ID работы: 13197575

blood lust

Слэш
NC-17
Завершён
93
автор
Размер:
64 страницы, 6 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
93 Нравится 82 Отзывы 15 В сборник Скачать

cure

Настройки текста
Что есть благо для зла? Где пролегает грань между истинной верой и церковным церемониалом? Какова его собственная внутренняя мера человечности? В чем порочная душа найдет покой, удовлетворение и достоинство? Как отречься от всего, что составляло его прежнюю жизнь, безраздельно управляло всякой мыслью и поступком? Как я сделаю это? Как я сделаю это? Как я сделаю это? Так Терцо вопрошал, стараясь выразить для самого себя все, что он передумал и перечувствовал в эту короткую ночь. Синее небо прояснилось и сияло прозрачным холодным блеском. Комната пылала лунным светом. Он возводил глаза на образ у истлевшей лампады и не находил в себе того вожделения ярости, которое разверзлось и зияло в нем кровоточащей раной всего несколькими часами ранее. Оно теперь казалось вздором, бредом, наваждением; отречение от него одним волевым душевным движением внушило понтифику ощущение какой-то небывалой простоты, чистоты и законности. Он вспоминал то, что произошло в павильоне: Да, виноват. Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит... Тогда пред ним вставал вопрос о том, как сделать этот переход от старой жизни к новой. Тут ничего ясного не представлялось ему. Прежде он считал, что служит своему Владыке, защищая папскую власть от безродного карьериста; что хранит доверие Секондо, поручившего ему свой сан; что мстит Сестре Император за порабощенного ею Нихеля. Духовенство пускало слухи о том, что возвышение до папского сана даруется людям высокой, исключительно ревностной веры, самозабвенно преданным служителям своей Церкви, – не только чистокровным Эмеритусам. Это было нужно, чтобы поселить в сердцах всех беспородных министерских домочадцев, – от монахов до кардиналов, – преступную надежду, дерзновенную мечту, питающую все порочные устремления души. Аббатиса, таким образом, получала усердную в работе паству с изначальной прививкой безнравственности, исключавшей мятежи и переходы во вражескую веру. Папа прекрасно помнил бесконечные ночные заседания, на которых Император говорила это длинным, длинным манером сухого официального изложения. Лица сановников загорались восторгом от находчивости Сестры, от легкости всех условий, но Император не смягчалась ничем, и все тянула, объясняла… И Терцо произносил свое веское «за», лишь бы только поскорее от нее отвязаться, – но, в самом деле, не был ли клинок, вонзаемый им в души подчиненных, обоюдоострым? Эти выдумки действительно питали их гордость, привязывали к аббатисе на короткий поводок, но и Папа, сам того не замечая, оказался нравственно загнанным в угол. Все благородные предлоги для того, чтобы казнить Копию, были только банальной жесткостью, происшедшей от страха лишиться всего, что было смыслом его министерской жизни. Под действием этого ослепления образ Кардинала для него ужасно измельчал, точно затворилась глубина богатого внутреннего убранства его ума, и нельзя было проникнуть дальше открытых для всех приемных комнат. Минувший вечер приоткрыл ему эту изящную и сложную, чуждую и странно-знакомую духовную жизнь, а также внутренние отношения между ними двумя, зажигавшие Терцо, но пугавшие его своею неопределенностью. Он чувствовал, что они требовали чего-то такого, что не определялось кодексом правил, которыми он привычно руководствовался. Так он сидел, потерянный, как человек на распутье. Снаружи поднялся ветер, небо посерело – наступила пасмурная минута, предшествующая обыкновенно рассвету, полной победе света над тьмой. Мысль, дав широкий круг, возвратилась к тому поединку шпаг, рук и губ, который изменил его судьбу навсегда. Краткая разлука с Копией произвела на воспоминания о нем то же действие, что время – на дорогое вино. Губы запылали от призраков поцелуев, тело живо отозвалось на не погасшее в памяти ощущение близости. Аппетит и чувственность вмиг переполнили Терцо. Он не мог ошибаться. Только одно было на свете существо, способное сосредоточить для него весь свет и смысл бытия. Папа мечтательно улыбнулся: где он был сейчас? Чем занимался? Конечно, мирно спал в своих покоях, где стоит запах олеандрового цвета и ветки акаций взглядывают в самые окна. Только там, Терцо чувствовал, все теперь служило ему прибежищем и утешением, там скрывался ответ столь мучительно тяготившей его загадки жизни. Небо поголубело и озарилось с какою-то недосягаемой нежностью. Папа отворил окно и с наслаждением вздохнул полной грудью. Все было так же свежо, весело и сильно, как и он сам: и колебавшиеся от ветра вершины дерев с отмытыми листьями, и резкие очертания литых оград, и покатые крыши, и статуи, блестевшие в лучах золотистого солнца. Бодрый, собранный, оживленный, он привел себя в порядок, и распорядился о предстоящих делах, как ни в чем не бывало. Набросал записку, – пылкие, складные слова растянутым, красивым, четким почерком, – и решительно сошел на террасу. Его приветствовал калейдоскоп цвета и света, вкуса и запаха: прозрачное винное золото, залитые солнцем кусочки лососины, свежий аромат зелени, горчивший на языке, и кроваво-красная дзимарра. Терцо прошел к Кардиналу через всю залу твердой, энергической походкой, не глядя по сторонам, и громко приветствовал его по-итальянски, и уверенно пожал его руку к небывалому удивлению сонных сановников. Копия снес это