Пока, заяц

R
Завершён
997
22
автор
getinroom бета
Фэндом:
Размер:
396 страниц, 128 066 слов, 14 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
997 Нравится 186 Отзывы 355 В сборник

Глава 9. "Моего спасения вкус"

Настройки
      

IX

Моего спасения вкус

      

             Всего наизнанку тоской выворачивает. Сосновой ёлкой колючей скребёт по сердцу.       Дома у его мамы ещё хуже.       В холодном вихре воспоминаний закручивает: дышится даже с трудом, будто не воздух глотаю, а пепел горячий. Кашлять охота. Орать и кашлять хочу. Стыдно только, мама ещё его услышит. Она же врач у него, сразу мне диагноз поставит, кого надо из своих старых знакомых мне вызовет.       Пушистый ковёр в его старой комнате приятно зашуршал под ногами. Не ворсом, а сладостными воспоминаниями захрустел. Диван его жёлто-синий, старый такой, родной и пылью пропахший. Сверкал облезлой шёрсткой с брюшка его любимого Джимми. Не слыхать его и не видать: спит, наверно, у хозяйки своей в комнате, в тёплой лежанке.       На диване хорошо, мягко и удобно, рукой что-то родное ощущается. Текстура такая знакомая, пряная какая-то, гладкая и пушистая, как той ночью, когда он в армию меня провожал. Когда июньский ветер занавесками швырялся бессовестно, когда тлеющий аромат сирени в самый нос забирался, когда девятиэтажка за окном разгоралась краснющей зарёй. Когда с ним оба утопали в летней прохладе и под свист глупых стрижей засыпали в старых простынях с цветочками. Теперь от всего этого только диван и остался. И балкон уже не открыть, ни прохлады летней, ни стрижей, и заря уже не горит. Без него и не зажжётся никогда.       Для меня так точно не засияет.       И дом за окном сносить уже можно, какой в нём смысл-то, без зари? Уродливый весь, с кирпичами обгрызенными, с потёками плесени под балконами и дикой молоденькой берёзой на самой крыше. Только ради заката и ради зари и стояла эта многоэтажка, будто зеркалом всю жизнь была для пурпурного света. Нет света теперь, один лишь мороз и темень ночи за окном. И смысла нет в этой уродине бестолковой, только свежий воздух пылью бетонной травит.       Фонари во дворе непонятно кому светили розово-оранжевыми солнышками. Будто снег топить пытались бессмысленно своим тусклым светом, конфетти из снежинок бестолково подсвечивали. Путались в чёрных ветвях тупорылой берёзы под окном, терялись в паутинке её веток и пустоте собственного существования. Лучше бы не светили вообще.       И с ними холодно, и без них. Нет никакого смысла в этих фонарях.       — Витенька, ты кушать хочешь? — мама его спросила негромко.       Я отлип от окошка и посмотрел на неё, головой, как дурак, замотал и в пол молча уставился. Джимми его со своим персиковым пузом лапками короткими в комнату забежал и на меня накинулся. Когтями меня зацарапал по спортивным штанам. Только он своей тушкой игривой улыбку и вызывал. Погладить его так захотелось, бархат его сверкающей шёрстки потрогать, моську его тёплую, мокрую, которой он Тёмку всю жизнь облизывал. Странная связь такая. Живая зато. Зато есть и живёт. В сердце собачьем у маленькой чихуашки стучится, воспоминаниями горит в его глупой головешке.       — У нас, скажи, оставайся, Вить, — сказала Тёмкина мама и засмеялась. — Да, Джимми, скажи: «Витя, останься у нас, со мной поиграй». Да?       Юлой пушистой под ногами завился и фыркнул несколько раз, будто её понимает.       — Останешься, что ли, Вить? Ночку хотя бы. Ходишь весь страдаешь а то.       — А можно? — я спросил её аккуратно. — Можно у вас остаться?       — Конечно. Я дома одна. Джимми подвинется, вон, на диване тут ляжешь.       — Спасибо, — я тихо прошептал ей с улыбкой. — Я даже вещей опять никаких с собой не взял. Думал, просто зайду, вас проведаю.       Она небрежно махнула рукой и сказала:       — Ой, ладно тебе, а. Спи в чём хочешь. Вон, у Артёма что-нибудь старое поищи. Я ему иногда на вырост брала, а он… Так и не вырос особо, да?       И засмеялась, рот смущённо прикрыла рукой и в сторону отвернулась.       — Пошли, чай попьём, — сказала она. — Давай, пошли.              

