, а с ней соперничать бесполезно. Коскеле явно было не до глупостей. Своими кошачьими уловками Ламмио мог добиться краешка его улыбки или едва заметного просветления глаз, но не более того. Впрочем, Ламмио понимал, что если прижаться к нему теснее и заявить прямо, то он поймёт, как всегда понимал. Вилхо не обругает и не оттолкнёт, и даже не будет против, сжалится и на всё согласится, как бы ни было велико его изнурение — хотя бы даст себя потискать. Но, во-первых, и впрямь слишком уж он грязен, а во-вторых, до такой стадии безрассудства Ламмио ещё не дошёл. Он не представлял, как это можно устроить, чтобы им никто не помешал. Всюду люди, да ещё вот-вот завоют миномёты, а просто ложиться в холодную мокрую траву — опасно и неудобно. Ещё через пару недель Ламмио уже был готов и на траву, и на укрытые цветным мхом камни, и на всякое безрассудство. Но Коскела, измятый и замотанный, не замечал его робких намёков и откровенных прикосновений. Настаивать Ламмио не решался. Оставалось надеяться на будущее, что походная жизнь как-нибудь устаканится и в боях образуется передышка… Так и в тот августовский вечер. Он выдался относительно спокойным и тихим. Их рота стояла второй день на отдыхе, ждала пополнения после недавних кровопролитных боёв. В прохладном воздухе уже веяло осенью. Ночи перестали быть белыми. Час был поздний, Ламмио сидел в походном штабе, занимался своими делами, писал и курил, изредка отрываясь от бумаг, разминал затёкшие плечи. В полутёмной палатке было душно и пахло оружием, всё говорило об усталости. Хотелось поскорее закончить работу и лечь, но сосредоточиться становилось всё труднее, да и ночь не сулила мирного сна. В глазах мелькали чёрные точки, на голову, словно волна, накатывала и снова отпускала тупая боль. Директивы и цифры не удерживались в сознании. Пытаясь их уловить, Ламмио тихонько произносил расплывающиеся странные русские названия населённых пунктов, но на ум неотступно шли развратные мысли вперемешку с невинными. Всё больше о Коскеле, о его чудесных руках, разбитых, почерневших от гудрона. Как хотелось бы лично ими заняться, тщательно и бережно отмыть с душистым мылом в тёплой проточной воде, вычистить и обработать ранки, зашить, забинтовать, а после покрыть поцелуями оставшиеся открытыми участки. Такого же внимания требовало его исхудавшее лицо, его милые глаза и пятнышки, которые теперь потерялись среди прочих тёмных и красных отметин, которые Коскела россыпями выносил из каждого боя. Ничего от него сейчас не добьёшься, но Ламмио хватило бы и самого малого. Просто почувствовать своей кожей его кожу, прижаться к нему, услышать его стук, ощутить его выстраданную мужскую стройность и устойчивость. Наивной романтикой дело не ограничится, ну уж нет. У Ламмио-то руки не разбиты и не изранены, а всё также ловки и почти также мягки. Чтобы в данный момент не сойти с ума, хватило бы и такой мелочи. Ламмио почти мог представить, как будет целовать его, чувствуя соль, гарь и скрипящие на зубах песчинки железа, и скользить смоченной слюной ладонью по его и своей плоти… Какая уж тут работа, когда всё внутри так и тлеет. Ламмио уже готов был и в самом деле подняться и отправиться на поиски. Ведь искать долго не придётся — Коскела всегда со своим взводом. Вытребовать его под каким угодно предлогом и, в каком бы он ни был виде и состоянии, вцепиться в него, словно котёнку в кусок мяса. Сейчас это жизненно необходимо. Ведь так редко выдаются спокойные ночи. Ведь имеет же Ламмио на него право? Прежде — не имел. Но теперь, хотя бы в силу в силу своей любви и привязанности, в силу необоримого желания принадлежать ему, отдаться ему хоть даже просто на траве, на расстеленном плаще, на покрове темноты… Вдруг раздались голоса. В палатку зашли двое солдат, и весь мир перевернулся. Вся земля ушла из-под ног. Все небеса с тихим стоном обрушились. Освещение было скудным, но в этом вопросе Ламмио ошибиться не мог, потому что воспринимал его не только глазами, но и другим, глубинным и неотступным чутьём. Перед ним был Эмиль Халленберг — такой верный и ясный, как ещё никогда не бывало. Каждая проклятая встреча была этим «ещё как никогда прежде», но это явно был предел неизведанных земель. Не потому что карельский резервист был полной копией Халленберга — внешность совпадала безукоризненно, более того, он был чудеснее, чем мог быть Эмиль в свои лучшие, так и не наступившие годы, так как ещё точнее соответствовал когда-то принятому образцу и был красив, как красива природа, в которой всё гармонично и благостно. Но внутри этот Антеро на Халленберга не походил ничуть — его характер и поведение были совсем иными. Он был обряжен в бестолковые простонародные лохмотья — в крестьянский говор, в дурашливые повадки и беспечный характер, но такая маскировка не способна сбить с толку. Главным была его возвышенная основа. То печальное изящество мира, которое Эмиль умел схватывать и запечатлевать в словах, была самой сутью Антеро, его звериной душой, его существованием. Любовь, которой Эмиль мог делиться в стихах, в Антеро была разлита, словно сияние. Ламмио с первого взгляда это угадал. С первой минуты придумал. Он был близко и он был прекрасен, он был мечтой и сказкой, стихотворением, обещанием, совершенством, он был истинной любовью. Неотвратимой гибелью. Это было так же ясно, как его соразмерность образу, как его спрятанная за легкомысленной небрежностью красота — именно небрежность и являлась подходящей рамкой, выгодно обрамляющей первозданную прелесть картины. Антеро не был молод, но молодость лишь нарушила бы соответствие. Для своих лет он был идеален и являлся точным сосудом для тайного внутреннего богатства, сокровища, несущего любимого. Ламмио стоял, как громом поражённый, отвечая автоматически. Уставной автоматизм был у него доведён до безотказности, его и мёртвого разбуди — он не потеряет лица. Внутри же у него бушевал ураган и вместе с тем стояла звенящая, оглушительная тишина. Ламмио смотрел в это лицо и чувствовал, как всё внутри крушится, сжимается, натягивается. Устремляется безумной скоростной стрелой к ослепительной цели, к концу, которого он опасался — к краю, к стремнине, к необратимости. Могло ли всё это быть заблуждением? Но тогда следовало признать заблуждением всю владевшую Ламмио роковую страсть, с первого её зыбкого появления в чудных стихах, когда ему было семнадцать, и до последнего проявления в унизительном рабстве, которое Ааро счёл бы высшей наградой, если бы тот, предыдущий, Эрик, изъявил хоть малейшее желание взять. Мистическая поэзия могла не иметь никакой силы. Да, всё это могло быть лишь заблуждением самого Ламмио, его причудой, чудовищной блажью и развращённостью, болезненной прихотью, внезапно вспыхивающей упрямой страстью к людям, наделённым