столкновение куда более стойко, чем случившееся на злополучном приеме, и тем предупредил малейшие недовольства Сестры. Они бегло обменялись скупыми светскими формальностями и не заговаривали более во все время завтрака, – но огонь, мелькнувший в глазах Кардинала, когда Терцо незаметно подсунул в его рукав записку, высказал всё, о чем молчали слова. Это не было томление беззаветной любви, но чувство страстное, неугомонное, напряженно вопрошавшее самое себя о чем-то. Этого-то Папе и было нужно, это, как он полагал, доставит Копию к его дверям в назначенный запиской час; он, ясно, придет, повинуясь тому же непреодолимому влечению, что заставляло Терцо приходить в павильон день за днем в течение целого месяца. Эта уверенность внушила понтифику столь желанное, как в фехтовальном поединке, чувство контроля. Но уже к полудню безумие охватило его. Ночь – вот все, чего он теперь хотел, и казалось, смерть лишит его этой ночи. Зрение его души было целиком поглощено видениями. Он бредил тем, которым никогда не обладал наяву, но которого узнал вчера с пронзительной глубиной откровения; узнал его, а в нем – себя. Папа терпеливо выносил эту медленную пытку. Никто, казалось, не замечал, что он едва переводил дыхание, никто не мог заподозрить правду. День прошел в скрытом напряжении, нервном смехе, замирающих разговорах, и наконец потянулся к концу; вечерние тени пали на Министерство. Император выезжала на Духов день, и к ночи стало казаться, что целая армия людей, бесшумных, уверенных, спокойных, собирает вещи, мелькая в желтом полусвете коридоров, как фантомы. Терцо ждал за письменным столом, упершись лбом о сложенные руки. Неподвижный, словно статуя или горячо молящийся человек, он не замечал сгущавшейся в покоях темноты, а только вслушивался в нараставшее за дверями движение. Всякое хлопанье дверьми, всякий шаг в коридоре заставляли сердце подскочить и отзывались чем-то неизъяснимо таинственным, точно это сама Судьба готовилась возникнуть у него на пороге. На ум некстати наползло сравнение с вражеской притчей о девах и женихе, приходящем в ночи, и Папа, иронически усмехнувшись, все же не тотчас сумел от него отмахнуться. Но время шло, и говор и беготня постепенно затихли, слуги погасили верхний свет на этажах. Со двора послышался шелест шин по гравийной дороге и тяжелый скрежет чугунных ворот, возвестивший Императорский отъезд. Поместье разом опустело, словно вымерло, лишившись жестко заправлявшей всею его внутренней жизнью руки. Папа зажег свечу: тусклый свет, колеблясь, медленно расползся по всем уголкам кабинета. Выступили все знакомые подробности, следы его многолетней сановной жизни. Они как будто окружили Терцо со всех сторон и говорили, что он не уйдет от них и не будет другим, и останется жить с своим гонимым судьбой неудержимым характером и высоким, но стесненным чем-то умом, с вечным ожиданием счастья, которое раз не далось и уж теперь невозможно ему. Но был в нем и другой внутренний голос, возмущавшийся возможностью хоть неунылой, хоть недобровольной сделки с совестью. Он был ранен, отстоял себя и вновь желал бороться – за новую жизнь, за любовь, за Копию. Его шаги гулко отдавались на мраморной лестнице. Чернота коридора с выхваченными островами света от тусклых ламп и сонная загадочность крыла Духовенства обостряли и без того непереносимое стремление – и страх. Страх, что Копии не было в его покоях. Страх, что он там был. Наконец, страх перехватывающего горло желания. Он задыхался, стучась в самую дальнюю, самую крайнюю дверь. Изнутри послышался шорох, как от резко снявшейся птичьей стаи, скрип пропевшей дверцы платяного шкафа, затем стук быстро приближавшихся шагов и приглушенный крик: «Иду, иду, сейчас!». Явно принял его за кого-то из высокопоставленных соседей, подумал Терцо, – и точно. Раздался металлический щелчок замка. На пороге появился Копия: в небрежно перехваченном у талии халате, растрепанный, без грима, с водостойким пластырем на полщеки. Встревоженно-искательное выражение, придавшее его тонким чертам что-то детское, тут же сошло и исказилось досадой, как только Кардинал вгляделся в своего незваного гостя. Один метнулся, давя на ручку, – другой сделал то же самое. Они поспорили за дверь в комически напряженном молчании, пока Терцо не просунул в зазор колено; тут Копия, ругнувшись, сам втащил Папу внутрь, опасаясь, чтобы их возня не привлекла ненужного внимания. - Ты прочел записку? – Было первое, что Терцо сказал, едва нагнав свое дыхание. Кардинал скрестил руки на груди, угрюмо уставившись на него, и нехотя отвечал: - Я утопил ее в вине. Потянулся к блюду с tramezzini – ну, она возьми и выскользни… - Тут он сделал энергический жест; порывистая говорливость прорвалась через напускную холодность. - Слушай, я понимаю, имидж: все эти старомодные привычки. Но почему не позвонить? Сестра звонит мне, даже если я сижу в соседней комнате… - Кстати говоря о ней. Lo sai, я понятия не имел, что ты с ней так запросто. Копия, о чем это всё? - О. Теперь ты хочешь меня выслушать. – Мрачный нажим в его голосе и многозначительный взгляд исподлобья мигом напомнили Папе минувший вечер, и он покорно опустил голову. - Вначале, - Кардинал недовольно фыркнул, показав на раненую щеку. – Не мешало бы извиниться. Мне пришлось соврать ей, что я поскользнулся на лестнице. Кажется, она даже уволила кого-то из слуг… Уволила? Из-за царапины? Терцо начинало казаться, что он сходит с ума. - Кто ты? Что ты? – Воскликнул