***

      Так сладко спалось на нашем с ним диване. Холодно без него немножко, но дома одному ещё холоднее бы сделалось. Этой глупой мыслью всю ночь только и грелся. Ей и футболкой его старой, растянутой, которую кое-как на себя нацепил. Застывшим туманом его дезодоранта вся пахла. Давно уже на нём была, сто лет её не носил, а я всё равно, как дурак, в кулаке кусочек ткани крепко сжимал. Роднее и ближе сейчас ведь нет ничего.       Во рту всё застыло самой настоящей пустыней, а глаза разразились огненным взрывом, будто меня шарахнуло током прямо в лицо. Я всей своей тушей врезался в деревянную скрипучую твердь, выкопался из-под плотных слоёв душного одеяла и только когда увидел диван в тусклом свете уличного фонаря за окном, окончательно понял, что во сне свалился на пол.       Сердце затопило каким-то ядовитым кипятком, скрутило тугим колючим узлом. Метель херачила за окном и беспощадно барабанила по ледяному стеклу, стучала костлявыми зимними пальцами и будто вгрызалась мне этими пальцами в самое сердце.       Я на секунду закрыл глаза, и в голове вдруг вспыхнули картинки самого жуткого кошмара в моей жизни, такого детального и подробного, настолько объёмного, что на кончике носа ещё висел застывший смрад вокзального креозота с той самой станции, с которой я во сне провожал Тёмку в его путешествие до Америки. Сажал его на поезд до Москвы, откуда он уже должен был пересесть на самолёт до Франкфурта, а потом уже до Вашингтона. Самый паскудный сон в моей жизни, такой колючий и ледяной-ледяной, будто ошпарил меня в самое сердце своим скорбным холодом и поцарапал самую душу наточенным лезвием.       В соседней комнате шаги зашуршали по старому скрипучему полу, я прикрылся ниже пояса одеялом — не хотел светить лишний раз своими трусами — и глянул в сторону двери. Мама его застыла в дверном проёме, смотрела на меня своим невесомым жалобным взглядом, сверкала глазами в розовом полумраке уличного фонаря и затягивала пояс на синем махровом халате.       — Ты чего это, Вить? Упал? — шёпотом спросила она.       — Мгм. Упал. Дурак. Извините, что разбудил.       — Сильно стукнулся?       Я вжался рукой в мягкий пух старого ковра и прошептал:       — Не сильно. Нет.       — Давай уж спи, ладно?       — Я спал. Просто приснилось… Да. Сейчас опять лягу. Извините ещё раз.       Я хрустнул коленями и поднялся на ноги, стыдливо придерживая ниже пояса одеяло, и уселся на диван, замотался весь в это одеяло и рухнул всей тушей на смятую мокрущую подушку.       — Вы тоже, да? — робко вырвалось у меня. — Тоже чувствуете, что уедет?       Ничего мне не ответила, лишь тихо вздохнула и схватилась за дверной косяк, и вздох её растворился в этой скорбной ночной тишине, вой метели за окном растерзал её этот вздох и впился мне в уши ледяными клыками.       — Немножко совсем, — прошептала она, и это её «совсем» потерялось в оглушительной дроби тяжёлых снежинок по стеклу.       Я скользнул ёжиком своих волос по ткани пуховой подушки и посмотрел на неё, жалобным огоньком прямиком из моего сердца засиял ей своими глупыми глазищами в ночном тумане и так тихо-тихо спросил, чувствуя, как язык нервно подрагивал и будто иногда проскальзывал между зубами:       — Я хотел вас спросить… Это… Неудобно даже.       — Выпить хочешь?       Гром её проницательных слов затих, а моё сердце в груди ещё шарахалось в самые рёбра, перегоняя остывшую кровь по сонному телу.       — Да, — смущённо ответил я. — С вами — хочу.       — Пошли.       В Тёмкиных старых трико и своей чёрной растянутой футболке я зашагал по холодному линолеуму. Щёлкнул выключателем, и кухня озарилась тёплым светом маленькой люстры. Табуретка под столом оказалась такая холодная, прямо впилась мне в задницу своим лакированным льдом, отчего я неловко весь заёрзал.       Чайник с цветочным узором уже вовсю закипал на плите, будто даже согревал своим невесомым паром маленький кусочек кухни прямо за моей спиной. Графин на старой обгрызенной клеёнке стоял весь такой унылый и полупустой, холодный, как ледышка, и эти подсохшие печенья в крохотной миске так бессмысленно валялись посреди стола, непонятно только, для кого, с какой-то даже издёвкой. Есть совсем ничего не хотелось.       Тёмкина мама села напротив, налила мне в кружку пряного кипятка с ароматом лимона и грустно застыла, вцепившись своим взглядом в жужжащий холодильник в углу.       — Знаешь, как плакала, когда его в Америку тогда отпускала? — она вдруг спросила меня чуть ли не шёпотом и совсем тихо заулыбалась. — С ума сходила, как плакала. Хотела даже никуда не отпускать, он ведь ещё весь болеет у меня всю жизнь. А он ведь хотел всегда.       — Да, — я сказал на выдохе, дотронулся до увесистой белой кружки и обжёг кончики пальцев.       Нет, рано ещё пить, пускай остынет.       — Как вот я не отпустила бы его, Вить? С ума же сходил. Три раза участвовал. Рассказывал он тебе?       — Рассказывал. Да.       — Всю ночь тогда не спал, когда ему позвонили. В марте. В самом конце. Какой-то Джозеф, по-моему, ему тогда сообщил. Из американских советов по образованию, не помню уже. Он в комнату зашёл с радиотелефоном в руках, весь взъерошенный, трясётся стоит. Я говорю: «Чего трясёшься?» И он говорит, что прошёл, что стал финалистом. Я даже не поверила. Не в смысле, что не верила в него, а просто смириться не могла. Три раза всё ходил, участвовал, всех там уже заколебал, наверно. Упёртый. Как папаша его.       И замолчала. Только и слышно было, как холодильник весь надрывно пыхтел в ночной тишине. Я краем глаза заметил, как в доме напротив какой-то бедолага зажёг свет на кухне, и хоть какая-то жизнь заиграла во мраке застывшего дворового пейзажа. А линолеум всё такой же холодный-холодный, прямо лёд, носки надо было надеть или тапочки какие-нибудь. Только жгучий глоток чая меня и спасал, будто разлился приятным теплом по всему телу, и ноги хоть немножко согрелись. Лишь сердце всё ещё томилось под этой толстенной ледяной коркой от одной мысли о его возможном отъезде в этом году.       — Ему тогда легче было, — тихо сказала Тёмкина мама. — У него тогда тебя не было. Жалко вот, что не было. Так бы, может, и не уехал.       Рот как-то сам дёрнулся глупой, едва заметной улыбкой, и я прошептал:       — Всё равно уедет, если выиграет. Есть я или нет меня. Плевать он хотел.       — Вить, не говори так. Не плевать. У него просто амбиции.       — Мне их не одолеть, да. Знаю.       — Он с тобой хоть вырос немножко за эти два года. Такой весь прямо… Как сказать-то…       — Взрослый?       Она засмеялась:       — Немножко, да. Взгляд такой весь… Да, взрослый немножко. От тебя заразился.       Я махнул рукой и сказал:       — Ай. Всё равно глупенький ещё.       — Да. Это точно. Это точно…       Сижу, смотрю в горячую каштановую гладь своей чашки, вижу, как поднимается невесомый белый пух чайного пара, а сам вдруг понимаю, что глаза защипало, моргаю, как дурак, два, три раза, и в нос опять будто стёкла вонзили. Я схватился за колючий, слегка небритый подбородок и увёл взгляд в сторону окна, лишь бы только она моих соплей не видела.       — Я бы вот не смог, как он, — тихо сказал я. — Уехать. В семнадцать лет. Даже на год. Из дома, от мамы, от семьи. Я даже…       И опять эти стёкла в носу, будто кто-то елозит ими и раздирает мне там всё и в кровь, и в мясо, по каплям выжимая остатки души.       — Я, наоборот, иногда специально школу прогуливал. Так тупо было, конечно. Говорил, что болею, что температура. А сам дома оставался и с мамой смотрел телевизор. Сериалы всякие. По «Первому» там, по «России». А вы какие-нибудь смотрите?       — Сейчас нет. Давно уже ничего не смотрю.       Она вдруг вскочила из-за стола, хлопнула по стиральной машине и громко сказала:       — Выпить же хотели, ну. Забыла совсем, и не говоришь мне ничего, Вить.       Она скрипнула дверью тумбочки под раковиной и достала синюю бутылку водки, поставила её на стол, и всё вокруг вдруг как-то ожило и заиграло новым смыслом. Две гранёные рюмки звонко брякнули, мама его щёлкнула крышкой, и воздух брызнул лёгким хмельным ароматом. Водка задорно полилась и застыла перед моим лицом прозрачной тихой гладью. Рюмка в её руке переливалась алмазными хрусталиками: она держала её кончиками пальцев и терпеливо ждала, когда же я схвачусь за свою.       — За него, что ли, выпьем? — она тихо спросила меня.       — Да. Больше-то не за что.       Рюмки аппетитно чокнулись, брызнули прозрачными каплями, и я вдруг обжёг себе весь рот и всю глотку, сморщился, как урюк, и громко занюхал волосами на правой руке.       — Ты ведь не пьёшь, да, Вить? — его мама спросила меня с улыбкой, глядя на то, как я корчусь.       — Нет. Не пью. Так, пиво иногда. Очень редко.       — Я тоже не пью. С Леной иногда, с подругой моей. Вина, может. И всё. Эта бутылка вон стоит всё, два года уже. Не помню даже, кто подарил.       — Сегодня можно, — я сказал ей и махнул рукой. — Повод нам подкинул.       — Это точно. Точно говоришь, да.       