Elisenvaara

NC-17
Завершён
114
2
автор
Размер:
560 страниц, 305 770 слов, 35 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
114 Нравится 149 Отзывы 43 В сборник

28

Настройки
Что помогло Коскеле продержаться все эти годы в советском плену? Его прекрасное предсмертное видение. Память о прощании столь чудесном, что оно стоило бы жизни, если бы её требовалось за эту минуту отдать. Но отдать требовалось ещё больше — не жизнь, а отчаянную борьбу за неё, не смерть, а продолжающиеся мучения. В тот час Коскела дошёл до предела, до крайнего состояния напряжения и изнурения. Сколько он уже не спал, не ел, сколько сражался и сколько испытал боли, одуряющего грохота, давящего чувства ответственности, горя и тоски? Его охватило оцепенение, унылое равнодушие к своей и ко всем прочим судьбам — за исключением единственной. Последняя ночь на болоте его доконала. Он уже ни о чём не думал — ни о хорошем, ни о плохом, он лишь понимал, что иного выхода, иного отдыха у него не будет — только в смерти… И тут в хаосе бойни, в перерыве между двумя боями Ламмио возник перед ним. Пришёл навестить. Из-за неподъёмной усталости Коскела даже не почувствовал радости, хотя уже много бесконечных, невыносимо трудных дней его не видел и, не думая об этом, всё-таки испытывал тянущий недостаток его присутствия. Радоваться стоило — эта догадка едва тронула натруженное и утомлённое, с резью стучащее сердце, и тем не менее Коскела отметил про себя, как мог быть счастлив, если бы имелась на это хоть крошка сил. Ведь Ламмио был в порядке, не раненный, не грязный, не измождённый, как все, кто остались в мире живыми, не обречённый на гибель — он унесёт себя домой. Ааро останется неприкосновенным для ужаса, тлена и мрака, вернётся в свои весенние леса, к соловьям и горлинкам — мысли в голове уже немного путались. Он будет живым и тёплым ещё очень долго. Спасибо, подобного утешения достаточно. К чему Вилхо другие награды? Этот мир дал ему так много и избавил от разочарований одинокой старости… Ламмио показался ему почти таким же, каким был четыре года назад, при их первой встрече. Вечное возвращение детской мечты: милые линии мягкой мужественности, красота и благость, взволнованный взгляд голубых глаз, полных страдальческой нежности, и долгая дорога в обе стороны… Он приблизился, а Коскела уже не мог испытать ни желания, ни страсти, ни надежды. Только унылую благодарность и тяжесть от осознания: любимый подошёл к нему, чтобы попрощаться. Но нет. Коскела вслушивался в его чудный голос, смотрел на него, понимал, но не мог выдавить из себя никакой реакции, хотя произносимое могло бы сдвинуть с места горы и заставить выпрямиться скалистые хребты. — Милый, я знаю, тебе трудно, но ты ведь справишься? — Ламмио вглядывался в него с жалостью и теплотой, виновато и чуть растерянно. Его наполненная печалью прелестная улыбка была именно такой весенней, о какой Коскела всю жизнь помнил. Как будто Харьюла, перед тем как скрыться за стеной берёз, снова говорил ему: «Я приеду». И на этот раз ничто не помешает ему исполнить обещание. — Да, — Коскела только опустил и с усилием поднял невозможно тяжёлые веки. Ничего иного он сказать не мог, хотя и понимал, что из следующего боя ему живым не выйти. — Я решил, когда всё это закончится, после войны, мы будем вместе, — голос Ламмио подрагивал, словно испуганный собственной храбростью, собственной уверенностью, от которой как будто и зависел исход дела, — я хочу, чтобы ты жил со мной, Вилхо, понимаешь? Чтобы ты был моим, всегда. Ты слышишь меня? Ты узнаешь, как я умею любить. Ты только продержись, мой хороший… Коскела грустно смотрел на него, вникая в смысл слов. Они ложились на истерзавшуюся душу нежным цветочным бальзамом. Ламмио не станет раскидываться пустыми обещаниями. Если он говорит, значит, так и будет. Как хотелось бы жить в этом светлом и праведном мире, в этом добром и ласковом будущем… Коскела молча кивнул, давая понять, что уловил идею. Но Ламмио этого показалось недостаточно, и он вдруг легко метнулся вперёд, невесомо обвил шею рукой, приблизился. Поцеловал осторожно и вдумчиво. У Коскелы уже много дней скрипел на зубах песок, и он отрешённо подумал, что Ааро ощутит только соль и кровь, только горечь ружейного масла и пороха, да сухость прокопчённой земли. Так и есть. Пока Ламмио отстранялся, Коскела заметил на его мягких губах размазанный грязный след. Коскела проводил его глазами и снова вернулся к делам. Отошёл в сторону и сел на землю. Следовало хоть немного отдохнуть. Силы ему понадобятся. Ему теперь понадобится очень много сил, упорства и терпения, и это притом, что предел его физических возможностей достигнут. Ну и задал ему Ламмио задачку! Выжить и вернуться — не так-то это просто. Но Коскела знал, что справится, чего бы это ему ни стоило. После боя он очнулся в сгущающемся вечернем мраке, в неглубокой придорожной траншее, в которой его настигла автоматная очередь и взрыв мины под танком, произошедший совсем близко. Коскела был ранен — не смертельно, но оглушительно, он сам не мог определить, куда. От контузии он почти ослеп и оглох, но не понимал этого. Всё тело сковывало безмерной болью, не слушались ни руки, ни ноги, неподъёмная слабость прибивала к пропитанной кровью земле. Почти не руководя своими действиями, он завозился, застонал, закричал и потерял сознание. Оно возвращалось к нему урывками, почти не дающими воспринять действительность. Коскела не мог стоять на ногах и удерживать равновесие, его постоянно тошнило, хотя желудок был абсолютно пуст. Должно быть, здорово задело голову. Единственное, что он мог, это кое-как шевелиться, когда его поднимали, тащили и толкали такие же раненые и полуживые товарищи по несчастью. К ранению и потере крови скоро добавился сепсис. Охваченный лихорадкой мозг разрывался от метаний и бессюжетных галлюцинаций — Коскела мало что запомнил о том первом, самом сложном времени. После можно было лишь примерно воссоздать картину произошедшего с ним. Было ясно, что ничего хорошего в русском плену финнов не ждёт. Живым никто сдаваться не собирался, но всё же многие раненные, потерявшие способность обороняться, не теряли тяги цепляться за существование. Пока они были на своей стороне, их не ждало впереди ничего, кроме смерти. Но когда они оказались в плену, вдалеке забрезжила смутная надежда — вернуться домой. Теперь ли умирать? Враг был равнодушен и безжалостен, как любой враг и как сами финны во времена своего наступления. Но пленных было так много, что их нельзя было бросить или расстрелять на месте — как-то нужно было оформить их дальнейшее пребывание на отвоёванной