он с выражением благоговейного страха, напряженно глядя на Копию и как бы не совсем узнавая его. - Извинение. – Кардинал был непреклонен. - Mi dispiace. Всё что угодно. – Он был в отчаянии, он изнемогал. - Зачем ты меня обманул? - «Обманул»… - Копия повторил за ним, задумчиво растягивая слоги. Казалось, в этом слове была отмычка, которую он давно думал приладить к волновавшему его вопросу, да сомневался, войдет ли. Интерес и радость открытия изгнали из тона Копии дребезжащий призвук обиды. - Вот как ты на это смотришь. Он помолчал, тонко улыбнувшись чему-то своему. - Не так, что ли? - У меня другая версия. – Копия оборотился к письменному столу, тронул корешки лежавших на нем книг, уголки исписанных бумаг, словно бы перебирая мысли в картотеке своей памяти. - Ты знаешь притчу о великом грешнике? Взгляд Терцо невольно проследил движение его руки, перекинулся на стол, а затем и на всё окружающее убранство: посреди потемневшей, благовонной, уединенной комнаты тускло горел торшер с лампочкой из красного стекла. В углу, перед образом, теплилась лампадка. Ее яркое мерцание сгущало тьму пепельно-голубых портьер. На потолке колебался светящийся кружок, то вспыхивая, то бледнея, по мере того как огонек усиливался или опадал. Сквозь изредка колыхавшуюся штору вливалась раздражительная свежесть ночи, слышалось ее таинственное шептание. Эта смутная игра цвета и света вмиг бросилась Папе в глаза, наполнила его слух какой-то неясной загадочной музыкой. Копия, выжидая, молчал, и сам Терцо не мог отделаться от терзавшего его любопытства. Но одновременно знакомый страстный трепет, неизъяснимое волнение души подняли в нем свои головы. Он вдруг почувствовал себя наедине с молодым, полураздетым, желанным для него существом… Папа отвечал, стараясь переговорить звук бившегося в самой глотке сердца: - О том, который согрешил и с сестрой, и с дочкой, и с крестницей? Как же. Министерская методичка, титульный разворот. Кочует из переиздания в переиздание. Да при чем же здесь эта макулатура? – Прибавил он с беззлобной усмешкой. Кардинал заметно смутился шпильки в адрес чтения, на котором вырос, и которое, по видимости, понимал вполне серьезно; но быстро нашелся и продолжал свою мысль, терпеливо вздохнув: - Тогда ты знаешь, что связь в духовном родстве преступнее кровосмешения. Её нельзя отмолить. Совершенно. Вот это уровень, а? – Он восхищенно развел руками, поворачиваясь к Терцо. Шелковая складка халата соскользнула с круглого плеча, но Копия не обратил на это внимания. - Я давно хотел сотворить что-нибудь в этом роде, с тех пор, как начитался о знаменитых греходеях еще подростком. Понимаешь, там, где я вырос… Меня никогда не воспринимали всерьез. Всё подсовывали под меня этих бесконечных сестренок греха, которых и не нужно было искушать – что в этом вообще кощунственного? Его голос возмущенно зазвенел, брови выгнулись с гневным недоумением. Он остановил свой взгляд на Терцо, ища в нем сочувствия, которого, конечно, было хоть отбавляй: Папа имел, что сказать по поводу своеобразных техник воспитания Сестры Император, и с радостью бы на нее обрушился, кабы только не охватившее его очарование. Он рассматривал Кардинала, точно не зная, за что приняться, и припадал глазами то к голубой жилке на виске, то к длинной нежной шее, к тонким кистям и острым локтям, к узкой, перехваченной поясом талии. Самая атмосфера комнаты, в которой всё, казалось, было проникнуто Копией, всё говорило о нем, еще более усиливала власть этого образа над Терцо. Он опять почувствовал себя его рабом. - Точно, точно. Очень понимаю. – Папа серьезно кивнул, приступая ближе, как бы с тем чтоб лучше слышать занимавший его рассказ. Капля воды, скользнувшая на лоб с не приглаженной каштановой челки, тепло тела Копии, травянистая нота в его мускусном запахе (только вышел из душа?) - всё это воспринималось им с мучительной отчетливостью. Кардинал, меж тем, продолжал: - Мне говорили, что я еще не готов, что мое время не пришло… Но я знал, что я рожден на величие! Я должен был им доказать… - Он стиснул кулаки с воскресшей в памяти горячностью. Его тон замер на вершине напряжения, а затем сорвался вниз, пригвождая то самое главное, к чему он вел, в чем хотел сознаться. - Согрешить с родным по крови и по духу братом. Due al prezzo di uno. - …Братом? Признание это произвело, казалось, должное впечатление: Терцо закрыл ладонью рот, опустил лицо, как глубоко пораженный человек. Но Копия не видел, что на этом самом лице взыграла дикая, самозабвенно-счастливая улыбка. Папа поразился не факту родства, ставившему перед ним, казалось, столько новых неудоборазрешимых вопросов, но самой странности жизни, странности ее волшебства. Она пролила новый, удивительный, все проясняющий свет на чувство, часто посещавшее Терцо в бытность их ночных свиданий: что не только Копия был остроумно и изящно создан ему по мерке, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного, благожелательного, отделившегося от одной родной стихии. Это ничуть не умалило значения той общности духовной породы, ради которой Папа уж мысленно принял Кардинала «безродным», но, напротив, только его преумножило. Как вдруг… - Да, Терцо. Сестра дала месяц, чтобы испытать меня в новой должности перед официальным назначением. Я ехал сюда и думал: сойтись с тобою, совершить ритуал клятвы верности, затащить тебя в постель. Принести ей эту победу в зубах. Ах, вот оно что. Существуют слова, которых лучше не слышать