И опять тёплыми добрыми воспоминаниями разожгла улыбку на своём лице. Она налила нам ещё по рюмке, одну мне пододвинула, а вторую себе взяла, застыла с ней так и всё куда-то смотрела в пустоту.       — Я когда в садике работала медсестрой, он постоянно ко мне после школы приходил. Он тебе рассказывал?       — Говорил, что вы там работали, да. Но больше особо ничего не рассказывал.       — Придёт ко мне в кабинет, а у меня же кабинет-то был свой, я же старшая медсестра, ещё там за качеством еды следила, за поварихами нашими, накладные всякие вела. Чего только не делала, ой, — и рукой махнула, мол, ты даже не представляешь, Вить. — Рассядется у меня за столом, а тётя Валя Кораблёва, повар наша, подружка моя, ему уже на подносе несёт первое, второе, кисель, компот. Всё, чем детей кормили. Поест, уроки сделает и домой пойдёт.       — А ему сколько лет тогда было?       — Лет девять, может.       — А, тогда ещё нормально. Просто думал, вдруг так за ним лет в пятнадцать ходили?       И она засмеялась, водка в её рюмке заплескалась, и пара капелек рухнула на клеёнку.       — Нет уж, не в пятнадцать, — сказала она. — Когда ещё совсем маленький был.       Мама его запрокинула голову и поставила пустую рюмку на стол, я тоже свою опустошил и рядышком к её рюмке пододвинул.       — Я разбаловала его, Вить. Всю жизнь ему в жопу дула. Ты, наверно, заметил.       — Нет, вы хорошая мама, вы чего? У меня другая, конечно, была, но… Тоже хорошая.       Она мне заулыбалась, подпёрла щёку рукой и сказала:       — Я знаю. Знаю, что она у тебя хорошая была.       — Да? А откуда?       — На тебя сижу и смотрю. И всё вижу.       Настенные часы в зале так громко шарахали каждую секунду своей стрелкой, наполняли спокойный ночной воздух этим глупым сухим ритмом, будто каждым ударом колотились в самое сердце. Чай уже остыл, не осталось ни пара, ни тепла, лишь глупый янтарный блеск в свете люстры. Зато в синей бутылке ещё оставалась согревающая прозрачная водичка, томилась в стеклянной темнице и ждала, когда её разольют в холодные сверкающие рюмашки.       — Он такой глупенький был, когда был маленький, — мама его сказала с улыбкой. — Я его из садика забираю, домой приходим, спрашиваю: «Что сегодня в садике ел?». Он смеётся, как дурачок, говорит: «Чай, бульку и… паленьки». И опять как заржёт.       — Подождите. Кого? Пале… Как?       — Паленьки.       — Это что такое?       — А спроси его, когда приедет. Я за всю жизнь так и не поняла, какие ему там паленьки в садике давали. Сколько ни спрашивала. Он тогда ещё маленький был, лет пять, может, меньше.       — Спрошу. Самому даже интересно.       Мама его налила нам ещё по рюмашке, одну мне пододвинула, а сама вторую выпила. Бутылка так ярко уже не переливалась в свете люстры.       — Ты пока в армии был, он ко мне по нескольку раз в неделю заходил. Никогда ко мне так часто не бегал с тех пор, как к бабушке с дедушкой переехал. Как будто с тобой что-то понял. Наслушался, насмотрелся.       — Я ведь это, Елена Алексеевна. Я ведь ему больно никогда не делал. Вы не подумайте.       — Я знаю, что не делал, — она ответила с улыбкой. — Он бы мне иначе давно наябедничал. Он же нытик у меня.       — Плохо ему никогда не делал, — я так говорил, будто её не замечал, будто не было её передо мной, будто сам с собой разговаривал. — Не обижал его никогда. А, нет… Один раз обидел, когда в армию ушёл. Не нарочно, тупой просто был.       И хлопнул ещё одну рюмку, одни глотком её осушил и опять скорчился, не так сильно. Уже немножко привык.       — У вас с ним какие планы, Вить?       Я пожал плечами и откусил кусочек сухого печенья:       — Какие могут планы? Пускай из Москвы сначала приедет. А там… Я даже не знаю.       — С ним хочешь дальше жить? Вместе?       — Да. Хочу.       Она заулыбалась и погладила меня по плечу, дружески даже похлопала слегка и тихо добавила:       — Миленький мой. Сил тебе и терпения, Вить.       — Да ну ладно, чего вы прям так про него? Он же ваш ребёнок.       — Вот именно. Поэтому тебе это и говорю. Кто тебе ещё скажет?       Моя рука будто сама к бутылке потянулась. Схватился своей клешнёй за её холодную гладкую поверхность, поднял над рюмкой и ничего. Две капельки только скатились на клеёнку. Весь пузырь с ней выпили.       — Так, ладно, — я сказал и громко вздохнул. — За водку спасибо. Я прям весь это…       — Спать хочешь? — она спросила заботливо, так чётко и собранно, будто и не пила со мной.       — Мгм. Да. Спать я пойду. Отпускаете?       — Иди, конечно, чего спрашиваешь?       