территории. В первые дни, недели и месяцы можно было рассчитывать лишь на загон на голой земле. Ни еды, ни воды, ни медикаментов и никаких удобств. Красная армия продолжала наступать, поддержка всесторонне требовалась своим бойцам, а чужие — пусть передохнут. Но все подчистую умереть не могли. Как ни плохо обращались с пленными, кому-то — единицам, составляющим десятки и сотни, суждено было продержаться. Всё-таки какое-то подобие медицинской помощи и пропитания кому-то могло достаться — хотя бы благодаря случайности или чьему-то внезапному сердоболию и жалости, или же благодаря презрительному замечанию проезжего начальства, которому в добрый или не в добрый час могла попасться на глаза кучка потерявших человеческий облик поверженных врагов: «Мы ведь не звери, в конце концов, мы не станем им уподобляться». Как ни казалось Коскеле в последние дни его войны, что сил у него не осталось, но он был неправ. Сил осталось без счёта. Сил было очень много — не чтобы сражаться, а чтобы терпеть, мучиться и преодолевать мучения. Сил, чтобы сжаться в комок, забиться в центр сгрудившейся стаи таких же истерзанных соотечественников и замкнуться в железном клубке своей боли и ничтожности, впасть в спячку или летаргию, замедлить все внутренние процессы, при этом не переставая слушаться тычков и окриков и перебирать ногами землю, когда раздавалось приказание двигаться. Зрение, слух и прочие чувства возвращались к нему медленно. Из неведомых бездонных источников черпая ресурсы, организм боролся с охватившим тело разрушением и противостоял злу смерти. Гибель скакала вокруг, словно бешеный пёс, кусала, рвала, но всё-таки, как ни злилась, не могла одолеть и свести к нулю неизрасходованный жизненный потенциал. Всё-таки было лето. Тепло земли, дожди, утренняя влага на листьях и сами листья, травы вдоль дорог — летом с голоду не умрёшь. Иногда такое бывало, что конвоиры давали хлеба. Какого-нибудь старого, негодного, но каждый такой попадающий в рот кусок нёс в себе неизмеримо много помощи и спасения, необозримо надолго откладывал смерть. Постепенно затуманенное сознание прояснилось для новых пыток. Коскела обнаружил, что большинство его ран и увечий кое-как затянулись и восстановились сами. Его прошило автоматной очередью, но как-то так удачно сложилось, что одни пули прошли вскользь, другие не пробили костей и не задели жизненно важных органов, будучи задержанными ремнями, заклёпками формы и рукой, которой Коскела успел закрыться, после того как в последний раз бросил гранату. Но сама правая рука была очень плоха. Переломанная и в нескольких местах простреленная, она гнила и адски горела, одурманивала голову и ни на чём другом не давала сосредоточиться. Она терзала невыносимой болью и в любой момент могла убить, разнеся с кровью заразу тлена. Она была уже чужой, уже врагом. Коскеле повезло. Ещё день-два и было бы поздно, но он, трясущийся и не соображающий, попался на глаза какому-то проходившему мимо военному, у которого тоже была рука на перевязи. Видимо, тот военный замолвил слово, отдал спасительное приказание, а в стоящем по соседству полевом госпитале нашлась под вечер свободная минутка. Коскела еле мог держаться на ногах, когда недовольный караульный отвёл его в операционную палатку. К счастью, сознание быстро Вилхо покинуло, а когда он очнулся, всё было кончено. Руку отняли выше локтя. Грубо, просто, почти кустарно, без раздумий и осторожности, с минимумом затрат для усталого хирурга. Но именно потому, что врач таких рук и ног перепилил уже сотни, он действовал уверенно и сделал своё дело хорошо. Как ни было это ужасно, но, избавившись от отравляющей ноши, Коскела, несмотря на боль, ясно почувствовал, что спасён. Гибель, которая бродила в его теле, теперь отступила, довольствуясь богатой добычей. С рукой Коскела так настрадался, что избавление от неё счёл за благо и остался при мнении, что ещё дёшево отделался. Мучения, принесённые ампутацией, оказались легче прежних мук. На какое-то время его оставили в госпитале. Перевязки и лекарства доставались ему нечасто, но покоя и относительной чистоты ему хватило, чтобы преодолеть смерть. Вскоре он пошёл на поправку. Колонну пленных, с которой он двигался, без конца гоняли по пыльным дорогам. Пересыльные лагеря сменяли один другой, а место назначения оставалось неизвестным — куда-то в туман и в холодеющую осень, всё дальше и дальше в глухую Россию. В сентябре слуха достигли новости о подписании перемирия между Советским Союзом и Финляндией, но это не сулило возвращения домой. Всё-таки финских пленных было не так много, и поговаривали, что каждый случай будут рассматривать в отдельности, судить и даже при полной уверенности, что обвинить не в чем, отпустят не скоро, ведь отношения между странами продолжают оставаться крайне натянутыми. Обстановка нестабильна, и ещё не известно, как повернётся продолжающаяся война с Германией — может, и Финляндии никакой не будет. Следовало запастись терпением. Этого Коскеле было не занимать. Он поглядывал на бредущих рядом или скрючившихся подле на земле товарищей — всё они стали похожи друг на друга: исхудавшие, грязные, обросшие, в изорванной форме и с пустотой в погасших глазах. Коскела заключал, что и сам такой, и даже ещё хуже из-за перенесённой операции. Лишь к первому снегу он очутился в лагере для финских военнопленных под Череповцом. Лагерь действовал уже несколько лет и был вполне обустроенным: вытоптанная пустошь за колючей проволокой, возвышающиеся охранные вышки и угрюмые ряды тёмных деревянных бараков. Условия содержания оказались сносными. Это была тюрьма, но не суровая и рассчитанная не на наказание и не на исправление, а только лишь на временное содержание. Бараки по зимней стуже промерзали насквозь, но это было терпимо и узники сами несли ответственность за своё снабжение дровами. Не имелось в открытом доступе воды, удобства были самые гадские, иногда устраивали досмотры и проверки, да ещё ежедневные построения, но в целом можно было жить. Пленники перестали быть вражеской военной силой и стали политическим инструментом, а потому не было смысла их мучить или запугивать. Ни у кого не возникало желания бежать — некуда и незачем, и потому сторожили не слишком строго. Охранники по большей части были безразличны к своей службе. Военнопленные, чужие и далёкие, говорящие на неизвестном языке, были для них вызывающим лишь холодное отчуждение послушным стадом, мстить которому — унизительно и противно. Постепенно от скуки и однообразия контроль смягчался и делались всяческие послабления. Кормили скромно, но регулярно и достаточно. На хлебе и похлёбке можно