Elisenvaara

NC-17
Завершён
114
2
автор
Размер:
560 страниц, 305 770 слов, 35 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
114 Нравится 149 Отзывы 43 В сборник

25

Настройки
Опять это началось весной. К апрелю Антеро всегда оживал, просыпался, возвращался к надеждам и радости. Правда, теперь-то он знал одну из коварных причин ежегодных превращений: подобно сезонной лихорадке или врождённому пороку, внутри воспаляется чувство безумной любви, поселенной в него и им владеющей, но всё-таки чужой и чуждой ему. Но теперь, под конец, к исходу войны, как будто бы меньше, как будто тише, как будто большая часть глубинной отчаянной силы уже израсходовалась, потеряла остроту воздействия и пленительность зова. Словно стихи от многих механических повторений лишились магии. Но они всё ещё были прекрасны. Весна ещё влияла, подгоняла теплом и светом, выстилала золотыми россыпями обочины дорог, троп и окопов, носила по воздуху ранних бабочек и певчих птичек. День и ночь грохотали советские обстрелы, леса переворачивались, вставали на колени, ломая корни, земля дрожала и уходила из-под ног, но, как только выдавалась тихая минутка прикорнуть и Антеро ненадолго закрывал усталые глаза, он вновь успевал окунуться в свои странные сны. Снам до войны, предстоящего бегства и смерти дела не было, они полнились нежным сумбуром, далёкими воспоминаниями, детскими сказками и словами стихов Халленберга. Стоило проснуться в кошмарную реальность, и становилось тяжело и отнюдь не весело. Но хотя бы на протяжении мгновения между забытьём и пробуждением — хотя бы секунду сердце тревожилось и сладко сжималось мечтательным беспокойством. Стоило пальбе прекратиться и проглянуть солнцу, и снова неизбывная мечта толкала ласковым ветром в спину, так и просила обратить взгляд к манящей красоте. Ламмио был красив — тот самый мальчик из пленительных стихов, — магнетически привлекателен. Сколько ни объясняй себе глупость и неправомерность этой тяги, её не заглушишь. Но Антеро мог ей противиться. Это происходило и прошлой весной, и позапрошлой. Позапрошлой — первой военной весной, в сорок втором, эта расцветающая и поющая канитель привела Анти к очередному падению — к ночному свиданию с Ламмио после празднования рождения Маннергейма. Что той ночью случилось, Антеро помнил смутно: перепихнулись, как и в прошлый раз в Петроское, грязно и грубо. Какое-то помутнение, наваждение, пьяный бред и безволие, стихи и сладостный сон о другом — о ком? — откровение, тут же скрывающееся под завесой тайны… Возможно, на сердце стало чуточку легче от того, что неизбежное свершилось. Чуточку проще от того, что Антеро исторгнул из себя поэтического демона: все эти нежные сны, эйфория и благость непозволительной майской влюблённости — всё как рукой сняло. Оставило в покое до будущей весны уж точно. А может навсегда? Нет, предчувствие подсказывало, что проклятая канитель ещё не закончилась. Что-то внутри ещё осталось чужое и призрачное, любящее и увлечённое. Но после лесного свидания оно отпустило, скрылось на дне души и к Ламмио почти не притягивало. Антеро снова стал самим собой, и снова ему было гадко, скверно и стыдно, но, честно сказать, уже не так плохо, как в первый раз. Это вовсе не значило, что будет и третий раз — нет, Антеро тогда, ещё не протрезвев и плохо соображая, убрёл далеко в лес, где снова плевался, терзался и клялся себе, что больше в эту подлость не вляпается. Это по-прежнему было изменой по отношению к Люти, развратом, унижением и издевательством над самим собой. Антеро злился на себя и на Ламмио, но злость эта, как ни крути, была уже напускной. Плохо было ещё то, что очень уж бесился Коскела. На него прямо страшно было смотреть. Видимо, он обо всём догадался и здорово переживал. Антеро не хотел с ним ссориться и вообще не хотел причинять ему боль. Коскела ужасно ревновал и сам страдал от этого, он был попросту одержим Ламмио, и для Антеро это становилось всё более очевидно. Жаль было Коскелу, он ведь такой хороший парень. Отличный боец и понимающий командир, человечный, честный и самоотверженный, и как только его угораздило? Антеро были неприятны его прожигающие злые взгляды, не нравилось быть постоянно у него под контролем, постоянно подозреваемым и безмолвно обвиняемым. Чёртова пропасть! Подавился бы своим Ламмио, помирился бы с ним — и дело с концом… Но тогда Антеро это не слишком беспокоило. Плевать ему было и на Ламмио, и на Коскелу, и на их разборки. Снова его мучило чувство вины перед Люти — не только за свою повторную дурацкую измену, но и за своё отсутствие. С его зимнего отпуска прошло полгода, Люти убивалась одна с севом и хозяйством, жаловалась и каждое письмо заканчивала всё более пронзительно звучащей просьбой как-нибудь вырваться. Последнее письмо несло прямо-таки крик о помощи — вся усадьба в разладе, крыша течёт, разорён лисьими набегами курятник, сено не заготовлено, дров нет, хворает хромает на все ноги лошадь — того гляди подохнет, и если Анти не приедет и со всем не управится, то зимой есть будет откровенно нечего… К счастью, удалось отпроситься. В наступившем военном затишье солдатам стали чаще давать отпуска домой. Один из товарищей, вняв просьбам Анти, уступил ему свою очередь, Коскела поспособствовал, Ламмио одобрил — даже видеться с ним не пришлось, и Антеро поехал домой. Был август сорок второго — как раз успел к уборке урожая. Собственный был крайне скуден, но нашлись соседи, которым требовалась помощь с уборкой, в обмен на которую они при случае тоже выручили бы. Личное хозяйство пребывало не в таком ужасном состоянии, как Люти живописала — тут она сгустила краски, но в этом её можно понять. Отпуск оказался огромным благодеянием и долгожданным счастьем, хоть Антеро дома измучился и уработался в пять раз сильнее, чем на фронте. Летом дел невпроворот — куда как больше, чем зимой. Тут уж не до гуляния по родным местам, не до болтовни со знакомыми, не до игр с детьми и не до поэзии — об этих глупостях Анти даже и не вспомнил. Все три недели он провертелся, как белка в колесе, и то, всего не переделал. Отдохнуть не пришлось ни минуты. Он едва успел рассмотреть, как подросли и ещё больше исхудали и обносились дети. Едва успел обнять Люти. Она тоже выбивалась из сил на работе, но ночами упорно его атаковала и лишала последних предрассветных крупиц сна. Соскучилась, бедная. Анти тоже соскучился и был рад её приласкать, а поспать — и на войне выдастся часок. Что-то с Люти случилось необычайное. Она была на два года Антеро младше — ей было тридцать семь сейчас, но, как Анти мог судить по своему предыдущему приезду, она удивительным образом помолодела и похорошела. Должно быть, тёплые летние месяцы её красили. Должно быть, долгая разлука застила Анти глаза. При предыдущей встрече, зимой, Люти выглядела измождённой и изболевшейся. Хоть она и тогда не теряла присутствия духа и всегда улыбалась, но усталость, тревоги и недоедание лежали на ней тяжёлым налётом. А теперь, полгода спустя, на исходе относительно сытого лета, она расцвела, оживилась, повеселела и, несмотря на ветхую одежду и запылённый на работе вид, выглядела настоящей красавицей. Она и в молодости была хороша, и теперь хоть куда. Для своего возраста она выглядела отлично: загорелая, стройная, сильная, по-женски грациозная и лёгкая — как будто и не выносила пятерых детей, из которых выжили лишь трое. Не только Антеро это замечал. Когда случалось пересечься на дороге с соседями, те тоже смотрели на Люти с удовольствием и невольными улыбками. Люти прямо сияла, и когда Антеро валился с ног, она находила ещё силы нежничать с детьми, да и с ним тоже. Исполнение супружеского долга лишь в первые несколько раз было Антеро в радость, а потом только утомляло. Зимой, помнится, было совсем не до этого, а тут будто новый медовый месяц свалился с августовского звёздного неба. Антеро, конечно, не отнекивался, и обратно на Свирь уехал довольным, усталым и утешенным на год вперёд… Ему бы тогда ещё догадаться, но он, дурак, только блаженствовал и гордился. Да ещё потом на сальные шутки и вопросы фронтовых приятелей отвечал не без хвастовства и ехидства — да, не каждого дома ждали такие прекрасные женщины. Антеро благодушествовал ещё долго. Осенью их взвод получил пополнение. По поручению Коскелы Анти взял шефство над одним молоденьким и славным парнишкой. Его звали Рейно Хаухиа, ему едва исполнилось восемнадцать, но даже для такого возраста он был до смешного скромен и стеснителен. Прямо ребёнок, хрупкий, наивный и чистый. Ничего геройского в нём не было, на войну он ничуть не рвался и на фронте был совсем не против, что его опекают и поучают. Его доверчивость, прилежность и пугливое послушание пробуждали в Анти благостные отцовские чувства. Рейно вырос в маленьком городке в тепличных условиях провинциальной интеллигенции — он был обречён, и Антеро в какой-то степени это понимал, и всё же позволил себе привязаться. Общество Рейно скрашивало долгие скучные дни. Утешительными и приятными были его юность, прелесть и исходящее от него ощущение домашнего уюта. Антеро не то что бы впрямь это чувствовал, скорее, убедил себя: Рейно не был похож на неё внешне, но напоминал Анти его старшую дочку, Сиркку, такую же тихую, деликатную, милую и по-детски мудрую. Было и ещё одно волнительное событие — Люти писала, что беременна. Анти радовался, тревожился, от безысходности брался читать газеты, пытаясь хоть у них узнать, когда война закончится. Закончится нескоро и едва ли благополучно… В ответных письмах Антеро не мог написать