и в самом дурном сне. Существуют ответы, которых лучше не получать. Так, добравшись до вершины нежности, страсти и жалости, до которой редкая любовь доходит, Папа тут же провалился вниз. Копия говорил, не замечая, казалось, как он помрачнел и сник: - Конечно, я не рассчитывал, что встречу тебя вдали от посторонних глаз. Но случай подвернулся так удачно! Поэтому я не мог не явиться на следующий вечер. И на следующий. И… Ну, ты понимаешь. Терцо поднял на него глаза, смиренно заложив руки за спину. - Это единственная причина? – Сухо спросил он. - Это единственная причина. – Копия встретил его ледяной взгляд, не меняясь в лице, и стойко, стойко, с артистической невозмутимостью выдержал паузу: все-таки он был прирожденным Эмеритусом. – …Сказал бы я месяц назад. Это было то ложное представление, которое ломает многие судьбы. Абсолютно неверно, что мы способны контролировать себя, идти или останавливаться, не впадая в крайности… - Сдержанно-возбужденное сияние его глаз, подернувшихся было лирическим запалом, угасло, в голосе прорезалась тоска. - В том павильоне я потерял свою душу. Она этого не заметила. Терцо рассеянно усмехнулся, постепенно отходя от пережитого ужаса: - Сестра бы не хотела видеть своего сынка в любовниках у главы Духовенства? Серьезно? - Non è questo il punto . Это очень скоро перестало быть такой связью, которую она могла одобрить – просто легкой светской интрижкой. Я стал одержимым, стал отчаянным. Всё валилось у меня из рук: никак не мог дождаться вечера. Сестра не была довольна мною, но… Почему-то мне было всё равно. Впервые в жизни. При сих словах Папа окончательно оттаял: как он узнавал в них самого себя, свои благословенные дни первого пылкого увлечения Копией! Последнее замечание не только разбудило приятное уважение к Кардиналу; решительность и убедительнейшая простота, с которой он его произнес, была той самой, что Терцо полюбил в нем еще с первой встречи, что сделала быстроту их сближения столь естественной. В солнечном сплетении вновь распустился знакомый жар. Прошлое отступило – предстоящее обрушилось на него с новой силой. Но было еще кое-что, о чем он должен был спросить: иначе, Папа чувствовал, он упустит эту нить и уж больше не сможет поднять. - Почему ты не признался мне, Копия? Тот прием… - Ah si, прием. – И неожиданно недобрая усмешка сморщила его губы. – Ну, скажем, я не хотел, чтобы это кончилось так. Я вообще не хотел, чтобы кончилось. Конечно, надеялся тебя подготовить, как-нибудь потом объяснить… но в общем видел, что кроме фальши тут уж ничего не вышло бы. Все извинения, и утешения, и увещевания – все это я тысячу раз передумал, и все это никуда не годилось. – Рокот раздраженных самообвинений, ужимочка унылого снисхождения. – Я так запутался во всем, что скрывал от тебя, от себя, от Сестры, и так боялся тебя потерять. Ты был ослеплен, знать не желал очевидных вещей – всего, что выдавало меня… - Да если б я решил проверить? Ты врал, что певчий… - Врал? О, я бы никогда не опустился до такой безвкусицы, caro! – Произнес он тем дружески грубым тоном, на который нельзя было сердиться. – Подумай: разве я когда-нибудь говорил тебе, кем служу, чем занимаюсь?.. Терцо, хмурясь, перебрал воспоминания в голове: в самом деле, подставная должность Копии, всегда как бы подразумеваемая в скобках, ни разу не была обозначена им впрямую. Папа сам не вызывал его на этот разговор, потому что видел с какою-то роковою близорукостью чутья, как незначащи были эти условности в тех призрачных, полупрозрачных, маскарадных отношениях, что установились между ними в павильоне. Отношения, в которых все чувства жили по-ночному, точно природа во время затмения, в которых, может быть, очаровательнее всего была та самая тонкая ткань обмана, покрывавшая их, как фата – лицо прелестной, но еще ни разу не виденной тобою невесты. Да, говоря начистоту, Терцо не мог судить Копию за то, что он понадеялся сохранить всё, как было. Его слова, вновь взявшие размашистый, поэтически-напряженный тон, вторили мыслям Папы: - Ты увидел то, что хотел, и поверил в это. Ах, убеждение веры! Блаженное состояние пассажира, который еще не понял, что сел не на свой рейс. - Это не могло продолжаться вечно. – Заметил понтифик. - Как и ничто в этом мире, Терцо. – И снова: едва заметная игра полусвета в притушенных печалью глазах. – Вот и я – рос императорским слётком, был полон планов и предположений самых хороших, чувствовал в себе силы необъятные… А теперь у меня нет ничего, кроме тебя. - Si. Ничего, кроме тебя, Копия. – Терцо отозвался эхом. – Это, впрочем, не так и мало, да? Мы можем бросить всё. Уехать куда подальше. - И вечно скитаться по свету? Бежать от преследователей Сестры, жить в нищете и страхе, перебиваться унизительными подработками? Папа ничего не отвечал, упорствуя, но представил всё перечисленное Копией… И почувствовал утомление. Они были созданы для иной реальности. Они были аристократами, а не теми, кто мог выживать на подачках от сильных мира сего, работать с девяти до пяти. За их плечами стоял многовековой папский род, множество поколений, живших в атмосфере высшей степени образования и дарования, никогда ни в ком не нуждаясь. Конечно, ничего бы из этого не вышло. Кардинал продолжал наседать на него: - Разве ты бросишь паству и гулей? - Они справятся с этим. - Они любят тебя. – Он склонил голову набок, тонко улыбаясь, и Терцо неожиданно вспомнил ночь, запах гари, касание шершавых демонских губ к