было продержаться, а по праздникам или особым случаям случалось и завалящего мяса перехватить. Почти каждый день пленных выводили на работу — строить здания, прокладывать дороги, валить лес. Труд был тяжёлым, но посильным. Коскела по причине своей инвалидности лагеря не покидал. Ему вообще пришлось непросто — предстояло научиться писать левой рукой и во всех бытовых надобностях обходиться только ею. Поскольку других забот у него было мало, он за пару лет справился с этим. В глазах сослуживцев звание Коскелы осталось при нём, как и его спокойствие, разумность и способность брать на себя ответственность. Оправившись после ранения, он снова заслужил уважение товарищей, да и были среди них несколько тех, что знали его лично по прежним военным годам. Его выбрали старшим по бараку. Он следил за порядком, получал на всех провиант, приводил в исполнение распоряжения начальства и сглаживал конфликты, если таковые возникали. Одни и те же хлопоты скрадывали дни, отнимая их у жизненного срока сотнями. Медленно тянулись безликие пустые недели, месяцы, а потом и годы. Жилось не так уж плохо, но очень скучно. Ничуть не веселее, чем на окопной войне. Но зато теперь не было волнений и смертельных угроз. Каждый мог рассчитывать на возвращение домой — неизвестно когда, но надежды никто не терял. Настала пора отдохнуть — наработавшись и набегавшись, почти приятно устав, почти сытно поев, почти удобно устроившись, спать и дремать попеременно, более не утруждая себя ничем, никому ничего не доказывая и ни к чему не стремясь — просто ждать. Единственным развлечением были унылые разговоры товарищей, в тысячный раз рассказывающих о том, кто ждёт их дома. Неспешно сменялись времена года. Вздыхали небеса, падала и снова поднималась температура, солнце чередовало высоту взлёта и яркость лучей. Прорастала и исчезала под ногами чахлая лагерная трава, ветер доносил из-за заборов обрывки багряных листьев. Заметала и таяла пурга, ложился и стаптывался снег, и снова текли, сверкая и смеясь, переливаясь мазутными разводами, мартовские ручьи. Проносились над головой птицы — с севера на юг и обратно. Как Коскела и полагал когда-то, каждое время года с сожалением и нежностью заговаривало с ним о прошлом. Ни какая погода и ни один день не были свободны от прекрасного бремени повторения былого. Встречая весну и провожая осень, греясь на солнце или с удовольствием вдыхая сладковатый морозец, Вилхо неизменно вспоминал о том, каково это было в единственный раз — в прелестное, отмеченное любовью время. Он всё успел изведать, он был и остаётся необычайно богат, и он сам добыл свои сокровища — он знал это и с печалью собой гордился. Прислушиваясь к шуму весенних дождей, Коскела закрывал глаза и рисовал в воображении картину их землянки, по крыше которой также уютно выстукивал хвойный ливень. Освещённая скудным светом керосинки постель, чай из малиновых листьев, книга, брошенная обложкой вверх — последней весной Ламмио не успел дочитать ему «Тружеников моря». Ощущая нежность лета, Коскела вспоминал их лесные прогулки, купания в тайном озере, и как Ламмио, целуя, передавал ему в рот несколько раздавленных брусничных ягод. Их кислота будто до сих пор лежала на языке. Ловя грустные паутинки осени, Коскела вспоминал обольстительную яркость лесов, летящие по ветру золотинки берёз и красоту любимого в этом царственном обрамлении — головой на опавших листьях — он ложился, стоило на него взглянуть. Щурясь искристому сиянию снега, Вилхо вспоминал, как осторожно стряхивал с воротника Ламмио серебристую изморозь дыхания и целовал его, как согревал собой его руки, и как, полный всем этим, той зимой ходил на лыжах по лесам с сияющей над ними полдневной зимней радугой… Да, на лыжах ему теперь, без руки, не кататься, но весенние леса для него не закрыты. Его светлые странствия не закончены. Все четыре сезона были озарены любовью — все возможные сочетания и конфигурации солнца, лун, звёзд и поворота земли на орбите, туч и ветров, сумерек и распылённой в воздухе влаги. Любой ночью Коскела мог вспомнить, что похожей ночью — такой же холодной или жаркой, такой же тёмной или светлой, такой же тихой, ненастной или неподвижно сырой — обладал любимым. Всё это хранилось в сердце, бережно расправленное, как цветы между страниц книги: как зацеловывал его тело вдоль и поперёк и двигался в нём, каждой частичкой своего существа испытывая наслаждение физическое и духовное. И это не только позади, но и впереди. Всё ещё будет. И оттого тюремный срок казался Коскеле почти благотворным (ведь нужно чем-то утешать ноющее сердце за потерянные годы вдали от милого). Он как раз успеет всё обдумать и взвесить, разобрать, в чём был прав и где совершал ошибки — чтобы не повторять их. Что ещё он может для Ламмио сделать, в чём ещё может стать лучше? Когда Коскела владел своим счастьем, то не мог охватить его размер и глубину. Так что вот ему время — осознать, как щедро был одарён. Этим он и занимался в свободное время, вечерами лёжа на своей жёсткой постели, куря (курева давали мало, и оттого это воспринималось, как особый деликатес) и разглядывая доски верхних нар. Много было таких вечеров, но и за них не перечесть всего накопившегося в душе цветочного запаса. Так Коскела раскладывал по полочкам свой удивительный роман, изучал каждую крохотную деталь, брал всякую драгоценность в отдельности и подолгу её рассматривал, перебирал по крупицам, что испытывал. До болезненности острая память была его вернейшей союзницей. Она была на его стороне. Зло и боль она погружала в темноту, всё плохое она отвергала и огульно топила в прощении и благодарности. С бескорыстной наивностью она бережно хранила только те времена, когда Ламмио был добр, послушен и ласков. А когда он был жесток — да разве такое было? В сознании Коскелы он уже не мог быть иным — лишь таким же святым, как Харьюла, но овеянным дыханием безумной страсти. Лукавая память выносила на свет только хорошее, только волшебное — любимого во всех видах, во всех позах, во всех родинках и отметинках, в местечках, к которым приятнее всего было прикасаться… Конечно же Коскела любил и хотел его до того, что внутри всё болело. Но это была боль восхитительная. Те тягостные времена, которые были отмечены хоть чем-то прельстительным, память смягчала и они не казались такими уж скверными. Коскела припоминал, как страдал от похожего буйства до обжигающей яркости разошедшейся памяти — на второй год войны, когда хотел и боялся снова с Ламмио сойтись. Но тогда ему было плохо и тяжело. Он сходил с ума от желания, ревности и терзаний. Желание и ныне было не меньшим, но теперь оно