Охраняю твой сон
4 марта 2023 г., 19:37
Это вторая ночь, когда они засыпают вместе. Засыпают после долгого, слишком откровенного и драгоценного разговора.
Разговора, что позволил им стать ближе. Куда ближе, чем в прошлый их разговор. Куда ближе, чем тогда в ванной, когда глаза в глаза, кожа к коже.
Куда ближе, чем когда-либо.
Фушигуро казалось, что в этот вечер он обрёл что-то важное. Что-то, заставляющее благоговеть от хриплого смеха Сукуны. Что-то, заставляющего самого скомкано улыбаться, несмотря на тот ужас, что перекрыл все пути к эмоциям.
Когда-то Фушигуро смотрел на Сукуну исключительно как на проклятие, как на то, что съедает Юджи изнутри, как на то, что необходимо выжечь, изъять, вырезать, как злокачественную опухоль.
Когда-то Фушигуро высматривал в Сукуне исключительно угрозу, знал лишь то, что видят в нем другие, и под общее отношение подстраивался.
Сукуна мучает Юджи.
Сукуна сжирает Юджи изнутри, обгладывая косточки.
Сукуна — то, что нужно изгнать, уничтожить, заглушить, подавить.
В Юджи двое.
Эта двойственность выжигает ему легкие: одно для себя, второе для Сукуны.
Одна половинка твоя, вторая проклятая.
И все ещё твоя.
Как часто Юджи уверен в своих решениях? Как часто задумывается, что в его решение вмешивается что-то уродливое? Что это не его решение вовсе? Что часть его мыслей, она чужая? Часть действий — не его воля?
Это не проявляется открыто, но в концентрате решений всегда оказывается примесь, тянущая в другую сторону.
В Юджи двое, и каждый из них упрям.
Уверен ли он в том, что делает и чувствует?
Уверен ли он хоть в чем-нибудь?
Сукуна говорил, что «делить тело с кем-то уродливым — непосильный труд и постоянное ощущение бессилия и тошноты».
Цумики чувствовала то же самое?
И если Юджи мог хотя бы на решения влиять, то Цумики…
Цумики не могла.
Часть ее души всегда останется в теле, часть ее души Фушигуро убил, оставив багровой россыпью на своих ладонях, часть ее души похоронил под деревом. Таким волшебным прекрасным деревом, каким человеком была Цумики.
Пусть в земле вокруг неё обернутся корни, пусть сожмут ее в самых тёплых объятиях, которых Фушигуро не смог ей дать. Пусть она вырастет в этом дереве, пусть врастет в него, пусть станет его частью — Фушигуро теперь есть, куда возвращаться. Фушигуро есть, кого обнимать, даже если Цумики мертва.
Обернуть руки вокруг ствола — почувствовать приятное тепло.
Цумики всегда его грела.
Цумики снижала тот градус темноты, которым Фушигуро захлебывался.
Освобождение.
Вероятно, это действительно было им.
Вероятно, это единственно правильное решение.
Но как Фушигуро может быть в этом уверен, если и в нем сидит чёрный человек?
Если и он делит свою изнанку с кем-то уродливым?
Если в нем одна часть его, а вторая — мрака.
И сейчас Фушигуро наконец с мраком слился. Чувствует ли он облегчение?
Нет.
Никогда, кажется, не почувствует.
Когда долго находишься в грязи, она начинает впитываться в кожу. И как не три, как не пытайся отмолить, выжечь, изуродовать себя, содрав кожу, — грязь не вывести.
Грязь не согнать — въелась так глубоко, что до изнанки. До покалываний в подреберье.
До заполненных грязью легких.
Ощущение смерти на собственных ладонях пригвождает руки к земле, тянет все глубже, чтобы до корней, чтобы до закрытого гроба.
Ощущение смерти все ещё где-то в Фушигуро таится.
Фушигуро надломали.
Вырезали из него ту крохотную светлую часть, которая в нем искрила, которую подарила Цумики, оторвав от своей чистой груди кусочек. Фушигуро теперь — темный, изуродованный собой, уродливый до обнаженного ужаса.