руке. – Что ты получишь, оставив эту жизнь здесь, в Министерстве? - Тебя, Копия. Я хочу получить тебя. Папа подался вперед в каком-то чувственном порыве, подтолкнувшем его, как удар в спину. Он крепко сжал локти Копии, приблизился к нему лицом – и упоительнее всего было, что Кардинал не вырвался, не отшатнулся. Он только посмотрел в его глаза с какою-то горестной нежностью и тихо заговорил: - Ты хочешь получить то, что у тебя и так уже есть. Всегда было. На концертах, службах, репетициях… Я всегда был рядом, Терцо. Я тебя знаю… - О, совсем не знаешь. – Папа перебил его, качнув головой. Он вдруг почуял всю прелесть ладного, стройного тела, прикрытого лишь норовившим развязаться халатом. Всё то же самое, виденное им в непосредственной близости на фехтовальных тренировках, воспринималось теперь с небывалою остротой: сине-серые вены на голой шее, едва приметные бордовые бисеринки – следы кровопролитного бритья. Он хотел прижаться к ним губами. Пересчитать их поцелуями. Кардинал не догадывался об этом. Он принял слова Папы за кокетство и закатил глаза, поправляя себя: - Я знаю, какой ты человек. Ты не как твой брат, добровольно расставшийся с властью. Не как отец, променявший ее на любовь. Тебе нужно всё или ничего. Но так не получится. При сем он вскинул свои полуденные, с лучистыми ресницами, глаза – и поразился: Терцо тяжело дышал, стиснув зубы, помутившийся взгляд нервно бегал, брови изогнулись в напряженном страдании. Он отвечал, прерываясь, как бы превозмогая горечь воспоминаний – а на самом деле нестерпимую жажду: - Я никогда не знал своей матери, Копия. Секретный отдел в архиве, адреса уволенных слуг – я пытался найти хоть что-то, малейшую зацепку… Чтобы объяснить себе то, что пожирает меня изнутри… Терцо чувствовал, как нервы его, словно струны, натягиваются все туже на какие-то мелкие колышки. Что из этого всего выйдет, он не знал и даже не думал. Все его доселе распущенные, разбросанные силы собрались в одно и устремились к одной блаженной цели со страшною энергией. Между ними уже не было никаких преград, кроме преград его собственной воли. Он хотел попробовать Кардинала на вкус, проследить губами точки пульса на сладком, трепетном горле. Рот наполнился вязкой слюной, десны мучительно зачесались. Он ужасно хотел вонзить в него зубы. Как вдруг – порывистое, полное благоуханной нежности прикосновение, холодные ладони на его пылающих щеках. Копия воскликнул: - Ты измучаешь себя! Эти поиски ни к чему не приведут. Сестра не из тех, кто оставляет следы. К тому же… - Он мягко улыбнулся, пожав обнаженным плечом. - Я знаю свою мать, и мне, как видишь, не легче. В ее присутствии у меня нет своей воли. - Ты научишься этому. Забудь о ней. Не растрачивай то сокровище, которое в тебе есть. Доверься мне, отдайся мне… - Терцо, ты чуть меня не убил! - И тебе это понравилось. – Выпалил он, задыхаясь от своих растущих желаний. Кардинал смутился его странно севшего, зловеще-исступленного голоса, как бы заподозрив что-то на миг, – руки на его предплечьях врезались в шелковую ткань так сильно, что он, пожалуй, и не смог бы вырваться, если бы захотел, – но быстро опомнился и стал отпираться: - Непроизвольная реакция организма вовсе не означает, чтобы мне что-нибудь такое нравилось… - Нет-нет, я читал об этом. Укус вампира вызывает у сосуда экстаз. Изысканное, нежное и болезненное удовольствие. - Слушай, я знаю, что ты любишь развлекаться с упырями. – Копия возмущенно вспыхнул. – Вся паства в курсе твоих странных сексуальных предпочтений. Но по-моему сейчас не время это обсуждать. И потом, разве гули не падальщики?.. - Иногда ты правда слишком много болтаешь. - Я просто не понимаю, при чем здесь… Терцо схватил его в одно слитное порывистое движение и, шагнув вперед, завалил себе на руку, как танцевальную партнершу. От неожиданности Копия откинул голову, не успел и вскрикнуть – только приоткрыл губы, ожидая поцелуй – как Папа уж вцепился в его шею зубами. Это было великолепно. Упоительно. Лучше, чем он мог вообразить, хотя так страстно бредил этим укусом все то время, что знал Кардинала. Понтифик блаженно закатил глаза, сильно втягивая щеки, напрягая широкую челюсть, и загнал клыки глубже, глубже в мягкую, упругую кожу. Рот мгновенно наводнил соленый металлический вкус, который невозможно было спутать ни с чем, легкие свело от запаха тела Копии – необычайно тонкого, чайно-яблочного, не искаженного тяжелой нотой парфюма. Его хотелось цедить глотками, как ту кровь: она сворачивалась на языке, обволакивала ненасытное горло, словно терпкое горячее вино с пряностями, согревая озябшую, обессиленную душу Терцо. Романные жертвы обворожительных монстров реагировали на «поцелуи» своих клыкастых мучителей различно: некоторые вопили, отбивались, иные мирно истекали до последней капли в пьянящем эротическом трансе. Копия не делал ни того, ни другого, ни третьего. Он крупно вздрогнул в стальных объятиях Папы, уставившись в потолок невидящим взором; беззвучный стон замер в глотке, на туго обтянутых скулах выступил густой румянец. Только губы трепетали едва приметно, как у обиженного ребенка. Терцо, едва ослабив хватку на занемевшем от однообразной боли месте, снова втиснул зубы в выдавленные багровые засечки – и тут Кардинал не выдержал. Его лицо исказилось не то истомой, не то страданием, он глухо, придушенно всхлипнул… И рванулся так, что Папа чуть не выдрал из него кусок, отшатнувшись. Одна рука вцепилась Терцо в воротник, другая