не мучило, а утешало. Его невозможно было воплотить, но оно устремлялось вперёд — во встречу и в обещанный рай, в «ты узнаешь, как я умею любить», в бесконечные странствия по весеннему лесу, в чистую, добрую и светлую жизнь. Мечта о ней с каждым днём становилась ближе к воплощению. Этого милосердного будущего никто у него не отнимет. Коскела был в этом уверен. Может быть, твёрдость веры закалял сам лагерь. Отрезанность от внешнего мира и унылая тягость плена, делая надежду главной опорой, тем самым придавали ей неколебимость. Неизвестность не нарушала созданной в воображении идеальной картины. Могло ведь статься, что Ламмио погиб — от случайности никто не застрахован. Могло статься, что он, посчитав Коскелу мёртвым или попросту забыв о нём, нашёл себе кого-то другого… Но нет. Подобные расклады были невыносимы, а главное, были очень далеки. Непреодолимое расстояние и неохватное время предохраняли от ошибок того неуязвимого ангела, в чьём образе Ламмио где-то ходил по прекрасной цветущей земле. Разве могли Коскелу тронуть какие-то мелкие неурядицы нынешнего существования? Он был весь в себе, весь в прекрасном будущем, которого оставалось послушно дождаться. Он был спокоен. Для него не существовало ревности, обид, страхов и сомнений. Он знал, что всё будет хорошо. Коскелу мало смущало и то, что он теперь инвалид. Он понимал, что стыдиться тут нечего. Его потерянная рука — жертва, отданная войне. Надо же было чем-то расплачиваться. Да, он теперь не работник и человек неполноценный, он не сможет трудиться, как должно мужчине, а если и сумеет найти какую-нибудь работу, то существование обеспечит себе лишь самое скромное… Но горькая мысль о том, что он, увечный, станет для Ламмио обузой, с затаённым волнением изгонялась. Коскела хмурился лишь на секунду, и тут же думал о другом, тоже грустном, но и приятном — что чёрт с ней, с рукой. Жалко её лишь потому, что Ламмио не раз говорил, что у Вилхо красивые руки. Не получится теперь обнять Ааро как следует, не получится его поднять… Ну ничего. Всё остальное-то, к счастью, на месте, как-нибудь компенсирует! В конце концов, и без рук можно жить. И без ног, и без глаз. Ламмио простит ему нехватку. Ааро примет его любым, ведь он обещал… И пусть это было наивно, нерационально и излишне самонадеянно, но что могло помешать Коскеле находить утешение в своей вере? Сказка о безупречной любви согревала его сердце, звала, но не торопила, ласково и тихо тянула, ждала его дома. Где этот дом? Теперь он есть — там, где Ламмио. Следствие над финскими военнопленными шло крайне неторопливо. На первом допросе Коскела честно всё рассказал о своём происхождении и службе. Скрывать ему было нечего. В расправах над гражданским населением он никогда не участвовал. В начале войны бывали случаи убийства сдавшихся советских солдат — и даже в его подразделении, но никак не по его приказу. Коскеле и тогда это было гадко, а теперь следовало максимально корректно донести свою честную и миролюбивую позицию до следователей. Вилхо старательно припоминал те полустёршиеся эпизоды — два или три, которые произошли при нём, и лишь об одном мог рассказать конкретно. Во время наступления на Петроской один из его людей вызвался отвести попавшегося им красноармейца в штаб и, отойдя с ним совсем недалеко, внезапно застрелил пленного в спину. Коскела помнил имя этого солдата — Лехто — тот вскоре сам погиб. Вилхо помнил, что отнёсся к поступку Лехто с показательным неодобрением, но вслух не решился его упрекнуть — Лехто был отменным бойцом и имел личные основания ненавидеть русских. Коскела не назначил ему никакого взыскания — не до того было. Теперь Вилхо сосредоточено раздумывал, правильно ли будет умолчать об этой истории, коих в первые месяцы войны случались сотни? И не хуже ли будет, если он смолчит, а о его причастности каким-то кружным путём станет известно? Ещё Коскела много думал о том, что рассказать о творившемся в Петроское во время оккупации — о грабежах, разбое и изнасилованиях. Об этом и без него достаточно известно. Коскела ни в чём дурном не участвовал, но поверят ли ему, если он сам затронет эту тему? Грузная степенность неповоротливой советской машины говорила о том, что они во всём разберутся — не скоро, но всем раздадут по заслугам. Теперь незачем разыгрывать гордость и неприступное благородство. Прежде Коскела их не разыгрывал — сумрачность и закрытость были его естественным состоянием. С виду он был грозен и строг, потому что таким его сделала служба, привив ему невозмутимость, немногословность и скептическое безразличие ко всему происходящему. Со своими солдатами он разговаривал так же, как и с начальством. Он ни перед кем не лебезил, никому не пытался понравиться. Коскела понимал, что на лукавые игры не способен — ни прежде, ни теперь, да теперь и играть было в сотню раз опаснее. И всё же предстояло пройти по тонкому льду и не провалиться. Остаться самим собой, ни в чём не солгать, не покривить душой, но при этом создать у следователей благоприятное о себе впечатление. Коскела понимал — от того, что и как он говорит, от его поведения и лояльности к советским властям зависит, как скоро он вернётся домой. Рано или поздно вернётся в любом случае, но хотелось бы вернуться пораньше. Конечно, в череповецком лагере не было ни единого противника советской власти. Все финские пленные с охотой подтверждали своё раскаяние, открещивались от военных преступлений и поносили проклятую Германию, злостно втянувшую их маленькую и беззащитную страну в чуждый им конфликт. Все клялись, что служить пошли по призыву, что всегда были против войны и вообще отродясь ничего против русских не имели и всю дорогу искренне им сочувствовали. Слова эти ничего не стоили. Русские следователи судили по фактам. А каждый факт требовал кропотливого изучения, подтверждения и многократных проверок. Лишь через несколько месяцев Коскелу, по его просьбе, вызвали на второй допрос. Он многое успел за это время передумать. Тщательно подбирая слова, он углубился в рассказ о своём происхождении. Попытка выехать на столь далёком прошлом могла показаться безрассудной и наглой, да и вообще излишней, но с его стороны было бы глупо не разыграть эту карту. Его мать, Марта Коскела, во времена Гражданской войны воевала на стороне красных и была бесправно казнена. Также и вырастившая его приёмная мать, Миина Малин — но ей повезло, её помиловали. После тщательных поисков Коскела даже сумел извлечь из глубин памяти имя — Вейкко Рапполо. Так звали того парня из Элисенваары, с которым Марта убежала в Выборг, чтобы вступить в красную гвардию, и в чьей семье Вилхо