ничего, кроме своих поздравлений, благодарностей, восторгов и заверений, что всё будет хорошо. А раз писал, сам в это и верил. Стараясь не думать о плохом, Антеро всё время занимал руки и голову мелкой работой — что-то мастерил, чинил, выстругивал. Спокойные месяцы бежали мимо, почти не оставляя следов. Единственное, что портило настроение, так это Коскела, который, словно коршун, пристально следил за каждым движением Антеро. Прямо смешно. Анти о Ламмио не думал совершенно, но стоило выйти из землянки, стоило просто перевернуться с боку набок на своих нарах или случайно стукнуть кружкой о стол — и Коскела вскидывал волчий пронизающий взгляд. Было бы забавно, если бы не было так тягостно и нелепо: Коскела стоял вовсе не страже благочестия, а боролся с самим собой, со своей греховной склонностью к проклятому разврату. Это бессмысленное противоборство проявлялось у него в слежке за якобы преступником, когда преступником он сам жаждал стать и сам же себе этого не позволял. Антеро хорошо к Коскеле относился, но есть предел всякому терпению, и терпеть эти незаслуженные молчаливые нападки не было больше сил. Тем более что и ребята всё замечали, и даже завзятые зубоскалы находили в этом мало смешного — только лишь гадкое и постыдное. Командира любили — первым годом войны Коскела заслужил всеобщее уважение и преданность своей команды, и оттого так жалко было наблюдать его медленное и мучительное разложение. Его агрессия становилось всё более явной, Вилхо дёргался и шумно пыхтел по ночам. Худой, сумрачный и огромный, весь словно обугленный внутренним тлеющим огнём, он толком не ел и не спал. Было вполне понятно, чего ему, молодому, здоровому и привыкшему работать и без остатка растрачивать немереные силы, не хватает. Обстановка в затяжной зимней спячке складывалась соответствующая — от скуки некоторые ребята дурили и лезли то на стены, то друг к другу. В отличие от прочих, Коскела всегда держал себя крайне строго, всегда был напряжён и собран, словно всегда готов к смертельному бою, всегда — как натянутая струна. От него не то что улыбки, слова лишнего не добьёшься. Он, несчастный, в отпуск не ездил ни разу, да и дома-то, как говорили ребята, у него не было. Ни жены, ни подружки, да и вообще с женщинами Коскела не знался. Его никак нельзя было назвать тряпкой или развратником, но притом он третий год страдал от какой-то болезненной, унизительной и противоестественной страсти к Ламмио. Про это и раньше поговаривали, но потихоньку — потому что Коскела вёл себя прилично, занимался службой и не выдавал своих нездоровых наклонностей. Теперь же на него, как и на всех, неминуемый предстоящий крах, падение дисциплины и безделье действовали растлевающее. Эта саморазрушительная тяга превращала сильного и честного человека в сжавшийся комок боли, обиды и ярости. Казалось, он то ли свихнётся, то ли навредит себе или кому-нибудь. Едва ли дело за Ламмио стало. Коскела только лишь сам загнал себя в нравственную ловушку и в ней страдал от неудовлетворённости, ненависти и презрения к себе. К такому не подступишься и ничем такому не поможешь. Любые попытки сближения и разговора по душам Коскела воспринимал в штыки. Хиетанен всегда за Коскелу очень переживал и, единственный, с натяжкой мог назваться его другом, но и его Коскела резковато отстранял от себя. В тесном соседстве с сочувствующими ему людьми, Коскела гнил заживо в своём одиночестве и бесплодных метаниях, мрачно отвергая всякую помощь и заботу. Хиетанен даже как-то поделился с друзьями сомнительным замыслом: сходить, да и поговорить с Ламмио. Он, конечно, сволочь, но объяснить ему прямо, так и так: у нас в роте нормальных офицеров кот наплакал и у одного того гляди крыша съедет… Впрочем, сошлись на том, что Ламмио тут тоже вряд ли поможет. Ламмио ведь и так по служебным надобностям регулярно с Коскелой встречался и не мог не видеть его состояния. Никто не стремился лишний раз к Коскеле лезть, и Антеро тоже не горел таким желанием. Очень уж не хотелось вмешиваться, особенно в это подлое, распутное дело — мало ли, выйдет ещё хуже, и сам же окажешься виноват… Но именно Анти был мишенью для его глухой ненависти, и длить это становилось невозможно. Антеро не раз обдумывал как бы потактичнее всё устроить, но одним зимним вечером попросту сорвался. Он всего лишь поднялся со своего места, чтобы зачерпнуть воды из чана, а Коскела так на него вскинулся, словно сейчас же готов был растерзать в клочья. Какого чёрта? Нет, надо этим издевательствам положить конец! Не особо раздумывая, Антеро решил, фигурально выражаясь, отволочь Коскелу за шкирку туда, куда он сам не может найти дорогу. Не может переступить гордость — так пусть потащиться следом хотя бы из разъедающей его ревности. В том, что он пойдёт, Антеро не сомневался, ведь именно на этой безумной идее — будто Антеро есть до Ламмио хоть какое-то дело, Коскела и был помешан. Отвести его туда — хотя бы под угрозой исполнения его идиотских страхов, а там пускай Ламмио сам с ним разбирается. Ко всеобщей радости дело выгорело, да ещё как. Видимо, Ламмио нашёл способ Коскелу успокоить и приручить. Давно бы так. Когда Коскела, словно нашкодивший пёс, вернувшись под утро, проскользнул в землянку, перемена в нём была столь разительной, что Антеро мог собой гордиться: вернул товарища к жизни. Коскела был смущён, вид имел скорбный и ещё отрицающий своё счастье, но уже безбрежно счастливый. Вот, как, оказывается, мало надо… Было, конечно, в этом много грязи и позора, но Коскеле никто претензий высказывать не стал бы. С одного раза Вилхо не выздоровел, но, судя по всему, продолжительная паскудная терапия действовала на него благотворно. Постепенно он приходил в себя, оттаивал, размякал, снова становился похож на человека, с него сходили его подавленность и мрачность. К весне, невиданное дело — на его лице можно было заметить подобие улыбки. Он даже шутил иногда, хоть чувства юмора был лишён начисто. Сперва Коскела ещё как будто чувствовал себя виноватым и приниженным, но ничего, со временем освоился и даже перестал скрывать свой бесчестный статус командирской подстилки. Принялся к Ламмио бегать, как будто так и надо. О своих служебных обязанностях Коскела не забывал, но с одного взгляда становилось понятно, что весь он, и душой, и телом, всегда там. Ненормальный, совсем растворился в своём любовнике… Противно было смотреть, как Коскела после столь длительного воздержания словно с цепи сорвался, прямо-таки помешался на этом грязном деле и отдавал себя ему без остатка, так же как прежде отдавал себя мучительной и ненужной борьбе. Видно было, как он, бедняга, увяз и как с каждым днём погрязает всё глубже в пучине разврата. Но теперь, по крайней мере, от своего безвыходного положения Коскела не страдал, а им наслаждался. С его стороны недальновидно и опасно было так зацикливаться на Ламмио, да и вообще на любом человеке — никем не стоит увлекаться, забывая о благоразумии и гордости. Страшно ведь подумать, что будет, если Ламмио найдёт способ от него отбояриться… Но Коскеле, похоже, до этого дела не было. От Ламмио он возвращался довольный, словно сытый нагулявшийся кот. Усталая и изнеженная плавность движений, медленное дыхание ещё не развеявшегося удовольствия, залёгшие нежные тени под запавшими глазами, поблёскивающими ретивым и жадным огнём — он был переполнен своей отравленной любовью, и можно было бы ему позавидовать, если бы не была известна цена, какой ему это разбойничье богатство доставалось. Коскела иногда ещё посматривал на Антеро с прежней подозрительностью, но взгляды теряли враждебность. Потом он и вовсе к Ламмио переселился — вот уж действительно странно. Удивительно, как они нашли общий язык и как смогли уживаться на протяжении долгого времени. Впрочем, так ли это необъяснимо? Ламмио всегда только перед солдатами нос задирал, а Коскелы, как равного, побаивался и к нему обращался, насколько это позволяли субординация и звание, уважительно. Выбора у Ламмио, должно быть, не было. Едва ли в этих отношениях Коскела стал бы терпеть издевательства, притеснения и командный тон. Да и вообще, Ламмио, как говорили, притих. Антеро сталкивался с ним крайне редко — почти никогда. Но кое-кто из знакомых, бывало, приходили в их землянку посплетничать, поперемывать начальству кости. Про Ламмио никто ничего плохого сказать не мог. В начале войны этот зарвавшийся щенок строил из себя начальника и выпендривался на каждом углу, а теперь, похоже наигрался или же нашёл другую отдушину. Вот и хорошо. Антеро был рад избавиться и от давления Коскелы, и от теоретической опасности, какую для него представлял Ламмио. Пусть довольствуются друг другом и не портят никому жизнь. Жизнь меж тем бежала своим чередом. Миновала зима и снова пришла весна со своими радостями и тревогами. Таяли снега, запевала капель, и Антеро снова чувствовал глубинное беспокойство. Поманил из-за леса нежный май, что-то далёкое, но уже узнаваемое, заворочалось внутри, силясь проснуться. Снова его волновали перепутанные ласковые сны, снова тянуло куда-то, но меньше. Гораздо меньше. Во-первых, прошлой весной тянуло к Ламмио, к его красоте, к пленительным стихам и сказкам, а Ламмио частыми случайными пересечениями словно нарочно раздувал эту смутную тягу. Теперь же увидеть Ламмио было практически невозможно. Без Коскелы тут не обошлось — заполучив Ламмио, он стал ещё строже его оберегать. Ну и чёрт с ним. Без этого Антеро вполне мог обойтись. Антеро и так хватало тревог — не столь приятных и совсем другого рода. В письмах Люти