Я добрался до дверного проёма и вдруг застыл. За дверной косяк схватился и на маму его посмотрел.       — Жалко, — вырвалось у меня.       — Что жалко?       — Жалко, что вы с ней не познакомились. Вы хорошая. И она тоже хорошая была. Две хорошие женщины всегда общий язык найдут, правильно?       И заулыбался, как дурак. Стою, на неё гляжу и чувствую, как кровь кипящим шквалом прилила к голове, как тело к полу магнитом вдруг потянуло.       — Витенька? — она спросила шёпотом. — Всё хорошо у тебя?       — Да ну как вам сказать, — я ей ответил и морду ладонью растёр. — Нет уж, какое «хорошо». Что хорошего-то? Хорошего-то нет совсем.       Всей тушей чуть на пол не рухнул, по стене аккуратно сполз. Рожа вся заискрилась солёным кипятком, и нос соплями запузырился. Гадко так, мерзко, руками лицо поскорей прикрыл, только поздно, она уже всё увидела. Сижу и ору весь навзрыд, сердца своего даже не слышу, только и хлюпаю на всю кухню своей зелёной смолой и слюни роняю на холодный линолеум. Рот бы надо закрыть, а не могу. Жизнь сама из тела выходит, душу выблёвывает в ночную тишину. Тёмкина мама подскочила ко мне, обняла, как родного, и по спине стала гладить.       Сижу, ловлю мурашки от её добрых прикосновений и слышу, как говорит мне:       — Ч-ш-ш-ш… Тише, Витенька, тише. Ты чего? Тише, тише.       — Её нет, — я кое-как выдавил из себя и опять захлебнулся слезами. — И этот ещё куда-то намылился. Только все меня бросаете.       А она опять меня стала успокаивать, так тихо-тихо и убаюкивающе зашипела мне:       — Ч-ш-ш-ш… Я никуда не уезжаю, Вить, ты чего?       — Ну вот. Хоть так, ладно.       Кашлять даже начал, весь раскашлялся. Не пойми откуда вдруг мокрота взялась. То ли соплищи уже по глотке стекли в самые лёгкие, то ли курить надо прекращать. Поди разбери.       Я на неё посмотрел зарёванными глазами и сказал дрожащим голосом:       — Я знаете, чего, Елена Алексеевна? Я Тёмке не рассказывал никогда. Он не поймёт, мелкий, глупый ещё. Я знаете, иногда что делаю? Вы не смейтесь только, ладно?       И она головой так медленно закивала, совсем не сказала ничего, всё гладила меня так заботливо и по-домашнему.       — У нас дома духи остались, — сказал я и громко шмыгнул. — В таком синем флаконе, как груша как будто. Она ими всё время душилась. Всю жизнь. Я их взял однажды, сам чуть-чуть побрызгался и в центр пошёл гулять. Прям с остановки и до Натановского попёрся. Мы с ней так раньше иногда ходили, когда она меня в пятом классе домой забирала. Я на той неделе… Гулял и духами набрызгался. Глаза закрыл… И она…       Голос опять сам сорвался, слова в секунду звериным воем сменились. И не остановить, не задушить в себе, не убить: сопротивляться захочешь — а никак. Без толку всё. Как в пучине слепой стихии всего закрутило, плотину в душе прорвало и скорбью настоящей всё затопило.       — Тише, тише, Вить, — повторила его мама и поцеловала меня в лоб. — Упаси господь, конечно, но если Тёмка вдруг уедет… Ко мне жить приходи, ладно? Будешь в его комнате спать, да?       — Мгм, — я ей ответил и раза три быстро кивнул.       Лицо ладонью вытер, на руку посмотрел и сморщился от слякотного тягучего месива.       — Мне и самой так спокойней будет, — добавила она. — И за тебя хоть переживать не буду. Ладно?       — Ладно, — я прошептал еле слышно. — Спасибо. Я всё. Спать теперь точно пойду.       Я зашаркал ногами в сторону Тёмкиной комнаты. Пол всё такой же холодный, ночной и ледяной даже, совсем не согрелся от наших посиделок. До самой двери чувствовал на себе её тяжёлый взволнованный взгляд, как она им меня провожала, всё следила, чтобы не грохнулся, не дай бог. Дверью скрипнул, внутри закрылся, и только после этого, наверно, и успокоилась. До дивана бы только добраться.       Комната его тёмная такая, мрачная и кривая какая-то. Жуткая даже. Без него потому что, наверно, поэтому и мрачно. И криво, и темно, и сердце кровяным кипятком будто топится. В армию меня из этой комнаты провожал. Тогда ещё, в июне, полтора года назад уже. Вещей мне всяких собрал, сигарет больше, чем нужно, бритв, лезвий разных. У меня и бороды столько на лице никогда не росло, сколько он мне бритв положил. Глупый и ушастый.       Холодный и далёкий такой. Там где-то, не здесь. В Москве своей идиотской.       Я всей тушей на диван рухнул, уткнулся носом в пыльную обивку и даже за одеялом не потянулся. Поскорей бы уснуть, поскорей бы в будущем дне очутиться. Чтоб к нему стать поближе, чтоб вернулся скорее.       Чтоб ушами родными весь этот мрак разогнал.              