оказался на попечении. Было бы смешно и нелепо заводить перед следователями «варшавянку» или сгребать в кучу обрывки задержавшихся в памяти русских слов (которых, впрочем, от нахождения в советском плену становилось всё больше). Коскела с максимальной осторожностью постарался донести, что с детства носил клеймо «сына красноармейца» и терпел от этого притеснения, что с юности был привержен идеям социализма и что капиталистические ценности ему чужды. Он из рабочих низов, из крестьянства. Шведское, а уж тем более немецкое господство вызывало в нём протест, но приходилось его в себе давить… Потом много дней сохранялось чувство, будто он чёрт знает как унизился и выкупался в грязи, но Коскела, как ни искал, не мог найти в своих словах лжи. Конечно, социалистические идеи в последние годы стали ему до лампочки, но ведь это и впрямь произошло потому, что на службе устав и следование правилам вытеснили его изначальные убеждения. Бывали дни, когда Вилхо испытывал воодушевление по поводу предстоящей войны, но и это являлось лишь минутным результатом всеобщего ослепления и действия пропаганды… Если ради возвращения домой придётся перекраситься в коммуниста — что ж, для него это будет менее трудно, чем для других. Ему почти не придётся фальшивить. Время шло, следствие продвигалось черепашьим шагом, с натугой и скрипом преодолевая бесконечные формальности. Отправлялись и ожидались запросы, терялись и путались официальные письма. Загруженные бесконечной бумажной волокитой или же просто безответственные люди ошибались в одной цифре адреса, в одной букве в непонятном финском имени, и тем порождали ещё больший ворох проволочек, задержек и неясностей. Понятное дело, что в такой огромной стране, с таким огромным количеством ведомств и инстанций всевозможной путаницы и бардака будет больше, чем в маленькой и аккуратной Финляндии. И всё-таки дело прояснялось и порядок, как ни было это трудно, наводился. Без всякого к тому желания и благоволения со стороны советской бюрократии, списки пленных, взятых в последние месяцы войны, долгими и трудными путями шли в Финляндию и, наконец, достигли цели. Многое было неясно и перепутано, не сходились фамилии и даты, считавшихся умершими находили в списках живых, и тех, кого усиленно разыскивали родственники, найти по бумагам не удавалось — но это ещё ничего не значило. Скрывалась информация о тех пленных, кого считали в чём-то виновными, об одних и тех же людях приходили разноречивые данные… Но так или иначе, медлительные жернова крутились. Лишь к исходу второго года пребывания в лагере Коскела и его сотоварищи получили письма из дома. Всего какой-то жалкий десяток — написанных месяцами ранее, измятых и почти не читаемых. Нетрудно было догадаться, что большая часть писем пропала по дороге — была потеряна, отправлена по другим адресам, уничтожена по какой-то ошибке или же с умыслом. Одно неосторожное слово в письме могло не угодить военной цензуре, и тогда письмо без долгих разбирательств отправлялось на сожжение. Да и надо же было чем-то растапливать печки? Первая крохотная партия писем нашла своих удачливых адресатов: печальные и радостные известия от родных, приветы, пожелания и надежды на скорую встречу. Писать ответ не было никакого смысла — до Финляндии он ни при каких условиях не дошёл бы. Оставалось только с нетерпением ждать новых вестей. Коскела тоже с затаённым трепетом спрашивал, нет ли письма для него. Но имел ли он на то основания? Ламмио ждёт его возвращения — в это охотно верилось. Но вести беспокойные розыски Ааро вовсе не обязан. Лучше не возлагать беспочвенных ожиданий, тогда не последует и разочарования… Коскела потихоньку разочаровывался раз за разом, но зато когда среди вываленной из мешка перемятой и грязной кучи нашёлся и для него конверт, счастью его не было предела. Страшно было развернуть изломанную на сгибах, когда-то промокшую и когда-то высохшую бумагу, которую до него не раз вертели в грубых пальцах чужие люди. Письмо было от Ламмио. Короткое, простое и нейтральное, словно вываренное в сотне вод, дабы вывести из него всё, что могло хоть сколько-то задеть тонкие чувства цензуры. Общие фразы не несли никакой информации, кроме главного — Ламмио помнит о нём, Ааро искал его, все обещания и договорённости в силе, всё великолепно, восхитительно, лучше просто не может быть! Более того, по содержанию письма складывалось ощущение, что оно не первое. Должно быть, Ламмио понимал, сколько таких первых затеряется по пути, и потому писал снова и снова одно и то же, постепенно вымарывая из текста всё, что мог сказать — ведь не угадаешь, к чему именно придерутся проверяющие и что сочтут вражеским шифром. Через несколько месяцев Коскела получил ещё одно письмо от него, почти не отличающееся от первого. А ещё через несколько месяцев — письмо от Миины. Видимо, она тоже была научена — в её послании не содержалось ничего, кроме известий, что она жива и здравствует. Оставалось только жить и ждать. В курс его дела Коскелу не вводили. Следствие шло само, ничуть его не касаясь. Лишь когда на третьем году плена его вызвали на третий допрос, он узнал, как много советским следователям удалось раскопать. Оказалось, что они проверили предоставленную им информацию. В голове не укладывалось, как им удалось дотянуться до давно и глубоко похороненных событий Гражданской войны в Финляндии. Тем не менее, всё нашло своё подтверждение. В каких-то чудом сохранившихся списках Марта Коскела действительно фигурировала, как погибший в бою солдат красной гвардии. Более того, нашёлся Вейкко Рапполо — ему, как оказалось, в суматохе проигранной Гражданской войны повезло выжить и добраться до Советской территории. Здесь он и остался, политики не бросил и даже неплохо устроился в советской Карелии. Естественно, Рапполо не мог дать никаких оправдательных показаний, но сам факт того, что Коскела назвал его имя, говорил в пользу Вилхо. Рапполо находился на хорошем счету у местного партийного руководства как представитель «коммунистической Финляндии», формальное подобие которой существовало все эти годы на советской территории — больше на бумаге, чем на деле. Советскому правительству с политической точки зрения было не лишним иметь под рукой марионеточную «коммунистическую партию Финляндии», особенно теперь, после войны, когда Финляндия была вынуждена признать эту партию легальной и считаться с ней. Такой рычаг воздействия на чужую страну был ценен, и потому коммунистическая партия Финляндии ныне процветала и быстро набирала участников. Перед Коскелой открылась новая, возможно, спасительная, перспектива — конечно, не в счёт