внешностью определённого типа. При его-то чувственности, это могла быть всего лишь слабость — что он падок именно на такой разрез именно таких прозрачно-голубых глаз, именно на такие черты, на такой голос, такую улыбку, такую неистовость… Но если бы это было лишь его заблуждением, Ламмио мог бы это отринуть. Но он не мог. Разве ради своей забавы он воображал, как в этот самый миг обрываются его надежды на благополучное существование? Как раз это Ламмио чувствовал — стихийное бедствие, катастрофа. Убиты, словно единым выстрелом этих насмешливых гордых глаз, его разумная нежность и его благотворная любовь, которую Ламмио успел в себе воспитать. Как же Коскела? Бедный, хороший… Даже странным показалось, что он в этот миг способен думать о Вилхо… Впрочем, его не интересовало, что будет с Коскелой, важнее, обиднее и мучительнее врезалось в грудь другое — собственная потеря. Горчайшая потеря верного и надёжного ориентира, тихой гавани, в которой Ламмио готов был бросить якорь, сесть на мель и обрасти ракушками, водорослями, морскими уточками или водяными лилиями. Видимо, не суждено. Поторопился. А ведь Коскела стал драгоценным, милым, медовым, аметистовым, святым и близким. Ламмио приобрёл в нём не только безотказную игрушку, но друга, надежду, опору и награду. И эту привязанность — растоптать? Оторвать от сердца своего целителя? Прежде Ламмио полагал, что хуже, чем с Эриком, уже не будет. Но нет, будет ещё больнее. Потому что теперь придётся бороться не только с Антеро. Вернее, с Антеро бои предстоят нешуточные, самые что ни на есть жестокие, куда более трудные, чем все прежние. Но перед этим придётся самого себя изничтожить и истерзать Коскелу… Ведь иного варианта развития событий не предусмотрено самой судьбой. Великодушнейшим из поступков было бы в этот самый момент раз и навсегда с Вилхо расстаться. Больше никогда не видеть его и не показываться самому, не встречаться с ним, не объясняться, не мучить, не тянуть — потому что в поединке с идеалом Коскеле никогда не победить. Пусть он один на миллион, но он — ничто по сравнению с роковой страстью. То счастье, которое может дать Эмиль — это океан. А всего лишь удобная привязанность, которую Ламмио себе навязал — капелька, скользнувшая с края перевёрнутого стакана. Сравнения тут неуместны. Борьба не нужна, потому что силы неравны. В итоге Коскела проиграет — или прямо сейчас, или потом, истерзанный и запалённый, как жеребёнок, которому не угнаться за поездом. Но расстаться с Вилхо по щелчку пальцев не получится. Он этого не примет, и Ламмио тоже не сумеет резко от него отказаться. Придётся продираться через бог знает какие преграды, шипы и тернии, чтобы Ламмио мог вернуть себе свободу — только ради того, чтобы запрыгнуть в другое ярмо. Антеро не будет к нему добр, терпелив и снисходителен, его не завоюешь, как Коскелу, от него не добьёшься взаимности и помощи, ему не выставишь условий, не обманешь, не привяжешь. В отношениях с ним Ламмио будет не хищником, а жертвой. Но что бы ему ни пришлось испытать, Ламмио понимал, что ни перед чем не остановится — просто не сможет, никогда. Всё это Ламмио как будто бы знал наперёд. Знал, но знание не давало ему возможности избегнуть тяжкого пути. Нет, надо пройти от начала до конца и на каждом шагу спотыкаться, ошибаться и мучиться, останавливаться, пятиться назад, надеяться на избавление, отвергать надежду и снова оголтело кидаться вперёд — к гибели… Все эти смутные предвиденья — только лихорадочные догадки воспалившегося сознания. Может быть, Ааро всего лишь переутомился, захворал — ведь недаром этим вечером у него болела голова и всё тело ломило. Он не простудился, ничего не подхватил, ведь и так ясно, что с ним такое — как зависимого, его ломает от сексуальной неудовлетворённости. Можно принять этот разумный аргумент, можно попытаться успокоиться, но ничего не получится. Самоубеждения и прорицания, суматошные метания и откровения — первый шаг на долгом и трудном пути. Путь начался, когда Ламмио, чувствуя, что вот-вот упадёт в обморок, после препирательств выставил Антеро вон — отправил его в пополнение во взвод к Коскеле. «Пускай сами разбираются» — такой была первая мысль, а уж потом до Ламмио дошло, какую ужасную глупость он совершил. Сам же Ламмио выкатился из штабной палатки на августовскую ночную прохладу, потому что задыхался. Потому что его разрывало, трясло, тошнило, убивало. Ему было невыносимо жарко, восприятие реальности ускользало. Всё внутри корёжилось от боли, от ужаса, от жалости к себе и от дикой безудержной радости. Радости — потому что при всём своём смятении Ламмио не мог не радоваться, что судьба снова преподнесла ему Эмиля. Преподнесла как наказание, как пытку, но эта мука всегда была высшим счастьем. Что тут было первопричиной, что следствием? Ламмио уже неделю был на взводе, и потому так нестерпимо остро отреагировал на эту встречу, или же эта встреча, словно неизбежная химическая реакция взрыва, довела его до крайности — до того, что ноги его не держали, до того что хотелось рыдать и кататься по земле. До того, что ему действительно было плохо — от неимоверно разгоревшегося жара тела, судорог в мышцах и желания близости, которое, казалось, и в самом деле убьёт его, если сейчас же найдёт выхода. Но выход нашёлся. Ламмио побрёл куда-то в лесную темноту, в зыбкий черничный туман, не разбирая дороги, ничего не видя вокруг, цепляясь слабыми руками за деревья и ловя серебристые отблески озера. Он почти не соображал и не помнил, сколько времени провёл в тревожном забытьи. Но спасение пришло. Ааро почувствовал, как его обнимают знакомые милые руки, и ничуть не удивился. Подсознательно Ламмио ждал этого, лишь на это слепо надеялся. Что за умница. Коскела уже не был ему нужен. Вернее, уже был нужен другой, недостижимый. Но Вилхо был рядом, что-то обеспокоенно кудахтал, тянул за собой. Ламмио хотел хоть на миг заткнуть безумно воющее внутри чудовище, и потому метнулся к нему. Вилхо вернул его к жизни. Как отравленный просит о противоядии, Ламмио потребовал, и Коскела не отказал ему в этом. А как это было больно, грязно и отвратительно, Ааро понял потом. А тогда он был рад, потому что с каждым резким толчком чувствовал себя всё более живым и целым. Он получал своё лекарство, сознание возвращалось к нему, он отходил от края, от шока, от истерики, его сердце снова билось, как полагается. В какой-то момент Ламмио пришёл в себя настолько, что с испугом отметил, что никогда ещё Коскела не был с ним так животно груб, напорист и бесцеремонен. Но это понятно. Он ведь тоже мужчина. Он ведь тоже соскучился. Он наваливался всей тяжестью своего веса, по-волчьи взрыкивал на вдохе и словно дрался, словно тоже уже сейчас всё понимал и доказывал, что не отпустит без такого же