И если раньше Фушигуро относился к Сукуне как к проклятию. Как к грязи. Чему-то безобразному, жуткому, уродливому.
То с того дня, когда контракт был заключён, Фушигуро начал смотреть иначе.
Фушигуро наконец стал Сукуну видеть.
Воспринимать его не как проклятие, которое вырезать бы, изгнать, изуродовать сильнее — а как на оголенную душу.
На то, что не нужно изгонять.
На то, чему нужно позволить жить.
И с каждым днём Сукуна казался другим, проскальзывали те черты, о которых никогда нельзя было догадаться. И, черт возьми, Сукуна носился с ним бессознательным две недели. Две, блядь, недели. Фушигуро не мог смотреть на него иначе, и, начав наконец Сукуну разглядывать, открыл для себя иную сторону. Ту, которую нельзя было разглядеть до, но у Фушигуро было достаточно дней, достаточно разговоров, чтобы начать Сукуну нового изучать.
Чтобы начать Сукуну понимать.
И теперь все мысли о нем как о проклятии, они виной изнанку лижут.
Начинает казаться, что до этого он смотрел на Сукуну через москитную сетку, видел его через ситечко — половинчато, добавляя к образу стекловолокно, которое никакого отношения к Сукуне не имело.
Фушигуро узнал другого Сукуну: бережно вытирающего кровь с раны, сцепляющего бедра крепко, целующегося со страшной отдачей, целующего так, что до головокружения, разговаривающего сипло, неумело, рассказывающего о том, что было тысячи лет назад, ищущего ему мороженое, стоило только попросить, оправдывающегося, обнимающего во сне так крепко, надёжно, охраняя.
И теперь совершенно непонятно, что с этим делать.
Как с таким Сукуной себя вести, когда между ними было столько всего.
Как с таким Сукуной быть, когда от его взгляда и изломанной улыбки что-то в груди теплеет?
Просыпается Фушигуро один.
Тут же оглянувшись по сторонам, Фушигуро все же замечает Сукуну, сидящим на краю кровати.
Это почему-то заставляет успокоиться, заставляет все оголенные провода покрыть оплеткой. Заставляет тяжело и часто бьющееся сердце прийти к нормальному ритму. Успокоиться.
— Что-то случилось? — выпаливает Фушигуро, и не отошедший от сна голос выходит хриплым, с какой-то долей тревоги, которая выжирает внутренности.
— Ничего, — отвечает Сукуна абсолютно спокойно.
Слишком спокойно.
И выглядит при этом Сукуна как-то дергано, слишком рассредоточено, и голос его пусть и залит спокойствие, но оно кажется вычурным, искусственным, иллюзорным.
Когда Сукуна следом бросает шутливо:
— Просто охраняю твой сон.
То выходит это с надрывом, как-то нервно, словно эти слова даются Сукуне с огромным трудом.
Насколько бы тяжело Сукуна не звучал, сказанное все равно заставляет в груди что-то оттаять, залить внутренности талой водой и слегка ее подогреть.
Фыркнув в ответ, Фушигуро вглядывается в приглушенное темнотой — прошло где-то двадцать часов с того момента, как они легли спать — лицо Сукуны. Вглядывается в острые сколы челюсти, скользит взглядом по татуировкам, поднимаясь до всех четырёх глаз.
Что-то не так.
Глаза Сукуны — амарантовые, такие яркие при приглушенном свете, что кажутся путеводной звездой, за которой бы бежать, спотыкаясь, разбивать коленки и шипеть сквозь сжатые зубы, и бежать дальше и дальше, и вновь оступаться, вновь стесывать локти, и вновь сжимать зубы, и вновь бежать.
Бежать так далеко, чтобы до звезды ладонями достать, чтобы убаюкать ее хриплым голосом, покачивая в ладонях, чтобы успокоить то тысячелетнее, что в ней ключом бьется, что рубцами на изнанке выжжено.
Глаза Сукуны — такие яркие, такие обеспокоенные.
Тревога сильнее бьется об ребра, вымещая воздух из легких, стучится в кадык режущими когтями. Фушигуро прикрывает глаза, вдыхает.