писала о рождении ребёнка — письма запаздывали, терялись, к тому же Люти точных дат не называла, но это должно было произойти в апреле. Родился сын, которого она назвала Аарне. Антеро эти известия изводили душу. Он всем сердцем и помыслами тянулся домой и изыскивал любые возможности, как бы вырваться… Как раз в разгар его бестолковых хлопот случилось ожидаемое, но безмерно грустное событие. Создавалось впечатление, что за полгода мальчик Хаухиа на фронте освоился — Антеро бесчисленное количество раз проверял его, контролировал во всех делах, кои могли быть опасными. Но Рейно вёл себя разумно и ответственно, да и лишним было так долго с ним цацкаться. Как и другие солдаты, он должен был, согласно очереди, стоять в карауле на наблюдательном посту. Раньше Анти по своей воле составлял ему компанию или приходил его проведывать — убеждался, что всё в порядке. Всё и было в порядке — такое могло случиться с каждым. Или не с каждым. Одним весенним днём сработала проволочная сигнализация — Рейно лежал на дне окопа с пробитой каской и простреленной головой. Должно быть, высунулся на секунду — иногда это необходимо, если заметишь в перископ врага, первым высунувшегося из своего окопа. Кратчайшее промедление стоило мальчишки жизни. Антеро было очень больно. Он с самого начала понимал, что не должен привязываться, говорил себе, что такой домашний и добрый мальчик приговорён — в условиях фронтового затишья этот хрупкий цветочек ещё можно сберечь, но в буре настоящего сражения его сметёт первым же смертельным порывом. Никогда прежде Антеро не горевал по погибшим товарищам — умел этого избегать, но в этот раз не удержался. Антеро не винил себя — он сделал всё, что мог, да и не должен был ничего делать. Но кто-то же виноват в бесполезной смерти такого светлого и беззащитного существа? Виновата сама война, и Антеро злился на неё и на всех. Его так и распирало от раздражения и гнева, и даже радостям весны не удавалось заглушить душевного клокотания. Ему ужасно хотелось домой, взглянуть на новорожденного сына, на других детей и особенно на старшую дочку, Сиркку, чувства к которой он, вольно и невольно, излил на другого ребёнка — и зря. И что самое поганое — всё зря. Война будет проиграна, большинство его товарищей и друзей погибнут, да и собственной жизни не вернуть. Родной Карьяланканнас, за который и по которому столько было пролито крови и слёз, снова отойдёт врагу, и всё, за что Антеро третий год воюет, отправится псу под хвост. Его земля, его дом, его кирха в Терийоки, его туманный финский берег — всё окажется разрушено, потеряно и попрано врагом, и теперь уж навсегда. К чему рожать детей, строить, работать? Зачем он так рвётся домой сейчас? Чтобы помочь Люти и поправить хозяйство? Но на черта это надо, если не в этом году, так в следующем, Германия полетит вверх тормашками и Финляндия за ней следом. Люти придётся бросить жизнь, за которую она с таким трудом и радостным упорством цепляется, придётся выметаться из родного дома. Снова бежать куда глаза глядят, в нищету, в неустроенность, в неизвестность и бездомность. И только ради того, чтобы она унесла ноги, Анти придётся воевать до последнего, убивать, убивать и быть рано или поздно убитым. Совсем ему было невесело, когда на наблюдательном посту к нему привязался какой-то чёрт с руганью и замечаниями. Это был важный министерский ревизор, но даже если бы Антеро знал об этом, всё равно не отказал себе в удовольствии послать его куда подальше. Потом пришлось поскандалить с Ламмио — дельного разговора не получилось, хоть Ламмио и прилагал массу усилий, чтобы оставаться спокойным. Но Антеро не собирался ему помогать, подыгрывать и делать вид, будто имеет к нему и ему подобным хоть каплю уважения. Несмотря на миновавшую весну, на этот раз ничто не дрогнуло. В ожесточившемся сердце были только горечь и гнев, и Ламмио тоже был рассержен и настроен на упрёки и нудные назидания, которые у Антеро не вызывали ничего, кроме раздражения. К тому же, от Ламмио до возмутительности разило тем, насколько он сыт по горло любыми «отношениями». Оно и понятно, известно ведь, над чем Коскела всю предыдущую ночь трудился, да и сейчас тоже дежурил возле командирской землянки, словно пёс, ревностно сторожил своё разлюбезное, затраханное до предела сокровище — тьфу, какое паскудство… И у Ламмио — эта проклятая чистота одежды, внешняя аккуратность, безупречная красота, неуместная в окопах, среди трупов и грязи. Впрочем, он-то к трупам не полезет. У него другая вахта — разукрашенная красными пятнами шея, измождённый, как и у Коскелы, вид, пресыщенность любовью — как мерзко это выглядело здесь, буквально в двух метрах от смерти и горя, до которых этим извращенцам никакого дела нет. Что им за печаль, что война будет ими проиграна? Что люди лишатся дома и родины, что дети будут голодать — у них-то детей нет. Им всё едино — тут они как на курорте, а Ламмио и при отступлении всенепременно удобно устроится, благополучно вернётся домой с грузом медалей и почестей, чтобы и дальше жить в своё удовольствие и склонять порядочных людей к пороку… В итоге, к собственному удивлению и восторгам товарищей, благодаря счастливому стечению обстоятельств и собственной ловкости Антеро оказался в июне сорок третьего отпущен домой на целый месяц. Хотелось расцеловать этого несчастного русского капитана, который соизволил пуститься со своим отрядом на вылазку именно тогда, когда Антеро это было необходимо. Фантастическое везение. Но Антеро понимал, что в этот раз балансировал на острие ножа, и больше такой номер не пройдёт. Он с облегчением и радостью отправился домой, но и там не нашёл успокоения. Сначала — в первую неделю отпуска, завертевшись в суматохе дел, Антеро ничего не заметил, но постепенно у него стали открываться глаза. Улик было слишком много. Во-первых, хозяйство. Оно не было в упадке. На удивление ничего не разваливалось, а многое было так и вовсе дельно починенным, а кое-что даже новым. Что за диво? Люти беспечно отмахивалась, ссылалась на помощь добросердечных соседей. Но никакого добросердечия не хватило бы, чтобы ратовать за чужое хозяйство, как за своё. Кто-то очень здесь постарался, и Антеро видел чужую, чуткую и небезразличную руку во всём. Он и сам бы не смог сделать лучше. Кто-то пахал поле, чинил хлев, латал крышу, поднимал забор, подковывал лошадь, да что там — сама лошадь была новой. Старая трудяга зимой околела, Люти писала, что скопленных денег ей хватило на покупку другой. Но нет, не хватило бы. По нынешним временам нигде и на за какие деньги не купишь хорошей лошади, а эта была просто отличной — сильной, упитанной, чертовски умной и ещё способной принести жеребёнка. Антеро не представлял, где сам нашёл бы хозяина, который расстался бы с таким сокровищем за те несчастные гроши, которые Люти сумела скопить. Было и другое. Красота Люти за минувший год ничуть не поблекла. Беременность и роды не подкосили её. Она наоборот пополнела и стала ещё привлекательнее. Она светилась довольством и радостью, но в этом угадывалось не только счастье нового материнства. Люти была хорошо одета, да и дети тоже — пусть не обновках, но не в обносках, как раньше, а ещё бы чуть-чуть и нарядные, чистенькие, сытые и здоровые. Дети были научены: Сиркка словно воды в рот набрала и, должно быть, достаточно уже понимала, чтобы во всём мать покрывать. Семилетний белоголовый сынишка Сакари тоже только супился и был неразговорчив. С ним понятно — он за прошедший год отца успел подзабыть и немного чурался. И только младшая, четырёхлетняя Варпу, стоило её расщекотать, наивно разболтала кто подарил ей деревянную куклу и откуда у неё новое платьице. Имя какого-то Юсси беспечно и привычно слетало с её уст среди прочего неразборчивого лепета. Конечно, это ещё ничего не значило. Присутствовавшая при этом ласковом допросе Люти равнодушно пояснила, что Юсси — сосед из другой деревни — да Антеро, наверное, помнит его? Хороший человек, который не раз приходил им на помощь. Так оно, разумеется, и было. Антеро смутно почувствовал недоброе, но усилием воли отвергнул всякие подозрения. Он запрещал себе думать во враждебном ключе, нарочно отказывался замечать детали, но их становилось всё больше. Попавшиеся в шкафу ботинки, не новые, но добротные, как раз на подрастающего мальчика — пока Сакари бегал босиком, но осенью пригодятся. И детские школьные книжки, по которым Сиркка учила брата читать и писать — затрёпанные, старые, но откуда-то же они взялись? И большое количество простыней и пелёнок для маленького, и молочная коза, которую, как Люти говорила, соседи одолжили ей на время. Где нашлось бы столько добрых и бескорыстных людей? На родине нашлись бы. Самая болезненная и волнительная деталь — сам новый ребёнок. Высчитывая сроки, Антеро полагал, что родиться он должен был в конце апреля, а то и в мае — через девять месяцев после его прошлогоднего отпуска. Люти в письмах точных дат не называла, а теперь на прямой вопрос давала ответ уклончивый — родился в марте, недоношенным. Но Антеро на своём веку тоже детей перевидал немало, и по малышу замечал, что ему никак не меньше, чем полгода. Аарне был крепеньким и здоровым и совсем не походил на недоношенного. Антеро и тут не дал бы хода подозрениям, сочтя их нелепостью, но, как-то проезжая по делу, он встретил по дороге знакомую соседку и взял её подвезти. Это была подруга Люти, может быть, сплетница и говорунья, коварная лиса, а может быть, наоборот, простая и бесхитростная дурочка. Наверное, всё вместе. Врать ей незачем. Она