долгого и трудного, как вся эта война, боя и потом тоже — не отступится, никогда. Именно это Ламмио в данный момент и требовалось. Чтобы горькие режущие поцелуи прерывали его крики, чтобы объятия были жёсткими и тесными, как сплошные оковы. Чтобы его пригвождали и придавливали к холодной грешной земле, чтобы его держали крепко — настолько крепко, что он не сможет выскользнуть и убежать туда, где его погубят. Чтобы его взяли, как берут добычу и содрали с него шкуру, оставив обнажённым, беспомощным и уязвимым тюленёнком среди льдов, чтобы его лишили сил, прав, собственных желаний и собственной воли, ведь его воля — его злейший враг… Всего этого Ламмио искренне хотел, а Коскела как всегда был готов ради него на всё. Ламмио был так разделан, что едва мог идти, но был этим доволен и был столь благодарен, что на десяток минут поддался спасительной иллюзии. Пока Коскела вёл его обратно, поддерживая, часто целуя и нежно шепча на ухо что-то утешительное, и укладывал — пока они не расстались, Ламмио верил, что, цепляясь за него, не сорвётся с обрыва. Коскела его защитит, убережёт, при его помощи Ламмио сможет повести себя правильно и отказаться от пагубной страсти, обойти эту ловушку стороной, даже не притронуться к ней… Но уже на следующее утро, несмотря на боль и разбитость, которые ощущал ещё долго, Ламмио проснулся в радостном и тревожном ожидании, в беспокойстве и знакомой любовной маете. Больших усилий ему стоило сейчас же не метнуться на поиски давешнего резервиста. Ему потребовались всё его самообладание и выдержка, чтобы сохранить благоразумие и трезвый взгляд на вещи. Ведь как бы он ни был поражён вчера при встрече, Ламмио проявил достаточно наблюдательности и всё расценил верно. Здесь не на что надеяться. Антеро — безалаберный простой солдат, а с ними Ламмио никогда не умел ладить. Его командирская позиция, его звание и обязанности вставали между ними преградой. Это было так унизительно, так гадко и нелепо, что Ламмио готов был признать, что связь с подобным человеком мало что невозможна, она ещё и опасна, оскорбительна, она ему не нужна. Но когда он тем же днём, несколькими часами позже столкнулся с Антеро лицом к лицу, едва возведённая хлипкая защитная стена обрушилась. Ламмио тянуло выть от обиды и отчаяния, потому что его бедное сердце стучало и дрожало так, как не заставляли его колотиться даже грохот обстрелов и свистящие над ухом пули. Как же иначе, ведь при свете дня Антеро выглядел ещё лучше. Высокий, стройный, загорелый и выгоревший до невинной детской белизны, чертовски голубоглазый и такой красивый, что смотреть на него было невыносимо. Красота его была дикостью, естественностью, зовом природы, но вместе с тем в нём угадывалось неизмеримо много внутреннего благородства и изящества, присущего поэту и поэзии. Мужественность и мягкость, гордость и свобода, сила и злоба, лютость зверя и нежность полевых вьюнков, сама душа весеннего леса — всё это как будто отражалось на его лице, в его разбойничьей фигуре, звучало в его ласковом, обволакивающе глубоком голосе. Не могло на земле существовать мужчины притягательнее. Ламмио повторял себе, что сошёл с ума, что ошибается, что принимает желаемое за действительное, но доводы рассудка рассыпались в прах, стоило увидеть его. А увидеть его — стать страждущим, мечтать о том, чтобы к нему прикоснуться, а эта мечта с поразительной быстротой перерастала в перспективу любви… Но тут Ламмио ещё успевал себя одёрнуть и в панике отпрянуть, попятиться, выставить для защиты своё единственное оружие, как котёнок, который способен только дыбить шерсть и выгибать спину — своё уставное поведение, которое приписывали ему звание и должность. Любое их столкновение заканчивалось перебранкой. Антеро это, видимо, только забавляло, а Ламмио чувствовал себя униженным, растоптанным и оплёванным, растерянным и жалким. И счастливым, потому что неизмеримо много мучительного наслаждения приносили ему эти встречи — вид Антеро, его голос и взгляд, его веселье, его внимание, проявляемое хотя бы так. Он безумно нравился Ламмио внешне, в движении, в исходящем от него тёплом свете, в неизъяснимой привлекательности, всё в нём было — чудо и магнит, даже то, что следовало счесть недостатком. Всё то, что Ламмио презирал в других, грубых, тупых и необразованных солдатах — наглость и хамство, небрежность и легкомыслие, было и в нём. Антеро постоянно дерзил и словно напоказ нарушал дисциплину. Хотя бы это заставляло Ламмио, любуясь им, вместе с тем на него сердиться и в раздражении черпать стойкость, чтобы бороться с собой. Более далёких друг от друга, более несовместимых людей нельзя было и придумать. Ламмио чуть ли не нарочно всё шире разверзал эту пропасть. Ему не хватило бы невозмутимости, чтобы специально Антеро провоцировать, но именно так и выходило: каждая насмешка и едкое слово делали всё больнее, всё ухудшали их взаимоотношения. Каждый день Ламмио начинал с того, что твёрдо обещал себе, что не станет с ним связываться, не побежит за ним, ничего не скажет, не взвалит на себя лишних мучений. Но где бы дело ни происходило, ноги сами несли его к Антеро. В пору было диву даваться — Ламмио понятия не имел, где он сейчас, но, куда бы ни пошёл, куда бы ни отправился по своим делам — неизменно натыкался на взвод Коскелы. Умолял себя пройти мимо без замечаний — не получалось. В большинстве случаев Антеро сперва был настроен благодушно и принимался балагурить и дурачиться. Но Ламмио, даже если бы мог, не пытался воспринять его издёвки как шутку. Как-то его задобрить, покровительственно улыбнуться, подольститься — нет, хотя, именно это было бы шагом к сближению, которого Ламмио так жаждал и так боялся. Но их баталии всегда происходили на глазах у десятка солдат, а перед этой зубоскалящей публикой Ламмио буквально физически не мог уронить лица и выйти из образа. Вилхо тоже эта ситуация угнетала. Он недоумевал, при их с Ааро встречах наедине тихонько чертыхался, закуривая, садился на поваленный ствол и горбился с несчастным видом, грустно вздыхал, качал головой, но не жаловался. Пару раз он напомнил, что от Антеро можно как-нибудь избавиться. Но на это Ламмио не мог пойти. Это было бы разумно и правильно, но это было выше его сил. В Ламмио словно жили две противоположные, несовместимые истины: одна — чёткое понимание, что он хочет Антеро, что от Эмиля ему, как от судьбы, не уйти, что это его высшее счастье, пусть недостижимое, но отказаться от него всё равно что отказаться от веры в прекрасное, в справедливость и благость мира. Вторая истина — он не сможет пожертвовать Коскелой. Не потому что Вилхо такой добрый, чудесный и не заслуживает быть брошенным — наоборот, бросить и отпустить его было бы гуманно. Но Ламмио сам не хотел его лишаться, потому что