***

      Больничный воздух трещал ядовитым спиртовым запашком. Таблетками всюду пахло, шприцами, перчатками одноразовыми, торопливыми шагами в белых халатах. Бомжом воняло, которого на носилках в реанимацию вкатили и бросили у дверей приёмного покоя. Сидел и орал на всех подряд, на уборщицу глоткой своей захрипел, врача солидного, взрослого на три буквы послал. Потом заткнулся вроде, на спину плюхнулся и уснул. Под себя только обоссался. Уборщица вся расцокалась и подлетела к нему с тряпкой и шваброй.       А я сидел на кушетке возле рентгенкабинета и держался за сердце. Не за живот, не за грудь, а прямо за сердце хватался. Всю левую грудину рукой туго обхватил и вздохнуть лишний раз боялся.       Колет.       Гвоздём раскалённым насквозь ковыряет. Где-то над животом зажигается страшным пожаром и паутинкой страданий расходится по всему телу. В висках громом гремит, даже писка приборов в реанимации не слышу. Только кровь, только гул кипятка в ушах. Будто рухну сейчас прямо на пол. Лицо разобью об плитку и, как тот бомж, буду безжизненно валяться. И даже никто не подойдёт. И так принимать меня не хотели, баба в регистратуре со смешинкой на довольной роже полис взяла.       Молодой, говорят. Какое там ещё сердце может болеть? Ерунду какую болтаешь, говорят. А я им что-то про свой порок ещё пытался затирать, про операцию в детстве, про окклюдеры свои.       Без толку.       — Так, — пожилая медсестра в синем халате вышла из смотровой и кое-как прочитала мою фамилию по бумажке: — Катаев. Катаев здесь?       Я руку поднял, прям как в школе, и еле выдавил из себя:       — Так точно. Здесь.       Она руками громко хлопнула и прикрикнула на меня:       — Вставай давай! Чего расселся? Врач туда-сюда бегать не будет.       Она залетела в смотровую и как заорёт на всю больницу:       — Владимир Иваныч! Молодого этого осмотрите, а? Сидит там, весь скрюченный прям.       И послышался тихий голос врача, такой задумчивый, мудрый, в возрасте:       — А что у него там?       И медсестра опять разразилась смешинкой:       — Сердце у него.       — Лет сколько? — опять спокойно повторил врач.       — Школьник ещё! Не знаю, я сколько лет, спросите его, расскажет.       — И где он?       Она из смотровой выбежала, в мою сторону помахала и опять закричала на весь коридор:       — Катаев, ну! Нет, и сидит, а? Значит, не болит уже. Прошло, да? От армии, что ли, косим?       Я кое-как заковылял в смотровую, остановился на миг в дверном проёме, глянул на неё со всем гневом этого мира в глазах и сказал:       — Я уже отслужил.       — Иди давай бегом, а! — она опять прикрикнула и по спине меня шлёпнула. — Хвастается тут стоит.       В смотровой мерзко, жутко даже. Плитка белёсая, где-то бежевая, стены зелёные. Вонь стоит невыносимая, не то мочой засохшей воняет, не то кровищей застывшей. Девушка в белом халате за столом сидела, что-то записывала аккуратно в свою тетрадку. А перед ней компьютер стоял. На кой чёрт тогда руками писать?       На кушетке женщина лежала в зимнем пальто, держалась за живот и чуть ли не плакала. На меня на секунду посмотрела и взгляд свой испуганно в сторону отвела. Покрепче своего сына за руку схватила. Никто к ней даже не подходит, как к бомжу тому, в коридоре.       — Проходите, давайте, давайте, — пожилой мужик в белом халате помахал мне рукой в самом конце комнаты.       Я сел напротив него и опять за сердце схватился. Специально так схватился, немножко даже демонстративно, чтобы врач понял, что там у меня болело.       А он очки поправил на носу и спросил меня:       — Болит что? С чем приехали?       — Сердце у меня, — я тихо ответил ему. — В груди уже час всё колет, не могу прям. ЭКГ мне сделаете?       — Подожди, сейчас всё посмотрим.       Он глянул на меня с каким-то недоверчивым прищуром, а потом пересёкся взглядом с медсестрой позади меня. Будто спросил её одним кивком головы, мол, и чего делать с ним?       — Отношения с вооружёнными силами Российской Федерации у нас какие? — врач спросил меня и неспешно стал что-то записывать в свою тетрадку.       Вопросище он, конечно, составил будь здоров. Ещё более номенклатурно меня не мог спросить?       — Я уже служил, — я сказал на выдохе и вдруг почувствовал, как слева опять стрельнуло острой иголкой. — Этим летом демобилизовался.       — Мгм, — и что-то стал записывать, совсем не торопился, ручкой лениво ползал по смятому клетчатому листку бумаги. — Рост, вес какой?       — Что? — я спросил его, глаза выпучил и будто уже забыл про своё сердце.       