заслуг его родителей, а в силу его собственной лояльности и склонности, которую он был волен проявить. Происхождение — теперь не преступное, а наоборот, крайне удачное — играло ему на руку. Осталось только согласиться со всем, что ему предложат. В течение нескольких месяцев Вилхо посещал нудные политические занятия, которые ещё с войны велись в их лагере для финнов, ставших на путь идейного исправления. До вступления в партию было далеко — военнопленному этого никто не предлагал, и вообще, это было не условие, а привилегия. Подобную награду сперва следовало заслужить и доказать, что достоин звания коммуниста. Пока достаточно было кивать на собраниях, штудировать выдаваемую литературу и ставить подпись, где велят. Это могло бы ускорить делопроизводство и приблизить возвращение домой. Было ясно, что по возвращении от Коскелы не отцепятся. Придётся ещё не раз проявить свою «лояльность» и доказывать приверженность коммунистической партии в той или иной форме. Уж советы найдут, как использовать ценные ресурсы, а свой человек во вражеской стране — ресурс ценный. Может быть, в будущем это аукнется — кто знает, как развернётся политическое положение? Едва ли коммунистическая партия приобретёт в Финляндии решающую силу. Скорее наоборот, постепенно её задавят и изничтожат, ведь теперь Советский Союз стал ещё более грозным и одиозным врагом. Не превратится коммунистическое тавро из преимущества в тяжёлый грех? Становясь «хорошим финном» для советской власти, Коскела станет чужим и отверженным для финских демократических властей. Может быть, когда-нибудь дойдёт и до репрессий, как это было после Гражданской… Тогда Вилхо не сможет оправдаться, что его сломали, запугали и заставили покориться в плену. Нет, силой никого на коммунистическую сторону не загоняли. Всё проходило добровольно и открыто — нарочно для того, чтобы столкнуть в финском кругу противоположные интересы и чтобы одни пленные своей покладистостью благотворно влияли на других. Ведь не все были такими, как Коскела. От военных преступлений открещивались все до единого, но от политических занятий и от той самой «лояльности» многие шарахались как от чёрт от ладана. Коскела перевоспитывался по собственной воле, а на политических занятиях, которые он исправно посещал, его мировоззрение потихоньку перекраивали — он чувствовал это. Когда изо дня в день долбят одно и тоже, волей-неволей проникнешься. И потом, Советы были во многом правы. Навязываемое ими мироустройство выглядело наивно и утопично, но некоторые их идеи обладали привлекательностью, особенно если в них не вдумываться и воспринимать их обидчивым и жарким сердцем бедняка, а не холодным рассудком власть имущих. Кое-кто из соседей по бараку не одобрял поведения Коскелы. Для некоторых подобный путь был равносилен подлому унижению и продаже своей шкуры. Некоторым было легче провести пару лишних лет в лагере и сохранить свою репутацию незапятнанной, нежели идти на сделку с совестью и потом, вернувшись домой, отвечать за своё, как ни крути, предательство. Даже здесь, в лагере, кто-то мог счесть это изменой, а там, дома, к подобному отступничеству отнесутся куда более сурово… Однако, быть как все и не высовываться, оставаться твёрдым и неколебимым лишь из страха перед осуждением товарищей — это было не для Коскелы. Чужое мнение, как и возможная расплата за содеянное — этого он никогда не боялся. Вилхо решал сам для себя. Если его совесть подобный шаг приемлет, значит, в этом нет ничего дурного… От такого «предательства» никто не пострадает. Он никого не обманет и никому не причинит зла. Он всего лишь вернётся домой парой-тройкой годов раньше — а этого ему, несмотря на всё его смирение и терпение, ужасно хотелось. Хотелось до становящегося в горле кома. До безумия. До унылых проклятий этим трём годам, на протяжении которых он Ламмио не видел. Как выдержать ещё столько же? Выдержать пришлось ещё почти год. Коскела вёл себя примерно, делал всё, что от него ожидали — даже русский язык на разговорном уровне освоил, даже на этих проклятых политических занятиях выступал с самолично сочинёнными неловкими докладами. Следствие его оправдало. Свой срок он отбыл. Для руководства стало очевидно, что он достаточно перевоспитался и что больше пользы он теперь принесёт не в лагере, а в Финляндии. Встав на путь исправления и прозрения, в перспективе он должен был вступить в финскую коммунистическую партию и продолжить служить общему делу… Коскела давно перестал взвешивать, насколько тяжела его сделка с совестью и кого он в действительности обманывает — русских, себя или тех, кто ждёт его дома. К чёрту всё это, он парень беззаботный, и на всё ему наплевать. И без совести можно жить. И без чести, и без гордости, и без рук, и без ног. Только бы отпустили! Летом сорок восьмого это, наконец, произошло. После всех возможных и невозможных проволочек, задержек, ожиданий и мытарств его, вместе с несколькими десятками таких же, заслуживших освобождение, соотечественников, на поездах и под конвоем переправили на родину. До последнего было бессмысленно писать письма, но Коскела полагал, что о списке возвращаемых военнопленных финским властям будет заранее сообщено, а значит, для Ламмио его появление сюрпризом не станет. И всё же было страшно, волнительно до того, что всю долгую дорогу по России перехватывало дыхание и заходилось отчаянным стуком отвыкшее от любовных тревог сердце. На протяжении лет Коскела об этом не переживал, а тут не мог не забеспокоиться: не слишком ли поздно? Вдруг Ламмио его не примет? Это ведь Коскела четыре года жил только памятью о нём, а Ламмио был свободен — его жизнь могла как угодно перемениться. Вдруг надежды несостоятельны? Ламмио обещал счастливую совместную жизнь, но не в его власти сдержать такое обещание перед неумолимостью внешних обстоятельств. Сам Ааро может оказаться не тем, кем был раньше. Коскела ведь ехал к нему прошлому — к такому, какого помнил, к молодому и милому, полному нежности, страсти и доброты. Но теперь на месте Ламмио другой человек, по-своему перевоспитанный годами. У него война тоже должна была что-то отнять, он тоже чем-то расплатился… Чудесное прошлое их ещё связывает, но что, если ныне места для любви не осталось? Вежливость, осторожность и вес прошедшего срока подсказывали, что нужно, добравшись до Финляндии и разобравшись с первоочередными формальностями, остановиться где-нибудь — хотя бы у Миины, и написать Ламмио письмо, почтительно выспросить разрешение на встречу. Неделикатно будет без приглашения нагрянуть к нему домой, обрушиться как снег на голову, хоть снег этот и ожидаем… Но было и