нуждался в нём во всех смыслах и потому что любил его. Что, если не любовь, остро сжимало сердце при каждой встрече? Известно что: жалость, благодарность, нежность, отзвук погасшей страсти, тепло от остывающих углей костра прежнего желания, горевшего так ярко, что освещённое им небо никак не могло погрузиться в равнодушную тьму, да ещё привычка. Но из этого-то и свивается любовь, которую долго потом не вырвать из сердца. Обе эти уверенности раздирали Ламмио пополам. То одна, то другая отбирала себе большую часть и воцарялась в сознании. Если бы всё зависело от его собственного рационального выбора, он, конечно, остался бы на стороне Коскелы. На его стороне Ламмио и пребывал почти всё время. Но стоило хоть на минуту жёсткому самоконтролю ослабнуть, и становилось очевидно, что это лишь бесполезное бегство от себя, бегство по кругу. Несостоятельный обман раскрывался каждый раз, когда он видел Антеро. К Антеро его так и тянуло, постоянно, неодолимо… На взгляд Коскелы всё было куда как просто — Ламмио всего лишь повёлся на внешность. Ааро не разубеждал его и не пытался ему объяснить природу своей страсти, потому что и сам не вполне её понимал. Коскела ясно видел всё происходящее и стойко терпел, не упрекал, ничего не требовал и не пытался выяснять отношения — за это Ламмио был бесконечно ему благодарен. Даже лучше, что Антеро служил под руководством Коскелы — это являлось для Ламмио хоть сколько-то сдерживающим фактором. Перед Вилхо ему стыдно и неудобно гоняться за этим дуралеем, а если бы не это, то Ламмио дошёл бы до ещё больших унижений. Он и так позволял вытирать об себя ноги и, уходя после очередной оскорбительной перепалки, слышал злобный солдатский гогот и летящие в спину обидные прозвища. Но хотя бы Коскела его не осуждал. Их короткие тайные свидания участились, и даже стали более явными. Больше не было ни времени, ни желания прятаться, да и нечего было прятать. Уединиться стало совершенно невозможно. Прежде Коскела лишь изредка находил среди своих дел и забот зазор, чтобы увидеться и хоть посидеть минутку вместе. Но теперь давление невольного соперника заставляло Коскелу многим жертвовать, чтобы среди своей безумной войны чуть не ежедневно выкраивать время для встреч. С началом осени положение на фронте становилось всё более трудным, потери были колоссальными, финская армия ещё двигалась вперёд, вглубь чужой, непонятной, холодной и враждебной страны, но лишь с огромными усилиями. Усилиями таких бойцов, как Коскела. А он, порой израненный, обожжённый или замёрзший, оглушённый, с ног до головы облепленный грязью, откуда-то ещё находил силы, чтобы давать утешение. Иногда Вилхо не слышал и не мог говорить, иногда у него так тряслись руки, что он был не в состоянии поднести спичку к сигарете. Иногда откуда-то из-под изодранной формы текла кровь. Прежде чем потащить его на перевязку, Ламмио вглядывался в его лицо, и ясно видел в нём печальный ответ. В потемневших глазах Коскелы, сквозь всю его неизмеримую усталость и боль — что он любит, что он отдан этому служению без остатка. И что война, которую он ведёт — лишь одно из проявлений его верности. Снова близость казалась Ламмио единственным спасением и средством в свалившейся беде. Как глупы и ничтожны среди смерти и неисчислимых людских потерь подобные низкие мысли — Ламмио сознавал это, но совесть его не мучила. Никому от этого плохо не будет. Разве что, Коскеле — взвалить на него ещё и этот труд, но он выдержит. А Ламмио свои служебные обязанности выполнял исправно и будет нести их ещё лучше, если почувствует себя легче. А пока он изводился от неудовлетворённости, он замечал, как это плохо отражается на его умственных способностях и выносливости. Телесная тоска и постоянно раздразниваемая жажда сводили его с ума. Из-за присутствия Антеро Ламмио терзался от своей зависимости ещё сильнее, чем прежде. Где ещё он мог скрыться, если не в любви, которая была ему хотя бы теоретически доступна? Он по-прежнему испытывал к Коскеле влечение — тем сильнее, чем больше времени проходило. Антеро был намного более привлекателен, но он был необозримо далеко, и неизвестно, станет ли когда-нибудь ближе. А Коскела был рядом, живой и добрый. Ламмио даже готов был повторить предыдущий опыт на лесном покрове — болезненный и неудобный, но принёсший необходимое облегчение. Но теперь и это было невыполнимо. Военные действия велись без всякого порядка и передышки. В снабжении была путаница, порой по целым дням никому не доставалось провианта. Солдаты разоряли опустевшие хозяйства — где-то на полях оставалась картошка и зимние яблоки в садах, а в брошенных деревнях можно было изловить курицу или заблудившуюся живность. Что уж говорить о комфорте. Ламмио и самому пришлось несколько раз спать на земле. И всё это под нескончаемыми холодными ливнями, под облетающей листвой, среди болот, в которые превратились перенасыщенные влагой леса, а поля стали просто трясинами, дороги — топкими канавами. Но их истрёпанный обескровленный батальон шёл на Петроской. Преодолевая отчаянное, самоубийственное и бессмысленное сопротивление противника, они двигались вперёд, зубами и когтями вцепляясь в каждый метр каменистой скудной земли. В Петроское они должны были простоять долго, переформироваться, переукомплектоваться, отдохнуть. Все мечтали об этом городе, как о земле обетованной — о еде, о тепле и награде, о чистоте и крыше над головой, о досуге, о женщинах, каждый о своём. Ламмио тоже множество надежд возлагал на заветный город. Для него немыслимым делом было по неделям не мыться и не менять рубашки, но таковой стала действительность. Он хотел чистоты, порядка и любви — не той собачьей, грязной, жадной и торопливой, которую удалось бы выцарапать у Коскелы, если бы бесчисленные обстоятельства сложились максимально удачно, а настоящей. Основательной, тщательной, нежной и долгой. Ламмио и сам об этом без конца думал, и Коскеле при каждой встрече намекал, как собирается его наградить — мало не покажется. И пусть эти свидания происходили на глазах у свидетелей, Ламмио, почти не изменяясь в лице, но мягко понижая голос, говорил о поощрениях и воздаяниях им обоим, о том, как будет ласков и уступчив, как трепетно этого ждёт. А Коскела, если слух его не бывал повреждён очередной контузией, смущённо отводил глаза и не мог удержать растерянной улыбки, что делала его лицо таким милым, даже если оно было покрыто копотью. Он жил не только в тяготах войны, но и в беспрестанной ревнивой тревоге, которую Ламмио ему организовывал. Потому нежным посулам Вилхо наивно радовался и верил им, охотно поддавался надежде, что всё будет как прежде, как в светлые и беззаботные мирные дни, которые теперь казались такими далёкими. Ламмио и самому хотелось в это верить, но где-то в глубине