С выдохом доносится хриплое, неуверенное, но такое же ровное:
— Не хочешь сходить на крышу?
Возвращая глаза к Сукуне, Фушигуро хмурится. Пытается отыскать в словах брешь, чтобы наконец унять подступающую тревогу.
Ничего.
Монолит спокойствия.
— Хочу, — выдыхает Фушигуро, нервно дергая кончиками губ. — Дай мне умыться.
Когда ветер, гуляющий по крыше, встречает их мощным потоком в лицо, Фушигуро морщится и тут же слышит хриплый смешок Сукуны рядом — издевается, придурок.
Пусть смеется.
Фушигуро нравится хриплый смех.
Вглядываясь в темноту, ища в ней колючие звёздочки, рассекающие черноту неба, Фушигуро складывает руки на согнутые колени, слыша, как Сукуна присаживается рядом.
И тишина теперь не кажется странной, пугающей, не ощущается давящими на голову бетонными блоками. Тишина теперь — что-то спокойное. Мягкое.
Когда Сукуна осторожно нарушает ее, то голос его звучит чуть сдавленным, но привычно спокойным, словно слова подбираются с титаническим трудом.
— Почему ты считаешь тьму внутри себя личным проклятием?
Что-то в груди с вопросом падает, разбивается, задевая осколками внутренности. Больно–больно–больно. Фушигуро не говорил об этом Сукуне напрямую, никогда не упоминал, что считает себя в грязи вымазанным, таким же двуликим.
Тяжелый выдох вылетает из легких — Фушигуро сглатывает, а после отвечает тихо:
— Потому что я ощущаю, что поглощен ею.
Звезды искрят в чёрном небе родинками, и Фушигуро выбирает ту, которая больше всего подходит Цумики. Сукуна молчит некоторое время, кажется, даже дышит через раз.
Фушигуро молчит тоже.
Им комфортно в безмолвии.
— Если ты поглощен мраком, значит, раскопал до истинной силы, — вдруг говорит Сукуна, пытаясь голос смягчить.
Пытается ещё:
— Это присуще всем по-настоящему сильным шаманам. И тысячи лет назад, и сейчас. И Годжо тьмой поглощён, — останавливает себя, сглатывает, на мгновение прикрывая глаза: — А то безумие, которое в этой тьме рождается, — просто обратная сторона силы.
Грудная клетка саднит ноющей болью, и Фушигуро приходится вновь вернуть взгляд к небу, чтобы не разрушиться. Он никогда не говорил Сукуне об этом. Никогда не говорил Юджи. Сукуна не мог этого знать и все равно почему-то разговор к этому свёл.
И Фушигуро действительно становится легче.
Легче от того, что Сукуна его понимает, что, возможно, Сукуна когда-то и сам это чувствовал, даже если это кажется отпетым бредом и галлюцинацией спавшего двадцать часов мозга. Быть может, Сукуна тоже это чувствовал, он же не выбирал проявляться королем проклятий, быть может, это бремя? И тот образ, который за ним закрепился, определил его как личность?
Быть может, все это время шаманы бились с тем, что изначально не хотело драться?
С тем, что не выбирало себе судьбу, как они не выбирали быть шаманом, не выбирали силу, с которой приходится в симбиозе существовать.
И Фушигуро тоже не выбирал. Не выбирал огненную тьму, выхолощенный мрак, всепоглощающую черноту.
Фушигуро.
Не.
Выбирал.
И Сукуна не выбирал тоже.
И от этого осознания что-то в голове проясняется, и легкие пережимаются тугим канатом, сдавливая ребра.
— Мы оба не выбирали силу, — хрипит Фушигуро, упираясь лицом в руки, чтобы совсем по швам не разъехаться.
— Может, это и к лучшему, — отвечает Сукуна, примешивая в голос оттенок шутливости.
Может, это и к лучшему.
Фушигуро никогда не выбрал бы себе тьму, но мрак избрал его сам.
И, быть может, это именно то, что Фушигуро нужно?
Быть может, только через черноту он сможет разглядеть тот тлеющий фонарик?