могла не знать выдвигаемой Люти версии. Или же версию — единственную правду — соседка знала и нарочно могла из зависти и злодейства нагородить противоречащей истине чепухи. Соседка стала рассказывать, как в первые недели после родов приходила помогать Люти. Как будто с умыслом, многозначительно поглядывая искоса, она подчеркнула, что было это в феврале — стояли страшные морозы. И якобы назло этим морозам мальчик родился крупным, прямо богатырь — удивительно по нынешним голодным временам. Возможно, болтливая соседка знала гораздо больше, но вывалить правду значило бы прямо подставить подругу, а этого из женской солидарности она делать не стала бы. Сам расспросить её Антеро не решился. Зерно сомнения упало в скудную почву, никак не желающую его принимать, но всё-таки принялось и проросло. Антеро был в отпуске в прошлом августе, и если ребёнок родился раньше апреля, значит, кто-то расстарался двумя-тремя месяцами ранее. Антеро быть отцом не мог. Или же мог: ребёнок родился раньше срока, но, благодаря природному здоровью и уходу, выправился? Ведь по-разному бывает? Анти украдкой подходил к колыбельке — новенькой, самодельной, выструганной ладно и умело и тщательно ошкуренной. Волоски у ребёнка были светлыми, как и у всех полугодовалых малышей. О сходстве было трудно судить, но Антеро видел в этом возрасте своих детей. У всех них, как и у Антеро, как и у Люти, глаза были светлыми, прозрачно-голубыми — с годами цвет тускнел и темнел, но нежная синева никому в роду не изменяла. А у этого малыша глаза, пусть тоже светлые, но оттенком клонились к болотной зелени. Это, конечно, не доказательство… Но нужны ли были Антеро эти косвенные улики? Должен ли он вообще задумываться? Имеет ли право сомневаться? Этот ребёнок его — иначе быть не может, его сын и будет воспитан в любви и, насколько это возможно, в заботе. Отношение к нему никогда и ни в чём не будет отличаться от отношения к другим детям. Он ведь не виноват, что Антеро не вырвался в отпуск двумя-тремя месяцами раньше. А вырывался именно тогда, когда сумел — когда Люти отчаянно звала его домой, потому что, должно быть, узнала о своей беременности, и её требовалось оправдать в глазах мужа и соседей. От этого Люти была так любвеобильна и ласкова? От этого так хороша — оттого что в начале лета сошлась с другим мужчиной? С другим, который заставил её почувствовать себя прекрасной, молодой и желанной — неужели поэтому? Антеро вовремя остановился и не стал зря себя накручивать. Люти он ничего не сказал, был с ней любезен, работал без устали. Побольше времени старался провести с детьми, особенно с Сирккой. Ей было тринадцать, и свои тревоги Антеро успешно перевёл в другое русло. То, что отирался здесь какой-то Юсси, да и вообще, большинство парней на войне, но всё-таки — требовалось аккуратно объяснить Сиркке, что надобно быть осторожной и скромной. У мужчин одно на уме, особенно если она — красива и старшая в семье, а значит, её некому защитить… Сиркка с милым доверием слушала его, склонив хорошенькую головку в платочке, морщила нос, отводила глаза, едва заметно приподнимала уголок губ, то ли скептически, то ли смущённо, то ли лукаво. Она от всего этого была далека, но кто знает, когда Антеро в следующий раз приедет домой, и приедет ли вообще. Младшие дети его позабудут, и только Сиркка будет бережно носить в сердце этот приезд и эту летнюю грусть, которую они оба разделяли, не говоря ни слова, но всё понимая, хоть и опасаясь довести тягостную мысль до конца. Антеро уехал обратно на войну. Тут-то и начался душевный раздрай. Дома он всё время работал, а на фронте снова охватило проклятое окопное безделье. Снова затяжная осень с нудными ливнями, снова бесконечная беспросветная зима. Даже занимая мелким механическим трудом руки, даже осматривая в перископ местность, Анти не мог избавиться от возникающих в голове печальных мыслей и предположений. Теперь настала пора делать выводы. Теперь он без конца сопоставлял увиденное дома и додумывал, догадывался, тревожился, ревновал, злился и смирялся, тосковал и ругал себя, ругал войну, ругал всех и в самые гадкие минуты вымещал гнев ударами ножа по дощатой стене окопа. Он знал главное — Люти он никогда не предъявит претензий. Ни в чём её не упрекнёт, ведь нет ничего более жестокого, чем такой упрёк, если упрёк не заслужен. Всегда есть надежда на её безусловную верность, и упрекнуть её — значит самому посягнуть на эту верность. Если Люти его обманула — это тоже верность. Ведь она могла сделать хуже — могла признаться, что сын не от него. Тогда вся их жизнь рухнула бы. Ну, может, не рухнула бы, но уже не была бы такой безмятежной и благополучной, какой она является сейчас. Люти постаралась сохранить пристойную картину и не позволила ни обиде, ни чувству вины нарушить их взаимопонимание. Она приложила к этому немало усилий — запутала сроки своей беременности, подобрала оправдания для всех уличающих её обстоятельств. Антеро был уверен, что если бы начал задавать каверзные вопросы, Люти не моргнув глазом ответила бы на любой. Значит, для неё важна их близость. Нет ничего дороже домашнего очага. Ни сама Люти, ни Антеро, ни дети не выиграли бы от жестокой истины. Люти не захотела пожертвовать семьёй ради честности, из которой не вышло бы никакой пользы. Антеро ведь поступил точно так же, скрыв от неё свою, как ни крути, измену. О зазорной связи с Ламмио он не рассказал не потому, что обманул, а потому что не хотел зря Люти тревожить, портить отношения и представать в глазах жены подлецом и греховодником. Для неё он — святой образец благочестия. Так же и она для него. Они оба вне подозрений — так спокойнее. Даже если подозрения есть — достаточно их не высказывать. Кто знает, может быть, и Люти по каким-то крошечным приметам могла догадаться, что муж ей не совсем верен, но ради общего блага она закрыла на это глаза? Если Анти допускает в своё сердце никчёмные подозрения, то и Люти могла их допустить. В конце концов, если уж измерять вину, Антеро виноват гораздо больше. Пусть он спутался с Ламмио всего дважды, а для беременности нужна более продолжительная связь. Но его два раза — отвратительны и бессмысленны. Ламмио его использовал, и Анти ему поддался из каких-то своих неосознанных прихотей, из склонности к пороку — которая, отвергаемая, видимо, всё же таится глубоко внутри. Ведь и сейчас Ламмио казался ему привлекательным — не настолько, чтобы пойти к нему, но… Но если бы не было Коскелы, если бы Ламмио вёл себя прилично, послушно и ласково, если бы можно было этот гадкий грех скрыть от товарищей, если бы Антеро не терзался чувством вины и если бы был неисправимым идиотом… Слишком много «если бы». И всё же в Ламмио было что-то, что Анти притягивало — этого нельзя отрицать. Никто от этого не застрахован. Они с Люти любят друг друга, но… Но долгая разлука, бегущие мимо дни и месяцы, позывы плоти. Может быть, Люти было одиноко и тоскливо, может, она встретила кого-то, кто ей приглянулся, кого-то, кто мог бы утешить… А может, этому кому-то — этому неведомому Юсси встретилась, приглянулась и остро потребовалась она. Люти могла не помышлять об измене, но каково ей было, если этот Юсси — по всей вероятности, симпатичный и приветливый — околачивался поблизости, часто заезжал по-соседски, проведывал, был добр, рвался помогать и дарил подарки детям? Если этот Юсси из обеспеченных и бесстыжих, подобные знаки внимания его ничуть не стеснили бы. Да, Люти не молода, но ведь и этот Юсси, возможно, в летах — раз уж он не на войне. Скорее всего, он сам имеет семью — в таком случае ему как раз таки выгодно связаться с замужней женщиной, которая будет тщательно скрывать интрижку и всеми силами избегать слухов и скандалов. Люти не справлялась с хозяйством сама и приняла помощь — как её в этом винить, если на кону стояли сытость и здоровье детей? Под конец той, самой трудной и долгой, первой военной зимы Люти писала, что пришлось забить корову, так как нечем было её кормить и самим есть нечего. Писала, что младшая дочка Варпу тяжело болеет. Надо полагать, Люти до последнего боролась с постыдным искушением, но иного выхода не осталось. Если стоял вопрос жизни и смерти, как было не принять протянутую руку помощи? Потом пришлось расплачиваться — даже не из корыстного расчёта, а из благодарности и честности, ведь что ещё могло быть нужно сердобольному помощнику? И как Люти винить, если плата оказалась ей в радость? Она женщина и для неё это естественно. Расплата могла повлечь за собой чувства, какую-то привязанность — не превосходящую привязанность к мужу, но всё же временно, когда это было необходимо, согревшую. Этот роман должен был закрутиться весной в сорок втором — Антеро помнил, какой оживлённой Люти была на исходе того лета. Могла ли она в те дни быть увлечена другим? Впрочем, в тот свой приезд Антеро подвижек в хозяйстве не увидел. Из живности осталась полуживая лошадь, да куры, но положение не было критичным. Никто от голода и неурядиц не страдал — наоборот, всё были здоровы и покойны. Антеро списал это на летнюю благодать. Тогда в усадьбе мужской руки не чувствовалось. Если роман и крутился, то потихоньку. Для Люти это большой пользы не приносило, хотя и тогда была заметна её душевная приподнятость и яркий расцвет красоты. Такой последний всплеск женственности не бывает беспричинным. Если роман и крутился, для неведомого Юсси это могло быть лишь легкомысленным развлечением, толкающим его подкинуть картошки или дров, чем-то по мелочи помочь, но не призывающим его активно вмешиваться в