дернула рукав фрака с очевидным намерением либо снять, либо разорвать, так что понтифику пришлось дать соскользнуть ему на пол. Копия энергически наступал на своего господина, и кривился, как от рыданий, и бешено шипел: - Черт, черт, чертов ад, черт тебя подери, Терцо! Тебя и твое треклятое фехтование! Лапал меня, только что не облизывал – и думал, что я ничего не пойму? Что жалкий певчий не осмелится тебе ответить? Папа, оглушенный, повалился спиной на постель, стоило ногам упереться в деревянный бортик – и опомнился, только когда Копия забрался сверху. Путаясь в раскрытых полах халата, ругаясь, отфыркиваясь, он приложился к Терцо в неловком, смазанном поцелуе, одновременно вдавив его кисти в матрас. Папа взметнулся, вырываясь, все ловя, ловя руками его голое, гибко-изворотливое тело, и стал кусать везде, где мог дотянуться: лицо, шея, ключицы, гладкая, вздымающаяся от частого дыхания грудь. Он вслепую сжимал его ребра, талию, плечи – Копия продолжал его раздевать, наддирая несговорчивые пряжки и пуговицы. Оба не могли оставить того, что делали, притормозить хотя бы на миг, просто чтобы поскорее выпутаться из мешавших на пути одежд, взяться друг за друга как следует. Комната наполнилась шумными вздохами, сдавленными полустонами, бессвязным, как в палате трудного больного, бормотанием, звуками борьбы от суетливых перепалок в руках и ногах. Несмотря на то, что у обоих была уйма опыта, всё это оказалось забыто – так убийца забывается в минуту горячности и теряет контроль, бросаясь на пораженное им, но еще трепыхающееся в муках тело. Это тело было их прошлое, что умирало здесь, в этот час; пусть для возрождения к новой жизни, а все-таки умирало. И эта рука в руке Терцо была рука его сообщника. Папа крепко вжал Кардинала в себя, припав к нежной впадинке в переходе между плечом и шеей, перевернулся набок, так чтоб Копия обхватил его раздвинутыми ногами. Их обнаженные, разгоряченные, матово бледные тела наконец приладились друг к другу, словно детали пазла. Оба облегченно застонали от влажного горячего касания мучительно напряженных членов; Терцо стиснул их нетерпеливой рукой, сдвинул скользкую вельветовую кожицу с бордовых головок – и сам же осекся. Наслаждение, соединенное с упоительным вкусом Копии, действовало, как удар под дых, как короткое замыкание в голове. Кардинал, ахнув, обнял его лицо ладонями, оторвал от себя, целуя опять – жадно и мокро. Он вылизывал ровные зубы, нежные щеки, упоительно крупный язык, как будто обшаривал Папе карманы. Терцо хитро оскалился в поцелуй, вспомнив, как Копия кончил нетронутым просто от вкуса собственной крови: это то, чего ты хотел. Это то, что куплено притворством, изменой и самоотречением. Было что-то ястребиное, хищное и жестокое в том, как он ласкал их двоих, резко двигая рукой, давя болезненно чувствительные головки большим пальцем. Это не могло продолжаться долго: хмель тяжкого, неугомонного животного влечения начинал разбирать обоих. Терцо уворачивался от уколов неестественно интенсивного удовольствия, как от ударов в пьяной драке, не позволяя им подвести себя к краю. Туман возбуждения не давал мыслить ясно, и остановиться стоило немалых усилий. Копия капризно застонал, и Папа, глянув в его вмазанное, раскрасневшееся, лишенное проблеска мысли лицо, зачем-то прошептал: - Только не кусайся. Не кусайся… И сунул в его рот два пальца. Припухшие от поцелуев, искусанные губы мигом обтянулись вкруг них, забирая глубоко, трудолюбиво. Шелковый язык потерся о стертые игрой на гитаре подушечки, и Терцо задохнулся от внезапно поразившей его фантазии: что если бы он приказал ему там, в павильоне… Как бы он вздрогнул от неожиданности, впрочем не меняясь в лице, как бы присел перед ним, подтянув колени у брюк и рассеянно озираясь, – ненужная осторожность, а все-таки без нее нельзя, – как бы посмотрел снизу вверх с сомнением, покорностью и вожделением. Выдал бы он себя? Обнаружил бы тот маленький подлый план, который вызревал в нем параллельно искусительным намерениям Папы? Или, лучше – дал бы он понять, вольно ли, невольно ли, что по уши влюблен в своего господина? Терцо длинно выдохнул через нос, отнимая пальцы – тонкая нитка слюны потянулась из розово-приоткрытого рта – и просунул руку между их телами, между ног Кардинала, к тугому изгибу его бедра. Все это было в прошлом, и все это деление на подчиненных и господ не имело ничего общего с той новой, пронзительной, удивительной жизнью, которая открылась ему в отношениях с Копией. Замкнутая церковная иерархия, светские интриги, сухая канцелярская прагматика Император, перелагавшая древние Несвященные Истины на дешевый современный манер – всё это были неумелые слепки жизни, бледные ее отражения. Поражаясь новой духовной красоте Кардинала, открывшейся в счастье взаимной любви, Терцо поражался прелести и разнообразию истинной жизни, которая, как ни страшно это было признать, всегда слагается не только из тени, но и из света. Копия порывисто дышал, скалил зубы, сжимал веки до цветных разводов перед глазами во все то время, что Папа его растягивал, но ни за что не хотел спасовать и даже зло огрызнулся на Терцо, когда тот предложил ему перерыв. Все это казалось таким естественным, как будто давно знакомым, угаданным, напророченным: и тугой жар его нутра, подававшийся тяжело, неохотно, а все-таки до безумия сладостно; и дрожащий, вспыхивающий блеск в глазах Кардинала, и пьяная улыбка, невольно изгибавшая его рот. Она все еще