своей корыстной и расчётливой души он понимал, как скверно обманывает Коскелу, да и себя тоже. Вилхо оказался таким замечательным и ценным человеком, что с ним никак нельзя обращаться жестоко. Коварные планирования, которыми Ааро в довоенное время со вкусом занимался, когда загонял Коскелу в угол, теперь казались ему подлостью… Можно отмахиваться от назойливых подлых мыслей, хмуриться от досады, но это — лишь для себя же разыгрываемый ничтожный спектакль фальшивой добродетели. Радужные фантазии о счастье в Петроское — лишь наивная попытка ускользнуть от неизбежного. Стоило позволить себе задуматься, и приходило в горькое осознание, что на Коскелу ему наплевать, как прежде, так и теперь, а осторожность в его отношении — лишь опасение сделать глупость и тем ещё более непоправимо испортить свою жизнь. Стараясь быть хотя бы с самим собой честным, Ламмио не мог отрицать — про себя, конечно, не озвучивая этих намерений перед Вилхо, — что стоянки в Петроское ждёт ещё и для того, чтобы при случае подобраться к Антеро. В походных условиях сделать это невозможно — на привалах, перед атаками, среди его выродков-приятелей они могут только лишь грызться. Но стоит поймать Антеро где-нибудь одного — Ламмио ещё не представлял как, но если это удастся, то появится шанс. Ведь даже с Эриком когда-то дело выгорело, хотя тот был настроен ещё более враждебно. Личное отношение тут не играет роли, главное создать подходящую обстановку, забросить приманку и заставить Эмиля появиться. Даже если Эмиль — не больше, чем игра воображения, всё равно, ведь срабатывало, и не раз… Врать самому себе получалось с трудом. Истина всё равно выплывала наружу: он хотел Вилхо, потому что это был надёжный и безотказный вариант, обещающий лёгкую победу и приятную награду, которая нужна Ламмио, просто чтобы продержаться на плаву. Но по-настоящему ему хотелось теперь только Антеро. Но над этим надо работать. Над этим надо трудиться и ожидать унизительной борьбы, неудач и противодействий, а самое трудное препятствие будет то же самое — Коскела. Пока у Ламмио ничего не получается, Вилхо ещё каким-то образом терпит это безобразие, называя блажью и придурью, но если Ааро добьётся успеха, Коскела уже не будет столь покладист, и придётся как-то убирать его с дороги. Как сделать это, Ламмио понятия не имел. Во-первых, невыполнимо, во-вторых, это повлечёт за собой массу других проблем. В-третьих, Ламмио не хотел причинять ему боль, и вообще не хотел так дурно с ним обращаться: наврать ему сейчас, чтобы позже, когда выдастся возможность, воспользоваться его телом, а потом отшвырнуть его прочь, как только окажется добыт другой, более желанный объект… Неужели это правда происходит? Неужели вот настолько Ааро эгоистичен и мерзок? А как же любовь, которую он якобы к Коскеле испытывает? Если она и есть в его сердце, она — его ручной пёс. Если Ламмио каким-то чудом удастся добиться от Антеро взаимности, то этого пса очень просто прогнать. Запрятать поглубже, так что даже будет не слышно, как он скулит. Но если от Антеро толку не добьёшься, тогда, что ж, можно к послушной любви прислушаться, ведь она так приятно касается мягкой лапой сердца. Зачем Коскеле знать, что от провала его отделяет одно слово, которое Антеро произнесёт однажды? Пока Коскела не догадывается об этом, можно к нему ласкаться, обещать ему награды, утешаться в его милом обществе, ведь и ему это в радость. Может быть, ранить Вилхо не придётся. И Ааро надеялся, пусть и неискренне, что не придётся… Потому что был вовсе не уверен в своих силах. Спасаясь от собственных безумств, Ламмио сам себя загнал в настолько невыгодное положение, что Антеро оказался недосягаемым. Но от этого он не становился менее прекрасным и желанным, а только ещё более и более с каждым днём… Петроской оправдал все его надежды сверх меры. В захваченном и разорённом городе стояла неразбериха, но как только пожары потухли и воцарился порядок, для всех уставших и измученных нашлись кров, пища и отдых. Разобравшись с первостепенными служебными делами, Ламмио подыскал подходящую берлогу, даже языковой барьер не стал преградой. Маленькая покинутая квартира на втором этаже деревянного барака у самого берега туманной Онеги. Запуганная то ли соседка, то ли хозяйка охотно предоставила Ламмио ключи в обмен на подписанную бумагу, значения которой не понимала, но которую сочла гарантом своей безопасности. Несколько консервных банок и пара буханок чёрного хлеба были достаточной платой за скупое подобие уюта: за плохонький патефон и стол со стульями, за рукомойник за перегородкой и видавшую виды кровать под шерстяным одеялом, за ковёр с оленем на стене и за окно с грустным видом на перекрытую завесой мороси береговую линию. Во всём сквозило советское убожество, но на лучшее рассчитывать не приходилось. Коскела тем временем отсыпался. Ламмио, как командир роты, мог переложить его обязанности на других и предоставить ему условия для ничем не прерываемого отдыха — опять же, не ради него, а ради себя, ради своей предстоящей награды. Среди наступившего драгоценного затишья сделать это было достаточно просто. Как только отгремели бои и миновали опасности, Коскела, словно припавший к воде истощённый верблюд, пил, не отрываясь, пока не наполнятся бездонные внутренние резервуары. В отдельном помещении в казарме он крепко спал несколько суток, прерываясь лишь на еду. Ламмио заходил его проведывать, но не будил, и даже раз полежал с ним рядом, с нежной жалостью его разглядывая и упрашивая себя иметь терпение. Только неимоверным усилием воли Ламмио заставлял себя держаться от Антеро подальше. Здравый смысл подсказывал, что если сейчас Ааро сделает необдуманный шаг, то не получит ничего от Коскелы, а это было бы форменным издевательством после стольких ожиданий. Успехи в этом противостоянии казались обнадёживающими, так что Ламмио начинал надеяться, что и впредь сумеет уберечься от напасти. Настал день назначенного свидания, ещё более долгожданного, чем самое первое. Ламмио даже про Антеро забыл на тот вечер, когда увидел, каким послушным и чудесным Коскела принёс себя ему. На чистом лице тёмные круги вокруг глаз проступали особенно явно, и он заметно исхудал и истрепался, но всю усталость Вилхо как рукой сняло. Как это ни удивительно, он пока ещё был способен на такие дивные превращения. Он был ещё так молод, силён и вынослив, что ему достаточно было выспаться, чтобы сбросить с себя груз пережитого. Нанесённый войной глубокий след никогда не изгладится, в отличие от бесчисленных ранок, царапин и ожогов, что тоже сотрутся с кожи не скоро. Но, по крайней мере, отоспавшись и придя в себя, Коскела выглядел ожившим и повеселевшим. Он растратил много, но запас был велик, как сама Россия, а главное, он был неподдельно