Быть может, будь он поглощен светом, никогда бы не отыскал то, что находил в темных уголках изнанки?
Фушигуро нужен фонарик, просвечивающий темноту.
И яркий, огнём поглощённый фонарик шутливо хрипит ему следом:
— Ты все ещё не фанат спизженного мороженого?
Поворачиваясь к Сукуне, заглядывая в глаза, наполненные тлеющими огоньками, Фушигуро кажется, что все звезды с неба осели в черноте зрачков, что искрят там мелькающими фотонами света, и он не может сдержаться — тянет уголки губ в стороны, произносит тихо, чтобы тишину не спугнуть:
— Думаю, мне все же нравится мороженое.
С губ Сукуны слетает смешок — Фушигуро на мгновение к губам взглядом прикипает, вспоминая выжженные на сетчатке образы.
Вспоминая то, как эти губы ощущались на своих — истина.
Вспоминая то, как эти губы целовали его — с огромной отдачей, с голодом, со сжигающим до обугленных костей жаром.
— Мне тоже нравится мороженое, — также тихо выдыхает Сукуна, улыбаясь той изломанной, изрубцованной улыбкой, которая все еще кажется теплой, совершенной, правильной.
С той улыбкой, свидетелем которой Фушигуро был всего несколько раз.
Свидетелем которой так хотел быть.
Со словами в груди что-то теплеет, теплеет раньше, чем Фушигуро это осознает, раньше, чем мог бы глобальное потепление предотвратить. В груди становится так тепло, что после выхолощенных ледников становится даже больно, но руки всегда жжет горячая вода, когда приходишь с мороза.
Фушигуро хочет к горячей воде привыкнуть, пусть сначала и будет больно. Болит так мягко, что всегда бы так болело.
Когда Сукуна переводит взгляд на его губы, Фушигуро, ощущая нарастающее тепло, растягивается в дразнящей улыбке.
Сукуна фыркает и кладет руки на скулы, мягко поглаживая кожу большими пальцами и следом притягивая Фушигуро ближе.
Ближе.
Теснее.
Так, что бы атомами сцепиться, что бы одним тлеющим угольком стать, что бы корнями срастись, вырастить что-то монолитное, твёрдое.
Фушигуро вдруг мерещится, что этот поцелуй отдаёт мороженым, оседающим на внутренней стороне губ.
Запуская пальцы в розовато-рыжие волосы, он мягко скребёт кожу ногтями, отчего Сукуна удовлетворенно в поцелуй мурлычет.
Сукуна.
Мурлычет.
Что-то в груди переворачивается, меняя небо с землей, сметая все так величественно возведённые столпы, заставляя притянуть Сукуну ещё ближе, ещё сильнее вцепиться в губы, с которыми спаяться бы.
Наконец отстраняясь, Фушигуро упирается Сукуне в лоб, чувствуя влажными губами оседающее теплое тяжелое дыхание.
Дергая уголками губ, замечая ответную улыбку и заглядывая Сукуне в глаза, Фушигуро наконец согревается.
— Спасибо, Мегуми, — выдыхает Сукуна, впервые называя его по имени.
Имя звучит так непривычно, странно, но так тепло и так необходимо. Фушигуро хочет притянуть Сукуну ещё раз, вцепиться губами прочнее, мягче, но тот лишь отстраняется, изломанно улыбаясь.
А в следующую секунду все рушится.
Обваливается по дощечкам.
Разбивается вдребезги все то, что Фушигуро за это время успел построить.
Потому что Фушигуро видит, как татуировки начинают сходить.
Фушигуро видит тот виноватый тёплый взгляд, которым Сукуна смотрит прежде, чем окончательно скрыться.
Что-то рушится с таким треском, что в ушах шумит.
А в следующее мгновение его, сломанного, изрубцованного, сокровище так опрометчиво потерявшего, заключает в крепкие объятия Юджи.
— Ты жив, Мегуми! — возгласом выдаёт Юджи, и имя на его языке совершенно другое. Не хриплое. Не такое мягкое. Не такое отчаянное. Имя звучит взвинченно. Оголтело. Почти испугано.