жизнь чужого дома. Но потом что-то изменилось. Без малого год спустя Антеро нашёл хозяйство приведённым в порядок. Не трудно догадаться, что послужило тому причиной. В отличие от Антеро, у неведомого Юсси не могло быть сомнений, что родившийся в феврале ребёнок от него. Люти не связалась бы с бесчестным проходимцем, с подонком и сволочью — лет ей не мало, она не наивна. Если этот Юсси — человек достойный, справный и надёжный, то он должен был внять разумным доводам, счесть сына своим и вместе с тем принять ответственность. Едва ли Юсси этого хотел, но, зная о своём фактическом отцовстве, он не мог позволить своему ребёнку голодать и его матери — убиваться на работе. Люти можно только похвалить. Не так-то просто по нынешним временам найти мужчину, готового работать на стороне, считай, бесплатно. Может быть, Люти, предвидя перспективы, забеременела специально? Это не в её власти, и всё-таки это ей на руку — Юсси стал помогать охотнее, привязался крепче, стал больше вкладываться, предоставлять пищу и ресурсы, помог купить, а может и подарил лошадь и козу. Как женщина, Люти могла на многое его раскрутить. Умно ли она поступила бы, если бы упустила такое подспорье? Люти могла осторожно и правильно, как сама природа велела и как безвинно подсказывало сердце, манипулировать: то лаской, то обидой, то просьбами, то требованиями, давя на чувство долга, а может быть, и взаимной страстью, да ещё предоставляя ребёнка — и вот, усадьба в порядке, остальные дети сыты, да и сама Люти довольна. Как только Антеро вернётся домой, временно или навсегда, семья встретит его с любовью — в этом он может быть уверен и за это должен быть благодарен. А вот у Люти в его возвращении уверенности нет. Антеро на войне отвечает только за себя, а Люти должна сберечь и вырастить детей. Она вправе изыскивать ради этого все способы. Неужели всё так? Но почему «неужели»? Вполне логично… Юсси не может бросить на произвол судьбы своего ребёнка и вместе с тем не может ничего требовать — особенно если обременён собственной семьёй. Так же ему удобна Люти — предоставляет то, чего Юсси, вероятно, не хватает дома, не грозит раскрытием, оберегает его и своё честное имя. А материальные и хозяйственные расходы — не такая уж тяжёлая плата, если они в радость и если результаты приносят моральное удовлетворение. Трое лишних детей, конечно, балласт, но Люти их в обиду не даст. Всё это может происходить ко всеобщей выгоде. Если Люти и влезла в такое дело, то сделала она это не ради себя, а ради семьи. И очень хорошо, если это дело не было ей в тягость — Антеро хотел ей только добра. Разве ему было бы сейчас легче, если бы он знал, что его дети голодают и не могут обогреться — ценой его незатронутой мужской чести? Разве ему не должно быть спокойнее от мысли, что если его убьют, то найдётся на земле человек, который хоть чем-то Люти поможет? Так Антеро убеждал себя, уговаривал и доходил в своём самоотречении до того, что и неведомому Юсси оказывался благодарен. Лишь бы только неведомый Юсси (если он вообще существует) оказался именно тем, кого Антеро на его месте представлял, а не каким-нибудь прохвостом и подонком… И всё-таки на дне души копился осадок — не обида, не ревность, не злость, а просто горечь. Что всё это зря. Что пока он сидит в своей фронтовой тюрьме, Люти зря жертвует собой — своей верностью, своим телом и душой, своей любовью к мужу и чистотой детей, ведь и они, когда подрастут, всё поймут. С Юсси или без, Люти скоро придётся выметаться из дома, и вся с трудом налаженная усадьба достанется врагу и будет до основания разрушена. Всё зря, всё — сплошная тоска и грязь… И сколько Люти ни оправдывай, она изменила. А даже если не изменила и была от и до верна, всё равно — Антеро в своём сознании уже создал, продумал до мелочей и чистосердечно простил измену. Простил — но горький осадок остался. И он всё копился, копился на протяжении долгой, пустой и унылой зимы. А затем снова накатила весна, теперь уж последняя. Враги подтягивали силы для наступления, всё чаще приходилось сражаться, а ещё чаще — удирать по тающему лесу от превосходящего противника. Грохотали обстрелы, линию фронта утюжили так, словно в небе разверзался ад. Время выгшло. Антеро было тяжело и грустно, как и всем его приунывшим товарищам. И всё-таки, когда выдавалась минутка тишины, Анти снова виделась в зыбких снах всякая ерунда. Уже не актуальная, уже не трогавшая его, почти не радовавшая… Но что-то в сердце ещё трепыхалось, что-то едва слышно звало. Стихи стёрлись из памяти, но иногда с порывом свежего ветра, словно вздох о лучших временах, приносило обрывки прекрасных слов. Антеро понимал, хоть и смутно, чьи они, откуда и что это за музыка. Секундами, как ударами затихающего пульса, неизбывная трагическая нежность ещё вспыхивала, колыхалась, искала. Хоть искать надобности не было — всё давно найдено. На исходе марта Антеро столкнулся с Ламмио. Это вышло случайно и неожиданно. Антеро бродил по лагерю по своим надобностям, а кругом расплывалась безумная весенняя грязь — ступить некуда. Тонувшие в раскисшем снежном болоте прохожие тропинки были выложены досками, камнями и всякой рухлядью, вот и пришлось, расходясь, неловко потоптаться на узком пространстве. Оба как будто надеялись избежать слов и остановок, но никуда не денешься. Взгляды встретились и непозволительно замерли, на секунду, на две, на три. Ламмио улизнул первым. Смутился, зарделся и дал дёру, как заяц, расплёскивая лужи. А Антеро впервые за долгие месяцы ощутил, как на душе потеплело. Ему было приятно — это стеснение, это очарование, эта красота, такая ясная и нежная в разгорающемся свете весны. Ламмио чуть изменился — повзрослел, но это всё ещё было взросление, всё ещё расцветание, а не шаги к далёкой старости. Как будто лицо его посерьёзнело, поумнело, и весь он как-то неуловимо облагородился… Хоть какое-то утешение. На следующий день, вдруг опомнившись, Антеро нашёл себя там же — нарезающим круги вокруг штаба. Антеро задумался на минуту и пришёл к неутешительному выводу — иной цели у него нет, кроме как снова увидеть Ламмио. Вот ещё не хватало! Расчертыхавшись, Антеро вернулся в свою землянку. Но прежние тягостные раздумья на ум не шли. На ум шло иное — милая красота и ясный, испуганный, просветлевший и взметнувшийся надеждой и радостью взгляд… Забавно, что этот мышонок ещё на что-то надеется. Словно какой-то дьявол так и горел, так и ныл, так и извивался под сердцем. Опять же, ясно, что это за музыка. Через несколько дней, как нарочно, попалась в похлёбке косточка, которой здорово было бы угостить собаку. Прежде Антеро мало заботился тем, что Сампо — собака Ламмио. Анти иногда ходил приласкать её, потому что любил собак и вообще животных. Встреч с её хозяином Антеро с ловкостью удавалось избегать. Пару раз он попадался на глаза Коскеле, но тот на собачьи свидания реагировал спокойно. В последнее время Коскела и вовсе ослабил хватку. Начиная с прошлой осени Антеро больше не чувствовал к себе его враждебного отношения и пристальной слежки. Его ревность остыла, он перестал Ламмио стеречь. Вилхо вообще стал мягче, спокойнее и благодушнее. И это чудесно. Славно, что Ламмио его вылечил… Но за этой мыслью потянулась другая — славно, что Коскела теперь не представляет собой непреодолимое и непременное препятствие. Но для чего? Антеро знал, что в этот день Коскела отправится в обход и что в расположении лагеря его не будет. Знал, и потому засиделся на крыльце командирской землянки, гладя и играя с собакой, которая отвечала ему искренней дружбой. И вот, дождался. В голубоватом свете опадающего вечера Ламмио, тоже где-то пропадавший, подошёл и тревожно замер у крыльца. Полы его шинели были забрызганы грязью, и сам он выглядел усталым, замученным и непривычно встрёпанным — даже ему теперь доставалось. Притягивая голову собаки к своим коленям, Антеро поймал его мятущийся блистающий взгляд. Чего Анти хотел? Отомстить? Отыграться? Поглумиться? Ощутить свою власть? Развлечься? Или поддаться той изводящей душу нежной маетной силе, которая толкала его к этому порогу? Всегда толкала. Но он всегда сопротивлялся, потому что помнил о долге, о своей верности, о приличиях, а теперь что? Антеро не хотел с Ламмио спать — вот уж ни капли, да и проблем потом с Коскелой не оберёшься. Но что-то ему было от этого мальчика нужно. Что-то, чего можно добиться, лишь разорвав ему грудь и убедившись, что там есть сердце. Не коснувшись и ничего не сказав, Ламмио медленно поднялся по крыльцу и скрылся в доме — дверь лишь притворил. Антеро посидел ещё минут пять, поднялся и ушёл, отправился в лес ближайшей осклизлой тропинкой. В сумерках долго бродил, дышал, раздумывал, поглаживая нежные стволы редких берёзок. Неужели засевшая в душе обида на Люти толкает его ещё раз изменить — назло? Неужели давнишний гнев на Ламмио толкает поиздеваться, сделав вид, будто Анти испытывает какое-то подобие взаимного интереса? Или же наоборот, тянет Ламмио похвалить за то, что теперь он исправился и стал кроток как ягнёнок… Да и Коскела тоже — хорош гусь. Антеро не хотел причинять ему зла, но благодаря великодушию Анти Вилхо уже второй год как сыр в масле катается, и хоть бы намёк на признательность. Так может быть, и хватит? Это тоже бесило и так и напрашивалось на маленькую месть, на ложку дёгтя, забросить которую в его сладкое море — проще, чем вздохнуть. Да и потом… С прошлого отпуска прошло чертовски много времени. Антеро в регулярном сексе не нуждался — сказывался возраст, да и раньше Анти не был любвеобилен. Но