счастлив от своей любви. Он пришёл умилительно чистенький, посветлевший, розовый, словно корщёткой тёрся, тщательно выбритый и аккуратно причёсанный. Даже ногти оказались вычищены и подпилены, хоть некоторые из них оставались чёрными от гематом или глубоко выломанными — прежде Ламмио не раз делал ему шутливые комплименты насчёт красоты рук, а Коскела очень хотел ему нравиться. Всё это придавало ему прилежный и робкий вид, как у тщательно отмытой и вычесанной большой собаки с платочком на шее. Во всей новой ладной форме Вилхо был таким славным, правильным и доверчивым, каким, казалось, и до войны не был. Ничего ещё не было потеряно, ничто не было безнадёжно испорчено, но поразительным образом наоборот — надрывно расцвело. Даже его всегдашние невозмутимость и угрюмость исчезли. Во время их свиданий Ламмио всё время видел его беспокойную улыбку, слышал его пресекающийся от восторга голос, видел, как нежно и безумно блестят его глаза. У Ламмио было время подготовиться к этой встрече, и потому всё прошло великолепно. Едва за ними закрылась дверь, Коскела накинулся на него и стал целовать, в губы и куда придётся, таская его по комнате, но резко прерываясь, чтобы аккуратно, с нервной улыбкой, с дрожью в разбитых пальцах и чернотой в расширившихся зрачках, отделить и снять какую-нибудь часть одежды. Отвечая на его поцелуи, Ламмио плавился в его руках. Как раз такой любви он хотел — сбивающей с ног, сметающей, но не грубой, а напротив исполненной тайной покорности. Бережной, как кипучая морская пена, как обнимающий ноги песок прибоя, но грозно сияющей, как далёкое зарево, не несущее беды и бури, а только тёплый летний дождь. Эта любовь искрилась жидким золотом, тягуче растекалась по телу и тяжело застывала в принятой форме. Обломанные клыки и покрытая пожелтевшими разводами синяков шкура Вилхо не портили. Под одеждой кожа осталась сладкой и мягкой, несмотря ни на что сохранившей бархатистую нежность. От него пахло чем-то мятным, еловым, дегтярным, чистым до скрипоты. И это чудесное место на шее под ухом, где бьётся у самой поверхности жизнь, как крупная рыба под тонким слоем льда, и зеркальная глубина глаз, которые казались сейчас переполненными северной морской синевой — этим особенным, насыщенным, холодным и благородным оттенком… Этого было достаточно, по крайней мере, в тот вечер. Ламмио едва мог вздохнуть в его руках и подспудно радовался, что довёл Коскелу до такого состояния, что Вилхо не скован и не смущён, как в начале их связи. Тогда его, на всё согласного, но словно сжавшегося, как ёжик, в полный горечи комок, приходилось каждый раз уламывать и убеждать раскрыться. Теперь Ламмио хотелось любоваться и наслаждаться работой, которую проделали не столько он, сколько война и время: прежде Коскела как будто нуждался в страданиях для какого-то самооправдания и облегчения совести, но ныне он уж так настрадался, что ему требовалось только утешение. Ламмио нарочно поощрял его и потворствовал, уступал и делал то, что хочется ему, благо с его желаниями Ааро был солидарен. Кровать была узкой, скрипящей и не очень-то удобной, с ветхим серым бельём, но и она была раем, чтобы раз за разом возноситься. Встречаться удавалось часто. Служебное положение позволяло Ламмио как ему угодно распоряжаться своим временем, отчитываться было не перед кем, а с необходимой работой он легко справлялся. Вообще в Петроское практически для каждого наступила вольница. Солдаты развлекались как могли, бесконтрольно шатались по городу, мародёрствовали и занимались всякой ерундой. Ламмио видел, как плохо это сказывается на дисциплине и командном духе, ведь когда придёт приказ сниматься с места и возвращаться во враждебный лес, разгулявшееся быдло непременно забунтует. Ламмио это беспокоило, но на данном этапе ему было важнее самому отвести душу. А требовать от солдат железного порядка и притом самому не ночевать в казарме было бы слишком лицемерно даже для него. Почти каждую ночь они проводили вместе, и теперь Ламмио не спешил сбежать, как только дело сделано. Но и тягостных разговоров Коскела не заводил, потому что обоих, утомившимся от иной, сладостной и нежной усталости, нежели та, к которой они привыкли, тянуло только спать. А едва проснувшись, они снова хотели любви. Вернее, хотел Коскела, как изголодавшееся животное, он никак не мог насытиться, а Ламмио, видя эту неутолимость, поддавался, потому что отлично знал, каково это, хоть сам подобного уже не чувствовал. Его собственное желание было удовлетворено уже на второй неделе этих всё-таки довольно изматывающих встреч. Коскела был так увлечён, что, казалось, не замечает ничего, что происходит вокруг — ни того, что нечаянно причиняет боль, ни того, что его обнимают в ответ, ни того, что отталкивают. От его прежней пугливой чуткости мало что осталось, он был осторожен, но жаден как пёс. Это не потому, что он огрубел, но лишь потому, что он сильно соскучился и стосковался по ласке. Ему, несмотря на внешнюю весёлость, требовалось раствориться, забыть всё, через что ему пришлось пройти, чтобы добраться сюда, и через что ещё пройти предстоит, ведь война только лишь начиналась, и он это знал. Он жаждал отвлечься, заполниться лаской и любовью, которой было так мало в его жизни, а крови и смерти — с избытком. Не так уж много дней ему выпало, в которых он мог отдохнуть и отогреться, и это тоже Коскела знал и потому ценил настоящий момент. Ламмио хотелось быть добрым и щедрым хотя бы в этом. Быть как раз таким щедрым, какими, на его взгляд, следовало быть некоторым другим представителям людской породы — но об Антеро в крепких руках удавалось не думать, спасибо и на этом. Ламмио нравилось быть объектом удовольствия и неисчерпаемым источником счастья. Самое важное для него — быть желанным. Настолько желанным, что это походило на «быть любимым». С Коскелой он именно это и чувствовал с неутихающей силой. Ламмио блаженно купался в его преклонении — не только перед телом, но и перед душой, которая была такой гадкой, что преклонения никак не стоила. Но Коскела на этот счёт пребывал в спасительном неведении, и в этом тоже Ламмио находил горделивое удовольствие и упоительное чувство власти, ещё более лестной, чем физическая. Страсть Коскелы только сейчас по-настоящему разгорелась, стала отчаянной и острой как лезвие. Он буквально душу из Ламмио вытряхивал, он был таким распалённым и отчаянным, он был так захвачен впечатлениями, так уязвим и открыт в своей искренности, что это было даже страшновато. Никогда ещё Ламмио не сталкивался с такой любовной одержимостью и мог сравнить лишь со своей собственной. Это было занимательно, но на подобном безумном фоне собственная страсть становилась всё бледнее и ничтожнее. Казалось, его удел теперь только лежать, выгибаясь