другое — мучительное нетерпение давило буквально физически. Желание увидеть Ламмио было таким огромным, что даже минутное промедление ощущалось пыткой. Казалось, вся любовь, которую Коскела к нему испытывал, с каждым убавленным между ними километром обостряется. Потребность в нежности сжимается до невероятной плотности, до заточенного алмаза, который непременно разорвёт сердце, если сделать резкое движение или неловко повернуться. Внутри всё было словно из хрусталя — болезненного, хрупкого, прозрачного и пронзительного. Тревога была сладкой, но терзала, изводила и не давала разумно мыслить. В этом взвинченном состоянии невозможно было находиться долго, можно было только нестись пущенной стрелой к заветной цели, не признавая остановок. Непрестанно думать об этом, писать письмо, ждать вердикта, надеяться, чтобы, может быть, горчайшим образом разочароваться — нет, это было выше сил Коскелы. Радоваться возвращению на родину, искать ночлег и встречаться со старыми друзьями (кто-то ещё ведь должен был выжить?), любоваться знакомой природой, посещать любимые города и навещать дорогие озёра, строить всё заново, жить тихонько — всё это потом. После. Ни к чему Коскела не мог приступить, ни на что другое не мог обратить внимания, пока не узнал самого главного — с чем ему жить? На чём основываться? Он направился к Ламмио сразу же, как только ступил на родную землю (родная земля как таковая отошла Советам, и оттого родина покорно сместилась на запад) свободным человеком. Вернее, совсем свободным Вилхо никогда не будет: благодаря его лагерному коммунистическому перевоспитанию за ним ещё долго будут приглядывать агенты национальной безопасности — те, кому по должности положено приглядывать за возвратившимися из плена ренегатами. Но хотелось верить — приглядывать будут издалека и привязываться не станут, если Коскела и впрямь не возьмётся за советскую агитацию, а этого он делать, разумеется, не собирался. Коскела знал адрес Ламмио из писем — в одном цензура забыла его вымарать. Прежде Вилхо бывал в Хельсинки лишь пару раз и в городе не ориентировался, но нужную улицу нашёл на удивление быстро — недалеко от вокзала, в центре, у набережной, среди высоких красивых домов самого благородного и господского вида. После всех бараков и землянок даже смотреть на такую архитектуру было неловко. Коскела шёл и не чуял от ног. Дышал, не ощущая воздуха. Боялся, трясся как мышь, нервничал ужасно, но не останавливался ни на минуту. Вилхо понимал, что скверно вот так врываться. Понимал, что вид имеет не самый презентабельный — он и прежде не считал себя красавцем, а тяжёлое ранение и четыре года в советском плену не могли добавить ему очарования. Ему не было ещё сорока, но он знал, что выглядит старше. Да и кроме того, весь запылившийся и обросший от долгой дороги, в не слишком чистой и чрезвычайно затрёпанной одежде, которую годами носил в русском лагере. Похожую по крою на военную, но лишённую всяких знаков принадлежности форму ему выдали давно, взамен собственной, сношенной до распадения ткани на хлипкие волокна. У Коскелы не было с собой почти никаких вещей. Все собранные за четыре советских года пожитки умещались в тощий вещмешок. У него не было ни гроша, у него не было руки, да и документы его едва ли находились в полном порядке. Вилхо был голоден, обезвожен, измучен беспокойством, он много ночей не спал нормально и, не зная, в чём именно дело, ощущал в своём теле тлетворную работу каких-то болезней, постепенно его ослабляющих и подтачивающих оскудевшие силы. Он не чувствовал себя героем — лишь только уставшим, вынужденным предателем, бездомным, почти бродягой. Единственное, что у него было ценного — то сокровище, которым полнилось сердце. Лишь его удалось уберечь. Лишь его Коскела хотел донести и сложить к ногам любимого или хотя бы к порогу его дома. И даже если Ламмио скажет ему, что теперь идёт иная жизнь, что Коскеле нужно найти работу и как-то где-то самому устраиваться, что ж… С'est la vie. Там видно будет. Был шестой час, когда Коскела позвонил в его дверь. Открыли почти сразу же. Из-за створки с пугливым интересом выглянул мальчик лет девяти. Как ни был Коскела смятён, он сразу сообразил, что это за ребёнок. Мальчика зовут Тауно, и он сын Асты — наверное? Теперь сомнений не осталось. Он был точной её копией. Возраст пока не определил черты пола, и если бы не короткая стрижка и не мальчиковая рубашка и шортики, его можно было счесть за девочку. За девочку, которой была Аста — Коскела помнил её в этом возрасте. Это было безумно давно, безмерно много с тех пор воды утекло, и всё же Вилхо ощутил, как дрогнуло и болезненно сжалось сердце. Оттого ли, что он помнил Асту девочкой, или оттого, что в этом ребёнке ясно отражались черты Ламмио — такой же разрез глаз, такие же милые обещания… Пока Коскела растеряно мялся, соображая, что сказать, рядом с мальчиком возникла другая фигура. Вилхо поднял взгляд и, тихонько охнув, получил ещё один, не менее сокрушительный удар. Ламмио рассказывал про неё. Про Айно, его сводную сестру, дочь Харьюлы — наверное? Да, пожалуй что так. Она не была копией Асты и на Харьюлу походила меньше. Айно была другой, но она, как иная река, брала начало из того же благодатного истока на снежных вершинах. Черты лица немного грубее и твёрже — или это сказывался возраст? Ей было около тридцати. Она была изумительно похожа на Ааро, но в ней было что-то её собственное, характерное и яркое. Её волосы были каштановыми, а не золотисто-светлыми, медовая кожа — светлее, в рыжих веснушках, чуть выгнутая линия носа и тёмный разлёт бровей были иными — в них ясно читалось что-то гордое и упрямое, почти вызывающее, аристократичное — иначе не скажешь. Что-то маняще острое в улыбке, что-то обольстительно лукавое в наклоне головы и светло-карих глазах… Вилхо уже много лет не видел женщин. Но даже если бы они встречались ему почаще, Коскеле не было нужды на них смотреть с тех пор, как он связался с Ламмио. Но на эту девушку взглянуть пришлось. Коскела был далёк от того, чтобы её оценивать, рассуждать на её счёт и находить её красивой — для него не существовало другого человека на земле, кроме Ламмио, но… Но одна отчаянная, сумасбродная мысль успела проскочить: если бы Ааро не существовало, то в такую женщину можно было бы влюбиться и немало натворить безумных дел. Тут же устыдившись и торопливо отведя глаза, Коскела расслышал повторно заданный ею вопрос. Он назвал своё имя, и Айно, весело улыбнувшись, взяла его за рукав, потянула, ввела в прихожую и закрыла за ним дверь. Беспомощно оглядываясь, Коскела топтался на месте. Ему неловко было на