впереди отступление, бесконечные тяжёлые бои, смерть или раны. Смутное желание всё-таки закрадывалось. Не настолько, чтобы ему поддаться и что-то предпринять для его удовлетворения, но всё-таки… Если бы стояли они не в глухом лесу, а возле какого-нибудь посёлка, полного отчаянных, весёлых и свободных женщин, и если бы одна из таких женщин предложила — не за еду и защиту, а так, из вольной прихоти, из симпатии — вот тогда Антеро, пожалуй, не отказался бы. Закрыл бы глаза, представил на её месте Люти и торопливо простился — с жизнью, с удовольствиями, с радостями плоти. Можно ли поставить на такое место Ламмио — с его приоткрытой дверью, с его красотой, с его безупречной послушностью? Ведь как бы ни были расплывчаты воспоминания, Анти всё-таки помнил о том, как он был мягок, безволен и податлив — как тёплый воск, как тающее от жара масло. Ламмио парень и физиология у него не женская, но всё же разница не так уж велика, если воспользоваться телом, как вещью… Что за нелепости лезут в голову! Нет, Антеро ещё пока с ума не сошёл, нет… Он всё ещё благоразумен и добросердечен. Он не станет никому мстить и ни на ком отыгрываться. Не станет так жестоко обращаться с Ламмио и не станет разбивать Коскеле сердце. Не станет мараться сам, ведь ему с этим жить, возвращаться к семье, растить детей… Но весна набирала обороты. От апреля, от пробивающих корку земли травинок и первых мелких цветов было некуда прятаться, и душевное беспокойство не отпускало. Ламмио мыслей не покидал, снился в Бог знает каких сценариях, и от этих снов создавалось ощущение, будто он всегда рядом… Да ещё горечь поражения, оглушительный грохот ежедневных обстрелов, поголовное угрюмое отчаяние друзей, чей-то обезумевший скулёж по ночам — у многих психика не выдерживала. Голод, холод, грязь и весна. И проблески солнца на задымлённом небосводе — Ламмио снился таким же солнышком, далёким, неприкасаемым, неуязвимым, но нежно касающимся лица, стоит ему выйти из-за грозных серых туч. Коскела часто бывал занят по службе и оставлял своё сокровище без присмотра. У Антеро тоже забот хватало, но всё перемешалось, и во всеобщей неразберихе столкнуться с Ламмио стало на удивление легко. Сначала хватало пересечения взглядов, потом — разойтись на дорожке, обменявшись молчаливыми кивками. А потом как-то раз Ламмио предложил ему закурить, и Анти как дурак радостно согласился, и только подавившись горьким дымом, вспомнил, что не курит. А потом как-то раз Ламмио задал вопрос по делу, а Антеро ответил и не сумел сдержать распиравшей лицо улыбки. А потом Коскела нехотя засобирался домой в отпуск, впервые за войну. Антеро понял бы, что это значит, даже если бы не заметил обречённой покорности на его помрачневшем лице и короткой вспышки волчьей злобы — уже смирённой, в его перекрытых влагой глазах. Антеро слишком хорошо его понимал и понимал, что не услышит упрёка ни сейчас, ни после. Попрощались, пожали руки, обещались скоро свидеться. Скатертью дорога. Коскела уехал, и Антеро выждал ещё несколько дней. Сомнений уже не было, но не было и особой охоты. Если бы Коскела не убрался, Антеро ничего не сделал бы. А так, получается, Анти получил любезное приглашение и даже негласное дозволение от несчастного соперника. Как такой дар не принять, если Антеро, сам не заметив как, надавал неуловимых авансов? Антеро не хотелось думать о том, что будет, предполагать и рассчитывать, брать на себя какую-то ответственность, давать Ламмио основания надеяться — нет. Хотелось лишь перестать бороться с собой, отдать должное стихам, снам и первым майским грозам, поддаться той силе, которая так долго и давно его подтачивала, как вода гранитный берег. Сейчас она стала слабее, потеряла власть, но прозрачные волны всё ещё бились о камень с печальным шелестом. Пусть хоть что-то будет не зря — хотя бы эта странная связь, длящаяся третий год. К чему-то же она должна привести? Не то чтобы тянуло снова перепихнуться — вовсе нет, хоть Антеро и понимал, что этого не миновать, что у Ламмио всё к этой грязи сводится. Но больше хотелось ясности и освобождения. Со временем он освободится — это Антеро чувствовал по постепенному уменьшению тяги, по затиханию внутреннего голоса, по медленному остыванию сердечного жара. Оттого и можно сейчас ему поддаться — потому что после удастся сделать шаг назад и вернуться к благочестию. В жизни ему осталось не так много. Если не смерть на войне, то долгая, тихая смерть в бедной чужой деревне, грустное угасание, покой, которого не нарушат никакие роковые страсти. Эта страсть — последняя. И первая. Началась она очень давно — в раннем детстве, и по-особому, болезненно и странно разгорелась здесь, из-за встречи с Ламмио. Ламмио — лишь одно из проявлений пленительной мечты. Но теперь топливо вышло. История закончится ещё не скоро, ведь даже когда Анти лишится родной Карелии, родного дома и берега, у него ещё останутся память и сказки. Но это — лишь вздох о лучших временах. И потом, помирать так с музыкой. И потом, Ламмио вёл себя так хорошо, что хотелось его наградить, если для него это и впрямь награда. И потом, если бы Ламмио с самого начала не был таким самовлюблённым и наглым болваном, всё могло бы сложиться иначе… Ведь могло? И всё-таки стыдно и неудобно было идти на свидание. Стыдно не перед товарищами — уже никому ни до чего дела нет. И не перед Люти — у неё свои свидания. И не перед Коскелой — он достаточно развлёкся, раз уехал — значит, смирился, что не единственный, да и по возвращении он получит свою зазнобу обратно в целости. И даже не перед своими принципами — отношение к связям между мужчинами постепенно размыло отрицательные рамки, подобные связи казались уже чем-то обыденным и даже естественным, и даже по-своему красивым — потому что Коскела был красив, отчаян и благороден в своей безумной любви. Немного стыдно было перед Сампо — она, завидев, поднялась и завиляла хвостом, а у Анти не было ничего для неё, кроме корки хлеба. Воспитанная вежливая собака и такое угощение с почтением примет, но всё же это не особо вкусно для неё, балованной и лелеемой. Антеро сел с ней рядом на крыльце и стал трепать её по холке. Заметил, что тянет время, откладывает неизбежное — Ламмио в доме, ждёт его, дверь приоткрыта. Для Антеро она всегда открыта… Он подумал, что зайдёт, просто чтобы поговорить. Что хочет лишь похвалить и пожалеть этого мальчика — именно потому, что он красив. Хочет сказать ему, чтобы не вздумал дурить — чтобы не обижал Коскелу, не изменял ему и во всём его слушался… Антеро вошёл. В доме царили беспорядок и разор. Недавний обстрел оставил окно без стёкол, было натоптано, всюду навалено — из-за взрывов они лишились многих помещений, и в уцелевшие землянки перетаскивали спасённое и то, что нельзя хранить под отрытым небом: какие-то ящики, патронные ленты, мины, тюки. Хорошо хоть посторонних не было. Хорошо, что ещё не поздно. С накинутой на плечи шинелью Ламмио сидел за столом над бумагами и картами и сразу поднял голову. Бросил через комнату взгляд. И волшебство — в тревожных голубых глазах, в выражении лица, в положении приоткрытых губ, в беспокойстве, в задержанном на миг дыхании, а главное, в том, как он это произнёс, второй раз в жизни: «Анти?» Вопросительный взгляд замер на пару секунд, пронизывая током, прорезая до основания, до той глубины, на которой зарождается восхищение, преклонение перед прелестью. Были в этом взгляде и просьба, и мольба, и нежность, и согласие, и признание — ещё не поздно. Никогда не поздно. Было и другое — притяжение, откровенность, блеск желания, словно марево близкого огня. Смешно, ей богу. Анти не потрудился даже мазутные разводы с шеи смыть, не говоря уж о состоянии его формы, в которой он только этим утром вернулся из лесной перестрелки. Он стар, чёрт побери, и грязен, и тем не менее, на него смотрят, как на объект высочайшего вожделения. Антеро потоптался на пороге, закрыл дверь на крюк, обернулся к Ламмио и то ли улыбнулся, то ли нахмурился. Анти понял, что бороться не станет. Он и в прошлый раз уступил без борьбы — был слаб и пьян, а сейчас он мудр и силён, а противник, вернее, союзник едва теплится на дне души. Антеро уступил ему, потому что сам этого хотел. Благостный порыв любви взметнулся последним всполохом. Халленберг в нём проснулся с тающим душевным усилием, едва проступил под поверхностью, но был здесь — своей сутью, своим обожанием, самозабвением, страстью и отчаянием… Он так любил этого мальчика, что хотел бы перевернуть мир, но мог только взглянуть, пронзительно, грустно и ласково. Халленберг был не в силах заставить Антеро уйти в тень и раствориться в забытьи, но Анти сам решил его послушаться, последовать его советам и зову, посмотреть на переворачиваемый мир его глазами. Сейчас они были почти солидарны. Они оба хотели обнять Ламмио, крепко прижать к сердцу, Халленберг — поцеловать, Анти — по-отечески погладить. Ламмио рассеянно поднялся из-за стола, сделал неуверенный шаг навстречу и остановился. Эмиль сам подошёл к нему, подлетел на одолженных крыльях, поймал и охватил, обнял, как после вековечной разлуки. Ламмио слабо завозился, не то отталкивая, не то отвечая на объятия, сорвано дыша и вздрагивая от прикосновений к коже. Он высвободился — ведь Эмиль никогда не держал его против воли — и попятился, но не отпустил руку, повлёк в сторону— к застеленным запылившимся покрывалом нарам. Эмилю второго приглашения не требовалось. Для него не могло быть более верного выражения любви, более искреннего желания, более чистого порыва, более явной