в давящем кольце повсеместных объятий, держаться за разболтанные прутья изголовья кровати и ловить раскрытыми губами воздух, поцелуи или накрывающую рот ладонь. Ламмио это нравилось и в моменте — было достаточно, но стоило смыть с себя всё это, одеться и в едва засветившимся утре выйти на промозглую улицу, и Ааро ловил себя на непонятной досаде. Его тело было измаяно и переполнено удовольствием, но этого было мало. Какое-то мстительное чувство всё назойливее вгрызалось в сознание — чего-то ему не хватало. Самостоятельности? Новизны? Свободы, которая никогда не была ему нужна? Или просто чего-то иного — другого запаха, другой кожи, прикосновений других рук… Зачем? Ламмио злился и пытался себя убедить, что это безумие. Куда ему больше? Коскела и так даёт ему всё, что способен дать мужчина. Ламмио почти удавалось избегать пересечений с Антеро, но тот всё равно лез на ум. Как только эта тяга становилась острее, Ламмио спешил заглушить её доступным средством — если не качеством, так хоть количеством, но он чувствовал, что долго при таких нагрузках не продержится. Спасение было в любви, оно в ней же была трудность. Ламмио просил его быть скромнее, но Коскела, увлекаясь, забывал о сдержанности, да и сам Ааро забывал тоже и не в состоянии был прервать происходящее. В определённые моменты мозг отключался, и Ламмио сам напрашивался на грубость и требовал того, что причиняло ему вред. В глубине души он хотел именно этого — чтобы его жёстко втискивали в кровать, насиловали и раздирали на части, чтобы его втаптывали в грязь, использовали, как шлюху, ведь именно этого он и стоит, но всё это — с любовью, преклонением и всепрощением. Но потом давали о себе знать последствия и неудобства, и Ааро, выпутавшись из постели, испытывал раздражение, в первую очередь на себя самого, и от этого его собственное желание теряло силу. И ещё другое, смутное и обидное чувство: будто роли поменялись, и это не Коскела — его игрушка и способ получать удовольствие, а наоборот. Удовольствия Ааро испытывал всё меньше — просто потому что устал и у него всё болело. И зачем ему эта связь, если в ней он больше отдаëт, чем получает? Но ведь прежде было иначе! И хотя бы в оплату этого Ламмио уговаривал себя не отступаться. Кроме того, он не хотел понижать дозу своего оглушающего лекарства, потому что понимал, куда это его приведёт. Только эта боль, как превентивное наказание, носимые под формой синяки и ежедневная встряска помогали ему держаться. Иначе он сорвётся, если почувствует знакомый позыв. Хоть тень неудовлетворённости, и он просто пойдёт домогаться до Антеро и сделает какую-нибудь несусветную глупость… Но разве это не неизбежно? Ламмио долго терпел, но, в конце концов, дал Коскеле понять, что нуждается в перерыве и что встречаться им следует реже. Вилхо принял это безропотно. Он отошёл на шаг, скрылся в тени и не навязывался — это он хорошо умел. Ламмио пытался занять себя чем-то другим, в первую очередь, своими прямыми обязанностями, которые слегка забросил. Он подобрал и выходил собаку — давнишнюю детскую мечту. Пусть это была обыкновенная чёрная дворняга, но прекраснее и преданнее создания, чем Сампо, нельзя было вообразить. Вернее, можно — Коскела поспорил бы с ней во всех достойных качествах. Приведя себя в порядок, приодевшись и почистив растрёпанные в лесах пёрышки, Ламмио стал чаще появляться в офицерском обществе. В условиях относительного достатка и спокойствия оно снова обрело какой-никакой лоск. Приятно было почувствовать себя, как до войны, гордым и уверенным. Ламмио для своего возраста занимал довольно важный пост, его рота участвовала в тяжёлых боях и оттого сам он исправно получал полагающиеся награды. В прежние годы у Ламмио возникла бы мысль познакомиться и сойтись с кем-то, благо в новой столице финской Карелии перебывал чуть не весь высший армейский свет. Но Ааро подумал об этом лишь с горькой усмешкой — запала не хватит. Ламмио ввязывался в мимолётные интрижки лишь от телесной тоски и скуки. Теперь Коскела высасывал из него все жизненные силы и заодно выбивал всю дурь, и уж точно не давал затосковать. А уж если и променять Коскелу на кого-то, то… Нет, Ламмио не хотел менять. При всей его патологической тяге к Антеро, Ламмио до последнего надеялся, что не пойдёт на поводу у своих желаний — не получит такой возможности, не найдёт сил, и потому не поддастся… Но Антеро решил иначе. Достаточно было слова, взгляда, кивка головой — и Ламмио кинулся бы к его ногам. Так и вышло. Ламмио особо не вдавался в психологию Антеро и в его жизнь. Что им движет, чего он хочет, во что верит, от чего мучается — Ламмио не думал об этом. Он видел только красивого и хитрого, но не обременённого самосознанием зверя, прельстительную оболочку и таинственное, тщательно спрятанное содержимое, над которым сам Антеро власти не имел и был, скорее, пленником обрушенных на него сокровищ. Ламмио склонен был верить, что это лишь его собственная фантазия — образ любимого поэта, запечатлённого в ожидающем полива и почвы семечке, как образ когда-то изумительно процветшего растения. Но эта фантазия имела силу, она сулила настоящее утешение, она звала и не отпускала, и Ламмио не мог не отозваться. Он не ловил Антеро нарочно. В один из поздних октябрьских дней он всего лишь спускался по лестнице в казарме, шёл по своим делам, на ходу натягивая перчатки и с унынием подумывая о завтрашнем свидании, на которое согласился, поддавшись на осторожные уговоры Коскелы… Это была их первая встреча с Антеро наедине. Первая — так близко. Ламмио не был к этому готов и никак не думал, что Антеро выкинет подобный безумный фокус. Следовало ожидать какой-нибудь глупой подлянки, остроты или оскорбления, но этого не случилось, поскольку Антеро в кои-то веки был один. А вокруг были стены и крутые ступени, и блёклый электрический свет издалека сверху, и меркнущий свет скорого осеннего вечера из мутного оконного проёма, и больше никого в мире. И некуда было деться от его голубого пронзительного взгляда. Антеро приветливо улыбнулся. В нём не было всегдашней ехидной насмешки, он был прост, ласков и по-неземному красив. Может, есть на земле и другие красивые, но для Ламмио он был особенным. Как будто тем самым, кого ищешь всю жизнь и не ходишь. А Ламмио, вот, нашёл. И как же это обидно, что, найдя, не обрёл. Он был выше, сильнее, тоньше — именно к таким Ламмио более всего тянуло. Благородная наружность и изящно выписанные черты, иней и лёд, выгоревшая далёким палящим летом скандинавская белизна. Некуда было деться от вызывающей близости его лица, от его холодных с улицы рук и наполненной ветром шинели, от его стремительности, с которой он приблизился, блеском глаз громогласно заявляя о своей тайне. Он заговорил что-то весёлое, какую-то нелепицу