Айно смотреть, но с первым смущением он уже справился. А она уже легко перемещалась вокруг, увлекая его вглубь квартиры. — Как славно, что вы нашли нас! Мы ждали, что вы приедете, но не знали, когда именно ждать, а то бы встретили. Ааро мне столько про вас рассказывал! Он на работе, но он придёт к семи. Выпьете пока чаю? Ах да, простите, меня зовут Айно. А это наш Тауно, — её рука небрежно прошлась по белым волосам оробело жмущегося к ней, худенького до прозрачности мальчика, смотрящего на Вилхо слишком знакомыми нежно-васильковыми глазами. Коскела попросился в ванную комнату и, запершись в ней, закрыл глаза, прижался к стене и беззвучно взвыл. Творилось что-то невероятное. Такого он не ожидал. Он и сам не знал, чего ожидал, но такого… Такой красоты, такой доброты, приветливости и этих необычайных слов. Как будто Вилхо вернулся домой после недельной командировки и все ему рады. Как будто всё это в порядке вещей — невероятная девушка, деликатно не заметившая его увечья и ещё более деликатно проигнорировавшая волчью вонь, которая наверняка от него исходит. И этот драгоценный ребёнок, и эта сияющая чистотой ванная комната, да и сама квартира — одного беглого взгляда хватило, чтобы понять, что здесь далеко не бедствуют. И Ламмио, который придёт к семи… Ламмио, который про него рассказывал, который мог его встретить, и который… Не прогонит? Да нет же, глупости! Коскеле нужно отсюда уйти, и как можно скорее. Он не смеет находиться в одном помещении с этой девушкой и с этим ребёнком. Он — такой грязный, измученный, скверный и ничтожный… В дверь тихонько постучали. Чертыхнувшись, Коскела поспешил умыться. Толку от этого вышло мало, но пришлось выйти. С милой улыбкой Айно провела его на кухню, где под чаем с той же чудесной деликатностью подразумевала большую тарелку куриного супа и кусок хлеба с ветчиной. Активно работая ложкой, Коскела рассмотрел Айно лучше. Она была высока, стройна и по-домашнему, но с бросающимся в глаза изяществом одета, длинные волнистые волосы красиво лежали в неуловимой причёске. Айно была самой женственностью, и каждый взгляд на неё отдавался где-то внутри испуганным уханьём — только этого не хватало… После Айно отвела его в гостиную, где за столом сидели Тауно, пушистая персидская кошка и надменного вида женщина, обладающая той же, что и у Айно, красотой, но истончившейся и высохшей. Беата, видимо, происходившего не одобряла. Строго на гостя посматривая, она намазывала для Тауно булку маслом и вареньем и лишь изредка подавала прохладную весомую реплику в разговоре. Подливая всем чай, Айно с тактичностью расспрашивала Коскелу о войне и о плене. Тема была не из приятных, но о чём ещё с ним говорить? Не зная, куда себя деть от неудобства и растерянности, Вилхо, путаясь, отвечал, осторожно поглядывая на стенные часы. Всё это, конечно, было чудесно, но Коскела чувствовал себя чужим, нелепым и совершенно неуместным в этой гостиной, обставленной с поблёкшей довоенной роскошью. Как ни старалась Айно, в каждом слове и в каждой ответной фразе сквозила зияющая пропасть между этими женщинами, вернее, дамами, интеллигентными и во всех смыслах чистыми, и бродягой, которого они пустили из жалости и обласкали из потворства прихоти хозяина дома. Они были столь любезны, что старались не проявлять высокомерия, но всё же лёгкий привкус пренебрежения имел даже зелёный чай. Коскела сидел как на иголках, каждой частичкой напряжённого тела ощущая свою грязь, свою порочность и низость, свою простоту. Дело было не только в том, что ещё пару недель назад он вертелся на нарах в советском лагерном бараке. Дело было в оставшихся далеко позади, но всё ещё владеющих им зловонных окопах, в болотах, в лесах, в крови, порохе и копоти, в парне, которому взрывом разорвало глаза. Дело было и в раннем — в извечном одиночестве Коскелы, в его отверженности и нелюдимости, в его непонимании себя, в его чувстве вины и мучениях. В старике Рапполо, гонявшемся за ним с топором, в прохудившейся крыше сарая, в котором Вилхо ночевал, когда был брошен. Дело было в его матери — несчастной красной шлюхе, сбежавшей неизвестно куда навстречу унизительной и мучительной смерти… Всё это было с ним, у него внутри. Прекрасное чувство любви на время исцелило эту боль, но сейчас, в сравнении с нормальными, во всех смыслах здоровыми и обласканными судьбой людьми, Коскела сознавал, кем является, и остро ощущал свою глубинную исковерканность. Это не значит, что он так уж плох — нет, на войне он чего-то да стоил, а в мире в обществе Миины ему было бы комфортно и спокойно. Но ведь и Миина была по-своему сломана… А здесь он чужой, как и в большинстве мест на земле. Это горькое чувство всё тяжелее давило, наполняя его лишь одним желанием — провалиться сквозь землю. Он не мог сказать ни единого умного или интересного для этих достойных женщин слова. В их глазах он чувствовал себя отбросом, голодным увечным каторжником, явившимся в счёт давнишних заслуг выпрашивать милостыню у их великодушного сына и брата. И ведь они правы. Может быть, как человек он ничуть не хуже них, но ему рядом с ними не место… В дверь позвонили. Айно многозначительно переглянулась с Беатой и с величественным видом поднялась и вышла. Коскела продержался несколько секунд, но под ледяным взором Беаты не утерпел и рванул следом. За ним весело затопотал и мальчишка. Вилхо успел подойти как раз к тому моменту, когда входная дверь открылась. Ламмио вошёл — в строгом костюме, с портфелем, немного усталый. Как же он был красив. Без конца рисуя его в своём воображении, Коскела всё же отвык от него настоящего. И теперь, настоящий, ударил в сердце как раскат майского грома. Да, Ааро стал старше, крупнее, чуть огрубел, волосы потемнели, а лоб прочертили морщинки. Но он стал ещё лучше, а вся его прелесть, вся нежнейшая загадка лица, всё волшебство глаз, губ, бровей, весенней утончённости и первой, последней любви — всё было при нём. Он ни растратил из своих неисчислимых богатств ни монетки. Коскела не сомневался, что увидит его именно таким — совершенным, безупречным. И всё же реальность сбивала с ног. Их глаза встретились. На секунду, на минуту, на несколько солнечных дней. Ламмио улыбнулся своей заветной улыбкой. Едва заметно дрогнувшим голосом он сказал Айно отвести Тауно в его комнату. Немного помявшись, Айно послушалась. Но ни Айно, ни Тауно, никого на свете более не существовало. Коскела, кажется, потерял на мгновение сознание, а когда очнулся, Ламмио был рядом, крепко и бережно обнимал его и, обхватив за шею, требовательно притягивал его голову для поцелуя.
114 Нравится 149 Отзывы 43 В сборник
Отзывы (3)