близости. Этот мальчик сводил его с ума. Этот мальчик погубил его, спас и возвысил, и Эмиль, полуослепший, уже не видел разницы между этим мальчиком и тем, которого давно потерял. Этот — сильнее и смелее, этого можно поспешно раздеть, не проявляя внимания к в беспорядке срываемой одежде, смять его, не боясь причинить боль, уронить на жёсткую постель, уложить лицом вниз, наслаждаясь отсутствием сопротивления и безволием — пусть он как будто мёртвый. Но нет, он тёплый, он дышит, сопит, держится на руках и коленях, дрожит и терпит, стараясь подставиться, удобно открыться вторжению, хрипло стонет сквозь сжатые зубы. Халленберг был бы осторожен, терпелив и нежен, но Антеро в таких случаях церемониться не привык и действовал с ходу — не умел иначе. Грубоватые движения были самыми простыми, к изыскам в этом деле природа его не призывала, но насилием это не было — мальчик был привычен к таким волчьим ласкам, и потом, он ведь ждал этого со дня на день, надеялся на последнее свидание. Какова была бы жизнь, если бы Ааро был привычен именно к его, Халленберга, ласкам, а не к ласкам того, другого, постороннего для них… Но Эмиль не завидовал и не ревновал — это вообще не было ему свойственно, к тому же он знал, что соперников не имеет, ни в этом лучшем из миров и ни в каком ином. Может, Ааро и отдаётся посторонним — от тоски, но никому другому он не принадлежит душой и сердцем. Он полон любви лишь сейчас, когда тлеет в руках своего единственного бога, своего настоящего властителя, своего героя, спасителя и поклонника, преданного рыцаря и возлюбленного поэта — всё для него! Эмиль хотел быть всем для него — землёй, морем и небом. Окружить его, обступить живой стеной, оплести, словно пьевра, всеми жаждущими щупальцами, поглотить, задушить и выпить до последней капли. До последней сладчайшей капли, которую можно было бы растянуть на всю жизнь. На жизнь долгую и счастливую — с ним. Резко двигаясь и цепко стискивая свою чудесную добычу, такую мягкую, такую податливую, Эмиль покрывал прикусывающими поцелуями шею, тыкался носом в отросшие светлые волосы на затылке и получал ответ — дыханием, стонами, усилиями, сокращением мышц и изгибами обожаемого тела. Важнее всего для Халленберга было знать, что Ааро тоже хорошо, что он тоже получает удовольствие, и это было так даже сейчас, когда эта грубятина Антеро по-звериному заботился лишь о скором результате, а не о приятности процесса. Ну и пусть. Через боль, но Ааро чувствовал его, Халленберга, присутствие. Они были вместе, и благодаря этому долгожданному соединению перед глазами Эмиля проносились нежные видения его мечты, их судьбы — общей, благополучной, где никто не страдал и никто не был одинок. В обратном порядке, от смерти к встрече, к первому поцелую от поцелуя последнего, сорванного на постели мхов под кружевной тенью низко нависших деревьев — Харьюла и в свои шестьдесят был прекрасен. Он всегда был такой, и в пятьдесят, и в сорок, и в тридцать, притягательный и милый, в каждом проведённом рядом вечере, в каждой короткой ночи и каждом долгом дне. Когда сидел после обеда на диване с собачьей головой на коленях и с книгой — с его, Халленберга, книгой — какое это было счастье. Когда на прогулке в осеннем лесопарке в сумрачной еловой аллее украдкой брал за руку — какая это была радость. А когда на закате гуляли вместе по берегу залива — мог толкнуться плечом, невзначай прильнуть к единственной опоре, что у него была. Какая завидная участь — быть этой опорой! Какая это была награда — его ласковый или пусть только снисходительный взгляд, любое слово — всё, что произнесено его чистым голосом. Его лёгкая улыбка, его прелестное лицо, его тело, подарившее так неизмеримо много удовольствий. Его верность, о которой Халленберг не смел просить, но которая была Эмилю отдана безраздельно. Взаимность, о которой Эмиль не смел и мечтать, но которую иногда получал. Благодарность, прощение и признательность, которых Халленберг жаждал и которые действительно сумел заслужить безупречностью, честностью и трудом… И путешествия, из которых Ааро возвращался обветрившимся, повеселевшим и уставшим от впечатлений, готовым посидеть недельку-другую дома, согласным и отзывчивым на любовь — соскучился, и какой это был восторг. Его собаки и дети, его цветы и игрушки, его вещи, его одежда — уютно пахнущая им, когда он уезжал, ускользал, чтобы через короткий срок вернуться. Из этого и состоял мир. И восхитительный центр этого мира — его спинка, изгибающийся позвоночник, мягкость бёдер, подающихся навстречу вторгающимся движениям. Как бы ни был Ааро свят и ангельски непорочен, ему всё-таки нравилось, когда его брали, и он с сердитым смущением иногда сам просил об этом. Как бы ни было это очаровательно, забавно и лестно — когда Харьюла, стыдливо краснея, просил, но просить ему не было нужды. Халленберг почти не представлял ему к этому случаев. Зачастую бывало так, что Ааро не был щедр на приглашения, не звал к себе на ночь и не делал намёка, которого Эмиль с затаённой — чтобы не вгонять его в краску — надеждой ждал, внешне разыгрывая беспечность и благодушие. Пожалеть его, оставить в покое, не ходить — было бы милосердно, но выдержки на это хватало далеко не всегда. Когда все в доме разойдутся, погасят свет и уснут, Эмиль шёл в его комнату, потихонечку крался, для успокоения совести поругивая себя ненасытным чудовищем, но всё же не останавливаясь. Харьюла спал, отвернувшись в стене, или делал вид, что спит. Он никогда не ложился раздетым, даже летом — всегда в пижаме, завернувшись в одеяло, словно это были последние жалкие рубежи его обороны. Действуя неторопливо — вся ночь впереди, Эмиль проникал сквозь защитные слои, ложился к нему, обнимал сзади, прижимался, сперва осторожно, будто боясь потревожить. Но каждое движение, каждое касание вело за собой следующее, более явное и сильное, забирающееся всё глубже под пижаму, оглаживающее кожу и чувствительные места, всё настойчивее стискивающее. Дыхание утяжелялось, тело горячело, быстрее бежала кровь и весомое доказательство любви откровенно упиралось Харьюле пониже спины. Обжигающие губы слова срывались с языка, и Эмиль со всем своим поэтическим жаром шептал ему, как любит его, как жаждет, пересыпая озвучивание своих развратных намерений нежными прозвищами. Ааро не делал попыток отстраниться и вырваться (да и куда бы он делся?) У них было правило: если Харьюла секса не хочет, он должен сразу, прямо, твёрдо и чётко об этом сказать. Но к подобным радикальным мерам Харьюла прибегал не так уж часто — это выглядело бы грубо, а Ааро никогда не был груб. Нарвавшись на такую острастку, Халленберг в точно отмеренной дозе показывал, что несколько разочарован, а расстраивать его Харьюла старался пореже. Накапливаясь, расстройство Эмиля могло отразиться в подчёркнутой холодности к Вилхо или в раздражении к другим домашним, в придирках к прислуге, в недовольстве обедом и погодой, в досадливых жалобах на то, что работа над очередной книгой продвигается плохо. Зачем усложнять всем жизнь? А согласие высказывать не обязательно. Безучастность Харьюлы, его молчание, отвлечённость, холодность, показная сонливость и даже обречённый, грустный и несчастный вид — это всё грани его дозволения. Харьюла лежал, не двигаясь, не отвечая, равнодушно, безвольно и безмолвно, но ведь и он не из камня. Он чувствительный и нежный как цветок, он создан для любви, а не для отказа от неё. Отказа почти никогда не было. На то и шёл коварный расчёт Халленберга — на этом этапе отказывать глупо. На этом этапе отказ выглядит пустым упрямством и вредничаньем. Харьюла тоже начинал пыхтеть, реагировал, возбуждался, выгибался и дёргался и, в конце концов, сдавался. Его покорность несла нотку принуждения, но он выпутывался из одежды, отвечал на поцелуй, раздвигал ноги, слушался тихо произносимых команд и указаний. На этом этапе он уже сам ни за что не остановился бы, от его безучастности не оставалось следа, и он сам подгонял и проявлял определённую инициативу. Эмиль и тут не отказывался всласть поразглагольствовать: теперь на всякий свой последующий шаг он спрашивал разрешения, без конца осведомлялся, нравится ли, хорошо ли, не больно ли, достаточно ли, и чего бы Харьюле ещё хотелось и как именно это сделать, а раз ему хочется — пусть как следует об этом попросит. Харьюле каждое слово давалось с трудом, каждую просьбу из него приходилось клещами тянуть, но после продолжительной борьбы он признавал поражение, капитулировал и начинал говорить. И говорил, говорил, повышая голос до крика, и до того заговаривался, что приходилось закрывать ему рот ладонью. Но сколько бы у него ни было сил для принятия, маскировавшего пассивное сопротивление, у Эмиля сил было ещё больше. Его хватало на ещё более длительный срок, и когда Харьюла, устав, угомонившись и стихнув, уставлял измученный взгляд в потолок или в стену, или во внутреннюю сторону своих век, Халленберг всё ещё нежно поступательно терзал его, долго-долго впечатывая в поскрипывающую поверхность кровати. И даже после всего не выпускал из объятий — разве что, по надобности, после которой Харьюла возвращался и на вопросы покорно отвечал, что всё в порядке. Он так упорно это повторял, что создавалось впечатление, что всё и правда в порядке. Эмиль ублаговторённо засыпал сном праведника, но чутко вскидывался, стоило Харьюле шевельнуться. Ааро привык к таким ласкам и они находили в нём отклик, он получал от них удовольствие и даже нуждался в них. Но какой-то внутренний барьер не давал ему с ними смириться