рвалась к нему на лицо, когда Папа, вынув пальцы, опрокинул Копию на спину, горячо его расцеловал: кровь беспрестанно приливала к сердцу, ужасно хотелось двигаться и кусаться. Выпрямившись, Терцо навис над ним с изуродованным страстью лицом, с трясущеюся нижнею челюстью, наскоро себя приласкал и провел влажной головкой вокруг покрасневшей, жадно приоткрытой навстречу дырки. Кардинал затих, разметавшись на парчовом покрывале. Его лицо было запрокинуто, глаза – закрыты, словно в ритуальном коленопреклонении. Пульс в его животе, казалось, отбивал ритм медленней, чем в запястьях и шее, и этот ритм отдался во всем составе Терцо, когда он толкнулся внутрь. Отзывчивость Копии служила ему регулятором, руководством, сиянием пронизывала мысли, всякую мелочь обращала в легкое чудо. Папа подавался бедрами с непривычной для самого себя осторожностью и завороженно смотрел на их соединение (туго обтянутые вокруг толстого члена мышцы, слюну и смазку в мелких кожистых складках), наслаждаясь блаженной вытянутостью всех чувств. Он напирал, сначала прочно ухватив Кардинала за талию, потом круто заломил его бедро, меняя угол на более глубокий и острый. Он гладил и сжимал его горло, извлекая из своего душеньки влажный заикающийся звук, – как цезура в стихотворной строке, - сдавливал в пальцах затвердевшие соски, целовал истерзанные в кровь губы. Делал все, чтобы отвлечь его от острой, нескоро унимавшейся боли. Терцо вспомнилась стройная шея гитарного грифа, чувствительные колки: не натянешь тонкую струну, попробуй перервать – очень трудно; но натяни ее до предела и наляг всего одним пальцем – она лопнет с жалобным визгом. Так было и теперь: стоило Папе хорошо в нем освоиться, войдя до конца, легко поерзать туда-обратно, задевая что-то глубоко внутри, и Копия не выдержал, затрясся всем телом. Это было, как если бы избыток чего-то так переполнял всё его существо и так мучительно и мощно томил Кардинала, что он уже едва соображал. Он проговорил: - Как же долго я хотел этого. Как же долго… И злой свет зажегся в его за минуту перед тем нежных глазах. Не имело значения, сколько продолжалась напряженная, кровопролитная борьба их тел, борьба удовольствия с болью, темно-розового мрака спальни и прозрачного предрассветного сияния за окном. Это было время вне бытия. Пряное и едкое, оно сочилось сквозь все прошлые годы Терцо, сжигая и разрушая их. Папа приподнимал бедра Копии над постелью, принуждая выгнуть спину в неестественном изломе, и потрахивал его короткими порывистыми толчками, а не то закидывал точеные ноги себе на плечи и кусал острые коленки, гладко выбритые голени, согревая в ладонях леденеющие лодыжки. Кардинал от ласк шалел, бесился, захлебываясь мелодичными смешками: они то и дело срывались с его подергивающихся губ, когда Терцо загонял в него до упора и замирал на миг, давая ощутить свою горячую, пульсирующую, все заполняющую собою тяжесть. Копия изворачивался, балуясь, перекладывал обе ноги на одно плечо – тогда Терцо сгребал их в охапку и долбился меж плотно сдвинутых ягодиц, зверея от томительно тонкой, обволакивающей неги. Сколько раз он грезил тем, чтобы овладевать им так, настойчиво, самозабвенно, миллиметр за миллиметром, сколько раз пытался настигнуть Кардинала во снах, одолевая завесу теней и пустыню света, разделявшую их. Настигнув наяву, ощущал благодатную силу, торжество, упоительную безопасность – совсем не то, что ему дарила близость с гулями, бывшая всегда чем-то вроде смертельного номера. Теперь Папа мог свободно провести рукой по прелестно оскаленному, лукавому, смеющемуся лицу, растрепать его волосы, сжать их в горсть, отодрать квадратный глянцевый пластырь за отогнувшийся уголок, любуясь тем, как Копия и млеет, и жалуется, и вслепую ловит ртом его пальцы. Он слышал повторяющиеся слова, смысл которых был только в их повторении, грязные и мокрые шлепки кожи к коже, вдыхал плотный, сладковато-аммиачный запах секса и масляный аромат благовонного дыма. И чем тяжелее становилось дышать, чем пуще разгоралась их неуёмная, с оттенком озлобления, страсть, тем больше Кардинал увлекался: закрывал глаза, заламывал брови – можно подумать, что от стыдливости – и хватался за него как-то до беспомощности слабо, трогательно оцарапывая грудь и спину Терцо ногтями. Папе наставал черед улыбаться, и уговаривать его, и жалостно ворковать, чувствуя, впрочем, что пусковой крючок в его голове был спущен, и он не мог уж ни замереть, ни замедлиться, даже если бы его вздумали об этом молить. Любовь, любовь Копии – вот что стало теперь его правдой, его законом, его совестью. Без нее ему уж не было ни счастья, ни несчастья, не было жизни. Ничего не могло сравниться с бессмертной молодостью этого чувства, высвобождавшего Терцо из ловушки собственного тела какою-то особой верностью, легкостью всех гармоничных движений, как в затейливом механизме, как в сложной музыкальной теме. Их вера велела ставить жизнь со всеми ее наслаждениями выше самой Несвященной любви. В этом был жестокий залог ее выживания. Тот, кто любил другого больше себя, обрекался на погибель и вечные муки. Честность была смертельной болезнью Папы: для своей славы он сделал довольно, для себя ему незачем было долее жить. Быть может, в эту самую минуту, когда Копия кончался на его руках, когда Терцо пил из его горла яд неисцелимого блаженства – где-то уже отливали назначенный его шее клинок. Всё равно: людям такого закала и таких стремлений, как у Терцо, жизнь