на своём карельском волчьем диалекте. Ламмио не мог понять, о чём речь, так как слишком хорош был его звучащий у самого уха, обжигающий дыханием голос. Мужественный, низкий, с лёгкой хрипотцой, с раскатистой, как у скороговорок, интонацией. В этом голосе звучало что-то сладостное и чарующее, словно льющийся в душу бальзам. С обольстительной мягкостью он проникал внутрь и как рычаг раздвигал рëбра, давая сердцу, расширяющемуся от этого звука, биться в полную мощь. Ламмио почувствовал пробегающий по кончикам пальцев разряд тока. Словно отголосок, резонанс чужого чувства — восхищения, благоговения, бесконечного почитания. Так его любили когда-то — в мечте, в долгом сне, в прекрасном мире, в который им, грешникам, нет пути. Вот, что было в Антеро удивительного — не внешность, а его потусторонность, отражённый в красоте магический реализм, его способность улавливать и проявлять ту прелесть, которую Ламмио когда-то лишь смутно слышал в прекрасных стихах Халленберга. Халленберг любил ангела. А Ламмио — лишь его земной след, мучительный, тягостный, пустой и нелепый, но всё же ведающий истину и предназначенный этому всесильному волшебнику. Помнится, Харьюла погиб и Халленберг покончил с собой, но где-то за гранью, по сю или по ту сторону они остались вместе, на бумаге, в земле или в кругах на воде. Они и здесь вместе, в этом лучшем из миров. Всё это пронеслось в сознании Ламмио и тут же забылось. Он был смятён, он был рядом с тем, кому принадлежал душой и телом, к кому был прикован непостижимым колдовством до седьмого колена, как невольник и наследник, как это было завещано, и от судьбы не уйти, вовек не разойтись, и будь что будет… От Антеро попахивало спиртным — всего и только. И вовсе никакой поэзии. Следующие дни пролетели как в тумане. Сколько их было и чем они заполнялись? Ламмио едва замечал, что происходит вокруг: людей без лиц, события без значений, летящие мимо слова и всюду его — Антеро, ослепительного, весёлого и злого, решительно и безрассудно вторгающегося в полутёмный и скованный мир, где его прежде не было. А теперь засияло солнце, стало больно глазам, полились слёзы. В стелющемся из-под больных век розовом мареве Ламмио шёл на свидание к любимому. В метущемся в голове хаосе ему помнилось последнее письмо Халленберга, в котором тот рассказал Беате, как пригласил Харьюлу на танец, как любил его и какую долгую, светлую и праведную жизнь они прожили, пусть только на протяжении ночи. Антеро тоже знал об этом, не прямо, но на уровне какого-то наития. Ведь и он услышал музыку Шопена и согласился повторить их танец. Как Ламмио и ожидал, стоило остаться с ним наедине, заманить в укромный угол, и он стал кроток как ягнёнок. Но сперва ему ещё нужно было преодолеть трудную борьбу с собой, в которой и Ламмио здорово досталось. Антеро взбесился, как перепуганный зверь, угодивший в капкан, но оно того стоило — потом он стал послушен. Эмиль, если это был он, оказался именно тем, чего Ламмио не хватало. Недостающей составной частью, ответом на все вопросы, любовью, которую Ламмио всю жизнь искал — именно эту, в которой он был божеством и пленником, не знающим боли и страданий. Ему было хорошо с Эмилем. Будь Ааро непорочным ангелом, он бы и тогда мгновенно влюбился, как в каких-то наивных и добродетельных мечтах. Хорошо было с Антеро, как ещё никогда и ни с кем. Обладать им — даже лучше, чем грезилось. Он был таким внимательным и чутким, таким безбрежно ласковым, слово проникал Ламмио в голову и угадывал его мысли, надиктовывал малейшие желания, и Ааро с готовностью отзывался. Это было не взаимопонимание, а растворение, соединение в одно. И ни единой капли боли и сомнений. Ламмио охватывало изумительное чувство, будто для этих рук, для этих движений он создан, а они — для него. Здесь, в этих объятьях, он на своём месте, в своей стихии, и ничего ему больше не нужно. Пусть это было сродни насилию над личностью, но после, придя в себя и вернув способность рассуждать, Ламмио счёл себя совершенно правым. В конце концов, Антеро первым его спровоцировал своей выходкой на лестнице, и потом — своей выходкой на построении. Антеро сам этого хотел, только распоследний болван будет утверждать обратное. Антеро сам пришёл сюда на свидание, так нечего теперь разыгрывать оскорблённую невинность. Проснувшись утром, Антеро убежал как ошпаренный. Пускай. Ламмио был не против дать ему время, чтобы освоиться. Произошедшее не отменяло его дикости и непокорности, но Ламмио был так доволен собой, так полон им во всех смыслах, что согласен был теперь сколь угодно ждать, терпеть и бороться за него. Завоёвывать, сажать в клетку, обступать стеной, приручать, уговаривать, умолять, подкупать, доказывать что достоин любви и доверия, а главное, и правда стать их достойным — Ламмио готов был на всё. Он верил, что добьётся успеха, потому что почувствовал в Антеро отклик, ощутил в нём глухую взаимность, так чего же ещё? Как скоро ему удастся добиться ответа, Ламмио не знал. Через неделю? Месяц? Годы? Неопределённость сроков не мешала ему лежать, словно растерзанному и благословлённому, на перевёрнутой кровати, наслаждаться приятнейшей усталостью, не шевелясь, не желая спугнуть разливающийся внутри идеальный покой и гармонию, лишь изредка поднося ко рту тлеющую сигарету и разглядывая тёмный потолок. Там он видел всё: как будет награждён, когда Антеро станет его послушной игрушкой, когда будет рядом, как ещё один верный вышколенный пёс, как будет прибегать по первому зову и дарить наслаждения телу и утешение и отдых душе. Всё будет прекрасно и ничуть не больно. Ламмио будет бережно с ним обращаться. Обучит его всему, перевоспитает под себя, после войны заберёт его с собой в Хельсинки, поселит в какой-нибудь уютной съёмной квартирке или в поместье Беаты в Таалинтехдасе. Даже забавно такое положение дел, если учесть их десятилетнюю разницу в возрасте, но это неплохо, ведь Антеро явно из той долговечной и крепкой породы, которая с возрастом только светлеет и расцветает. Ламмио его отчистит, приоденет, отучит от плохих манер — и будет просто картинка, прелестная, изумительная. Всякий, кто его увидит, захочет отнять его, но куда там. Ламмио никому не отдаст. Дорогая, роскошная игрушка, волшебник поневоле, виноградная кровь царей, сама душа весеннего леса, идеальное воплощение, даже лучше далёкого образца… Даже если перед этим превращением его придётся сломать, чтобы сросся как полагается — сломается ли? Ламмио ничуть не жалел о произошедшем, не раскаивался, напротив. Чего это он ждал и ходил вокруг да около так долго? Почему считал катастрофой своё блаженство, почему сразу не поверил обещанию великой радости? В первого взгляда было ясно — так будет.
Примечания:
114 Нравится 149 Отзывы 43 В сборник
Отзывы (3)