и принимать их, как должное, принимать их, как радость и любовь, а не как унижение и неволю. Несмотря на многие повторения, у Харьюлы осталась эта лёгкая стыдливость, эта природная гордость, которую каждый раз приходилось ломать. Ломать аккуратно, чтобы уже на следующий день она, как стебелёк, срослась и снова замерцала в его смелых глазах, упрямо отстаивающих свою невинность. Порок не лип к нему, не пачкал его пёрышек, что с ним ни делай. Поднявшись утром со сбитой и влажной постели, он снова становился чист и неприкасаем. И оттого каждый раз приходилось его завоёвывать, уламывать, упрашивать, загонять в угол. Но именно эта мнимая недоступность держала Халленберга в тонусе, не давала ему свыкнуться со счастьем и заскучать, подогревала неуёмность и неудовлетворённость его желания, одним словом, подливала масла в огонь. Харьюла отдавался как будто через силу, как будто перебарывая себя и переступая через свою естественную нравственность. Даже когда сам просил, даже когда тянулся за поцелуем, даже когда, поскуливая, просил заменить пальцы членом и, подходя близко к краю наслаждения, сам насаживался — он и тогда что-то в себе преодолевал и снисходил до греха, как до вынужденной жертвы. И потому он оставался для Эмиля идеальным — потому что Халленбергу требовалась не просто безвольная игрушка, а боец, который, понурив голову, но не потеряв гордости, сдаётся в плен — именно потому и сдаётся, что плен ему сладок. Плен совсем лёгкий, не тягостный, без решёток и ограничений, со вседозволенностью и правом на отказ, но всё-таки плен. Как бы ни был Халленберг добр, как бы ни старался предоставлять Харьюле свободу и простор, всё-таки Эмиля безмерно заводил тот факт, что Харьюла принадлежит ему, как пленник. Светлый воробушек, сокровище, любимый… Но всё это пронеслось, как весенний сон, и вернулось к исходной точке закончившейся Гражданской войны. К далёкому апрельскому утру, попеременно дождливому и солнечному, когда Эмиль поцеловал его в первый и последний раз, дал ему свою винтовку и отпустил. Харьюла должен был отвести свою красную волчицу Миину подальше, освободить её и вернуться. Ааро пообещал, что вернётся. Эмиль ждал его в кресле у окна, по стеклу которого хлестали прозрачные струи, смывая клятвы, мольбы и просьбы: «Только бы он был жив, только бы мне вернули его — я всё сделаю, я стану лучше, сделаю мир лучше, всё исправлю, все будут счастливы — он и я, и все вокруг нас…» Никогда ещё Эмиль не хотел жить так сильно и жадно, как в ту роковую минуту. Никогда ещё не видел так ясно: будет ли он жить, напрямую зависит от того, будет ли жить Харьюла — будет ли мир чистым и благостным, будут ли книги, стихи и путешествия, мирные вечера, еловые аллеи в парках, прибрежные полосы, собаки, цветы и дети. И его золотая голова на подушке в лучах утреннего солнца, и его руки вокруг шеи Эмиля, его гордое упрямое сердце, мерно стучащее под приложенной ладонью — пока оно бьётся, ещё не поздно… Но было поздно. По залитому водой двору усадьбы проскакали всадники. Отряд лейтенанта Виртанена вернулся из погони, несколько человек спешились. Перестав чувствовать своё тело, Эмиль поднялся им навстречу. Вот и ответ. Виртанен был убит, и объясняться пришлось его помощнику, с охотой занявшему место главаря белой банды. Должно быть, надеясь выслужиться или же искренне стараясь следовать правилам, этот человек с почтением вручил Халленбергу его винтовку, оказавшуюся совершенно исправной. Из неё Харьюла сделал один меткий выстрел, убивший его командира и спасший Миину. Гнавшийся за девчонкой Виртанен упал с лошади, Миина забралась на неё и ускакала. Догнать её не удалось, но этой чертовке не скрыться — в этом, по словам заместителя Виртанена, судья может быть уверен. А рядовой Харьюла, выстрелив и отбросив винтовку, через несколько секунд сам получил то же самое. Выстрел был смертелен — с близкого расстояния, в спину, прямо в сердце. Только это и положено предателям, врагам и красной мрази. Халленберг слушал всё это, держа в руках винтовку и не ощущая её веса. Слова достигали слуха, откладывались в памяти, но он уже не жил. Он не чувствовал больше страха и волнения, только великую пустоту. Великую тяжесть, тянущую, сквозящую, словно это его застрелили навылет. И какое ему дело, эгоистично ли это с его стороны? Харьюла освободился — на этот раз ему повезло. На заболоченной влажной земле он хрипел и мучился не дольше нескольких минут, пока видел над собой опрокинутое синее небо. Драгоценный пленник сбежал, скрылся под крылом смерти и его не достать. Не вернуть, не найти, не заставить исполнять обещания, не призвать к ответу за рай, который он посулил своим существованием. Ничего не исправить. Он умер, и не будет всего того, что Халленберг за этот долгий утренний час успел создать, продумать до мелочей, описать в десятках душеспасительных книг и прожить до последней минуты, до последней сладчайшей капли. Эмиль остался один со своим прекрасным миром, более не нужным, невозможным, немыслимым — всего лишь иллюзия, как вздох о лучших временах, которые ему не светят. Праведная жизнь, честное служение, воскресение, искупленные грехи, очищенная совесть — для всего этого необходимо вдохновение и движущая сила, стук исправного неотразимого мотора. Эмиль не смог бы возродиться сам, без оправдания, без путеводной звезды, без ориентира и без образца — без своего мальчика. Чудесные стихи и книги, отдых и труд, семья, дети, цветы и собаки, путешествия налегке, сладкий плен для них обоих — всё погибло. Мечта разрушена. Главное и центрообразующее — любовь, которая так нужна Эмилю, любовь, которую он всю жизнь искал, описывал и испытывал, и нашёл в совершенном воплощении — и вот, потерял. Всё зря. Через час Харьюлу доставили на телеге, на которой возили убитых. Кто-то уже успел стащить с него сапоги и даже простреленный китель, шинели тоже не было. На давно побуревших от крови досках он лежал, такой хрупкий и всё ещё милый, ничуть не обезображенный смертью. Запёкшаяся, выступившая при агонии кровь на бледных губах и подбородке, рваная рана в груди, а в остальном — та же фарфоровая кожа, те же золотисто-белые волосы, те же прелестные и мраморно-гладкие, успокоенные сном черты. Всё почти такое же, как прошлой ночью, всего несколько часов назад — наслаждение и боль от свершившейся близости ещё не покинули тело, хотя жизнь его уже покинула. Это и есть единственная правда. Или не единственная? Длится ли где-то другая истина? Эмиль не хотел жить в этом мире, без Харьюлы, потому что хотел жить в том, где Харьюла есть. Халленберг постоял у повозки, сдерживая раздирающие горло слёзы. Он не хотел плакать. Это значило бы разменивать своё горе. А он не желал ни малейшего облегчения. Он решил оставить свою боль единой глыбой, отдаться ей разом, целиком, и последовать за любимым куда угодно. Харьюлу сбросили в ров, на слой прежних казнённых. Скоро всё это засыплют щёлоком и землёй и отдадут на откуп весне и травам. Это было не так уж важно — это не прибавило бы тяжести к и так неподъёмному горю, и всё же Эмиль добивал себя раскаянием и мыслью, что сам во всём виноват. Харьюла стал жертвой той системы, которую Халленберг здесь возглавлял. Этот ров, эта пропитавшая кровью трясучая телега, эти палачи, судьи и белые каратели — винтики одной машины. И даже если предположить, что Эмиль был лишь заложником своей должности и если бы не он, то кто-то другой вершил бы казни, всё равно Халленберг чувствовал себя бесконечно виновным. Он почти упивался заволакивающим голову мраком — он всё уже решил для себя, так почему бы не принять на душу ещё страданий? Харьюла погиб из-за проклятого стечения обстоятельств, да, но это Эмиль его не уберёг. Мог бы быть более осмотрительным — не отпускал бы его этим утром. Тогда Миина погибла бы, а это значит, что у Харьюлы не осталось бы причин рядом с Халленбергом оставаться. Пусть так, но Ааро был бы жив. Если бы Эмиль с самого начала был твёрд, верен долгу и службе и сразу приговорил девчонку к расстрелу, то и тогда Харьюла остался бы жив. Да, ушёл бы своей дорогой, и Халленбергу не досталось бы проведенной вместе ночи, но Харьюла жил бы. Путешествовал по весеннему лесу, улыбался бы, растил детей и ведать не ведал никаких золотых клеток. А теперь его нет. Вот и всё. Халленберг вернулся в дом, умылся, надел свой лучший костюм, причесался. Сел за письмо к Беате — она заслуживала знать обо всём. Она ведь тоже Харьюлу… Любила? Нет. Но она поймёт. Эмиль не хотел уходить без объяснений, без красивых прощальных жестов. Хотелось, чтобы на этой земле осталось что-то от его прекрасной любви — хотя бы несколько исписанных изящным ровным почерком листов. В конце концов, он поэт. Если уж совершать самоубийство, то надо обставить его как следует. Эмиль запечатал письмо, вывел адрес. В кладовой нашёл подходящую верёвку. С устройством петли он был знаком. В другом трибунале, где он в начале года недолго успел поработать, приговорённых вешали. Правда, от этого быстро отказались — слишком много мороки. Халленберг вышел на улицу. Был солнечный ясный полдень, апрельская прохлада овеяла лицо. Но замёрзнуть в своём лёгком чёрном фраке он не успеет. До цветущего яблоневого сада за особняком рукой подать. Эмиль позвал как всегда крутившегося во дворе Консту — единственного выжившего постояльца, оставшегося от прежде размещавшейся здесь психлечебницы. Иных помощников Халленбергу не требовалось. Конста справится с тем, чтобы вытащить стул из-под ног.
Примечания:
114 Нравится 149 Отзывы 43 В сборник
Отзывы (9)