обыкновенно не приносит ничего, кроме жгучей скорби. Когда снаружи забрезжила робкая, студеная, светло-серенькая заря, то всё уж было кончено. Копия лежал с закрытыми глазами, с застывшею на сжатых устах улыбкой. Волосы его были заведены назад, откинуты с висков, и Папа, облокотившись подле него, смотрел на высокий лоб, торчащее ухо, серповидную ямочку на щеке, примечая в этих мелких подробностях невидимое ранее сходство, вязавшее их тайными, прочнее родственных, узами. В приоткрытое окно вливался холодный воздух. Звезд уже не было: так, кой-где мерцали в сквозистой ватке наплывающих облаков. Терцо, потянувшись, укрыл своего душеньку, как художник, набросивший полог на нагую скульптуру, успокоенную в своем первозданном совершенстве. Копия нежно поежился под хрусткой прохладою покрывала и, не глядя, выпростал бледную руку (зеркало в углу покоев блеснуло, отражая описанный ей полукруг), чтобы коснуться Папы, его улыбки, носа, дрожащих ресниц – невесомо и внимательно, словно слепой. - Так что там за клятва верности, amore? - Кинжал, рукопожатие, чаши с вином… - Проговорил он хриплым, сонным голосом. - Sai come va. - На крови, значит. Я за. Кардинал иронически усмехнулся. - Думаю, это, - Он приподнял подбородок, демонстрируя Терцо результат его страстных трудов – сплошь покрытую засосами и ранами от укусов шею. – Вполне сойдет. Ты, похоже, тащишься от таких вещей, не правда ли? – Тонкая, хитрая ухмылка. - Так же, как и ты. – Заметил Папа, прищурившись. – Не понимаю: ведь твоя мать не вампир… - А твоя, думаешь, да? – Он выгнул бровь, все еще не открывая глаз. – Нет, как хочешь, а я сомневаюсь, чтобы тут что-нибудь такое было... - Да чем же объяснить эту, - Терцо поколебался: Копия был первым, с кем он в принципе мог говорить об этом впрямую. – Жажду крови? Повисла пауза. Кардинал поджал губы, как бы что-то прикидывая, а затем сказал очень просто, точно что-то самоочевидное: - Ну, она соленая, si? У нас не так-то много способов попробовать это. Папу поразила не столько даже сама догадка, - тем более удивительная, что всегда лежавшая пред ним на самом видном месте, только руку протяни, - сколько та легкость и леность, с которой Копия об этом говорил; об этом, так долго составлявшем боль, и безобразие, и тайну жизни Терцо. Не могло быть, чтобы она разрешалась так просто. - Тебе лучше не знать, каким я становился, когда… Эти приступы… Я переставал себе принадлежать! - Как вчера в павильоне? – Бросил он с такой язвительно-притворною наивностью, что Папа покраснел. – Классический случай одержимости! Знаешь, Терцо, Духовенство предостерегает фронтменов от отношений с демонами не потому, что они боятся экспериментов в постели. Тут он впервые открыл один светло блеснувший в полумраке глаз, чтобы указать Папе на лоб – двумя пальцами, намекая на две едва стянувшиеся раны от рогов. - Да, док. Больше не повторится. – Этот комически угрюмый взгляд так умилил понтифика, что он сейчас же принялся тискать своего визави, целуя, где придется, басовито хохоча. – Ах, что за глаза! Одни на свете есть такие глаза… - Ну, у Его Темнейшества тоже есть. И у Примо, и у Секондо… - Остановись или я загрызу тебя насмерть. – Перебил он сквозь усиленно подавляемый смех. – Лишить Сестру ее любимого наследничка? Ну, каково? Копия сладко вздохнул и отвечал уж серьезно, с тем самым милым, вдумчивым душевным выражением, которое Папа успел у него полюбить: - Нам потребуется много усилий, чтобы скрыть это от нее. Тогда наша тайная, наша настоящая жизнь сможет продолжаться. Они помолчали. Терцо потопил в объятиях это молодое, отдавшееся ему существо, с наслаждением ощущал на себе новое, бесконечно дорогое бремя, разбившее в прах его черствую душу. Он сам не знал, чье это сердце, его или Копии, так сладостно билось в груди. Какая-то светлая веселость одновременно нашла на них. Они ничего не желали, потому что обладали всем. Глядя на бледно-золотые, зеленые и розоватые лучи, скользнувшие на потолок через витражные вставки в окнах, Папа спросил: - И… что же дальше? Копия отозвался из завладевшего им полусна спокойно, без надрыва, невнятно бормоча ему в шею: - Смерть. Неизбежный конец всего. И хотя Терцо знал, что это было чистой правдой, ему совершенно не хотелось об этом думать. Только не теперь. Он взял прежний шутливый тон, стараясь расшевелить Кардинала: - Брось, amore! Разве Дьявол тебя чем обидел? Умом, талантом, всякими достоинствами? Может, имя Копии будет со временем славное имя. - Только если я смогу встать с кровати. – Он неудобно поерзал, жмурясь от тянущей боли в шее, бедрах, даже в локтевых изгибах. – Вот это будет болеть – ай! – и это… - Было, кажется, не так плохо, пока я тебя трахал. – Папа протянул это лукавым, притворно услужливым тоном; его глаза вновь подернулись бесовским огнем. – Думаешь, мы могли бы устроить secondo turno? - Терцо. Я бы правда предпочел поспать. – Копия шумно зевнул, и понтифик мгновенно устыдился: кажется, переживания последних дней лишили сна не его одного. – До завтрака осталось совсем немного… - Завтрака?.. Папа озадаченно сдвинул брови, но Кардинал уже мирно сопел. Он вспомнил полдень на жаркой террасе, блеск хрусталя, металла и фарфора… Ароматные салаты из моцареллы, томатов и базилика, закуски на хрустящих брускеттах, сытные тигровые креветки, щедро сдобренные лимонным соком… И закрыл глаза, блаженно улыбнувшись. - Ты прав, amore. Умираю с голоду.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.