Совершенно не так, как звучало из уст Сукуны.
А после, когда Мегуми в ответ лишь утвердительно хрипит, потому что на большее оказывается не способен, Юджи произносит то, что отламывает последние ветки.
— В Сибуя, когда Нанами и Нобара… Я не мог спокойно смотреть на близких мне людей, умирающих на моих глазах… И… Ты очень важен для меня, Мегуми, не знаю, что бы я делал, если бы Сукуна нарушил контракт.
Контракт.
— Контракт? — вторит мыслям Мегуми, замечая каким изломанным и пустынным звучит собственный голос.
Ужас с каждым мгновением все сильнее вымывает тепло, бьется в ребра сколами ледников, оставляя на внутренностях глубокие порезы.
Становится так холодно.
Становится так страшно.
Когда Юджи сжимает его в объятиях сильнее, когда это на мгновение переносит в крепкие бережные объятия Сукуны во время сна, когда Юджи непринужденно продолжает:
— А… Мы заключили контракт: я даю ему три недели свободного существования при условии, что он обязательно спасёт тебя.
Фушигуро обессилено утыкается лбом в плечо, ощущая фантомное тепло плеча Сукуны и обваливаясь, обваливаясь, обваливаясь, и стискивает зубы до состояния крошева, поджимая брови, чтобы не завыть от бессилия.
Чтобы не завыть от того, насколько страшно грудь разрывается на сотню кровавых лоскутов.
Все это было контрактом?
Все, что между ними было, все это был гребаный контракт?
Спасти?
Фушигуро предпочёл бы умереть, чем услышать про это ебаное спасение.
Поэтому Сукуна касался так бережно? Потому что иначе попросту сдохнет?
Поэтому Сукуна тащился на поиски дерева, поэтому смотрел с концентратом вины в глазах, поэтому говорил все это, поэтому обнимал так крепко?
Сукуна принёс ему мороженое, чтобы не сдохнуть самому?
Что вообще все это значило?
Сукуна так бережно, так тепло смотрел, Сукуна рассказывал о том, что было тысячи лет назад так несуразно, странно, но так согревающе.
И все это.
Было.
Гребаным.
Контрактом?
Фушигуро отдал Сукуне долг за однажды спасённую жизнь, выбрав смерть Цумики.
Сукуна отдал Фушигуро долг за тот поцелуй в ванной, инициатором которого он не был?
Что вообще из всего вороха было правдой?
И Сукуна выглядел таким дерганым, обеспокоенным, и Фушигуро же видел это, видел же, пока тревога билась в кадык лезвиями.
Почему он вообще заснул на эти двадцать часов?
Почему Сукуна ничего ему не сказал?
Почему Сукуна его не разбудил?
Мог ли Сукуна звучать так мягко только из-за контракта? И в контракт же не входило ничего из того, что между ними было. Не входили бережные объятия, не входили долгие разговоры, не входила дрочка, сопровождающаяся тихими стонами, не входили те голодные поцелуи, не входило это чертово «Мегуми».
За что его благодарил Сукуна?
Что, блядь, он имел в виду?
И в контракте было только «спасти» в контексте жизни.
Или?..
«Охраняю твой сон» — проносится в сознании шёпотом.
«Спасибо, Мегуми» — доносится в ушах эхом.
«Мне тоже нравится мороженое» — звенит набатом.
Если бы Фушигуро знал, что эта ночь была для Сукуны последней,
он бы никогда не засыпал предыдущей.
Примечания:
У них не было другого исхода.
Не было иного пути.
Они не могли иначе.
И я рада, что смогла написать это, дав им жизнь. Дав им то хрупкое, что они пытались в дрожащих ладонях сохранить, дав ту кроху тепла и света. Дав всепоглощающую тьму и понимание. Фушигуро был единственным, кто смотрел на Сукуну не как на проклятие. Сукуна был единственным, кто смог разделить темноту внутри Мегуми. Они понимали друг друга. и оба полюбили мороженое.
https://t.me/sixeleventh — обитаю здесь.
Всегда быть вашим,
Отоплением.