Врач вздохнул и раздражённо повторил:       — Рост какой? И вес. Говорим, говорим, не стесняемся.       — Восемьдесят два, может, — я ответил и пожал плечами.       — Это рост или вес?       Тут вдруг в наш этот цирк медсестра вмешалась, подбежала ко мне и заворчала:       — Ой, Владимир Иваныч, давайте я лучше сама всё измерю. Пока он тут разродится, пока пятое, пока десятое.       За руку меня схватила и к весам потащила. Я кроссовки снял, встал на эти весы: старые, советские, холодные, с засохшими белыми каплями по всему металлическому скелету, и краем глаза заметил, как вторая медсестра в сторонке вся заулыбалась. Потешно им. Человек страдает, а им смешно. И я ведь даже особо не ныл, всю жизнь привык терпеть. Но сейчас-то как терпеть? Сердце же. Колотится, кувыркается в груди, болит и сжимает ржавыми кусачками.       — Лен, а грузики где у нас, не знаешь? — заорала медсестра и оставила меня одного стоять на весах.       — Ой, а, господи, — вторая медсестра тяжело вздохнула и куда-то ушла.       А я стоял ногами в тонких носках на железном холоде и на врача смотрел в другом конце смотровой. Сидел за своим столом, что-то записывал, а рядом даже и нет никого. Чего записывает-то? За кем? Про меня, что ли, пишет? Как за мартышкой, за мной наблюдает, отчёт пишет? Цирк какой-то.       Медсестра вернулась, на весах что-то покрутила и крикнула врачу:       — Восемьдесят два, Владимир Иваныч.       — Спасибо, Наташ, — врач ей ответил и опять что-то в тетрадку стал записывать. — Давай сюда, послушаю тебя.       Я кое-как нагнулся, нацепил на ноги старые кроссовки, разогнулся и чуть не грохнулся. В глазах вдруг всё потемнело, кровью прямо в голову шарахнуло, и сердце раза три в груди кувыркнулось. Будто хотело нормально забиться и на какое-то препятствие напоролось. Как Стас на ринге, запрыгало туда-сюда, аж дыхание перехватило.       — Катаев, ну быстрей, быстрей, сколько можно, а? — Владимир Иванович раздражённо завыл. — Как в армии, бегом, бегом, бегом!       Я бы и рад как в армии, только сил нет. И с риском возможного сердечного приступа как-то особо не бегается. Не думается даже. Не дышится.       Я сел напротив врача, он очки свои снял, глаза протёр и так вальяжно спросил меня:       — Жалобы какие? Рассказывай давай.       Медсестра у входа крикнула с усмешкой:       — Да сердце у него!       — Сердце, — ухмыльнулся врач. — У нас у всех сердце. Подробней. Что с сердцем? С чего взяли, что сердце?       — Мне в пятом классе делали операцию, — объяснил я. — У меня были пролапсы. Вставили три окклюдера.       — В пятом классе, — он повторил задумчиво. — А сейчас в каком классе?       — Я в колледже учусь. В армии уже отслужил, я же сказал вам.       — Да, да, точно, — врач закивал и опять что-то стал записывать. — Учишься хорошо?       — Что?       — Учишься, говорю, как?       — Нормально учусь.       — А где учишься?       — В Моторостроительном имени Горбунова.       Он громко застучал ручкой по столу и крикнул на всю смотровую:       — Марина Геннадьевна, у вас там Лёшка учится, да?       — Закончил уже, — ответила Марина Геннадьевна. — В том году ещё закончил.       — Ясно, ясно, — врач сказал и на меня опять посмотрел. — Вот, видишь, у нас у Марины Геннадьевны сын там тоже учился.       — А с сердцем что? — спросил я и тяжело выдохнул, а костяшки будто сами в кулаки сжались.       Врач пожал плечами:       — Да нормально у него с сердцем. Не жаловался никогда.       — Нет, я про своё сердце спрашиваю. С сердцем у меня что?       — Да чёрт его знает. Посмотрим сейчас. Ты не переживай, ты же молодой ещё. С сердцем обычно у взрослых, у стариков плохо бывает.       Я громко вздохнул и ещё раз повторил:       — Мне операцию в детстве делали. У меня спецгруппа была в школе. У меня сейчас сердце болит, понимаете?       — Ну в школе делали, это когда уже было? Вон же, здоровый сидишь. В армию сходил. Всё нормально будет, не переживай. Сейчас послушаем, ЭКГ снимем, всё поглядим. Да?       Он опять в свою тетрадку уткнулся, что-то стал записывать, потом вдруг голову свою поднял и спросил меня:       — А, это, Катаев.       — Чего?       — Вес какой у тебя, не знаешь?       Хотел уже было рот открыть, а не успел. В смотровую того бомжа на носилках вкатили, колёсами загромыхали на весь приёмный покой. А он ещё орал так громко, вопил, как раненое зверьё, прямо рычал своим прокуренным голосищем. Перегаром и засохшей мочой вдруг так завоняло, врач даже сморщился.       Медсестра закричала:       — Владимир Иваныч, он вон кровью в коридоре наблевал!       — Блядь, а, — выругался врач, очки поправил и из-за стола своего вылез, к бомжу к тому подлетел. — Наташ, ты мне его сюда нахуя притащила, скажи?       — Плохо ему! — ответила Наташа.       Врач склонился над бомжом, весь скорчился от неприятного запаха и громко заорал на всю смотровую, будто с глухим разговаривал:       — Что у вас болит?       У вас, говорит. На «вы» к нему обращается. Ко мне на «ты», к бомжу на «вы». Молодец какой.       Бомж голову приподнял немножко и с такой искренней драмой в голосе ответил:       — Всё болит, врач. Всё болит. Не могу.       — Понятно, — доктор ответил и в сторонку повернулся, чтобы не нюхать всё это. — На рентген его отправьте. Потом в кабинет УЗИ. Кровь на биохимию. Наташ, ну!       Медсестра Наташа вдруг дёрнулась, кивнула врачу и мужика на носилках в коридор выкатила. Опять одни остались: я, врач и вторая медсестра. Доктор весь сморщился, прокашлялся в кулак и рукой замахал, чтоб немножко запах этот разогнать.       — Ужас один. Ужас, — повторял Владимир Иванович. — Я вот как чувствовал, Лен, не хотел эту смену брать. Не хотел. Я к Татьяне Валерьевне подошёл, говорю: «Татьяна Валерьевна, мне Ольгу в Пермь везти». В Пермь, говорю, Ольгу везти, к мамаше к еёшней!       — Ну! — ответила медсестра. — Она же в курсе, что её постоянно катать туда-сюда надо. И вам смену поставила, да? Смотри-ка чего делает.       Доктор махнул рукой в её сторону и раздражённо ответил:       — Да пошла она. Вот этого вот добра мне только не хватало после праздников, да?       — Не говорите, ну. Вообще.       — Нет, Лен, а я что сделаю, да? Она, главное, умная такая, выходи, говорит, и всё! Выходи, и всё! Хоть костьми ляг. Тварь такая, вообще не могу.       Он вдруг огляделся, засуетился весь и спросил её:       — Так, погоди, вес там у него какой?       Лена бумажками зашелестела и ответила:       — Восемьдесят два, кажется.       — Да не у инфарктника этого, господи. У бомжа какой вес?       — А я не знаю, Владимир Иваныч, не взвешивали ещё.       — Ну ебут твою мать, а!       Врач к своему столу подбежал, глянул на меня украдкой и сказал:       — Здесь пока жди, ладно?       Бумажки какие-то схватил и пулей вылетел из смотровой. И опять тишина, только шлейф от бомжатины застыл в воздухе и писк приборов в ушах стоял.       Подохну всё-таки. Не поможет никто.       А в сердце опять так сильно стрельнуло, зажгло раскалёнными спицами и опять стихло. Я за грудь схватился, рёбра сжал покрепче и побрёл к выходу, прям по остаткам кровавой блевотины прошёлся.       Я уселся на кушетку в приёмном покое и уставился в пол. В грязный, холодный, гладкий и ровный. В кармане вдруг телефон зажужжал. На секунду даже обрадовался, подумал, Тёмка звонит.       Нет. Мама его.       — Вить, ну как ты? — послышалось в трубке.       — Никак. Даже не осмотрели. Времени нет. Не знаю, какие у них там проблемы.       — У тебя так же? Болит?       — Болит, — ответил я, и опять слева стрельнуло. — Не проходит вообще.       — Даже давление не померили?       — Я даже прибора у них не видел. Может, у них и нет вообще.       — Ба, ты посмотри какие скоты, а! Так, ладно. Ты в девятой, да?       Я тяжело вздохнул:       — В девятой. Да.       — Всё, сиди там, ладно? Жди. Сейчас я, быстренько.       И трубку положила. Чего ждать, так и не объяснила. Ко мне сюда, что ли, приедет? Ругаться со всеми начнёт? Непонятно. Одного меня оставила, как и все эти врачи с медсёстрами. Наедине с болью мучительной оставила.       И с сердцем с моим.       Людские шаги размазали талый снег и грязищу по гладкому больничному полу. Тишина какая-то в воздухе застыла, совсем никого не видать, не слыхать. Охранник на лавочке развалился у ведра с бахилами, не то их, не то воздух больничный караулил. Санитарка неспешно систему на колёсиках перекатила из одной смотровой в другую. А в груди всё так же давило, сжимало всё, и сердце билось неровно. Успокоиться надо, расслабиться. И в голове вдруг мысль сверкнула молнией. Словом единственным на миг вспыхнула.       Артём.       Он сам, само его имя стало для меня утешительной мантрой. Одно это слово «Артём» уже давно так странно ласкало мне душу в минуты тоски и отчаяния. Тону весь в житейском горе, барахтаюсь в омуте напастей и печали, а сам повторяю про себя, как ошалелый.       Артём.       И кровящие раны на сердце сразу сами затягиваются, будто не имя его прошептал про себя, а исцелился каким-то неведомым волшебным снадобьем. Как молитву прочитал. Светло и умиротворённо сразу становится.       Тихий свет утешения.       Благодать золотая.       Артём.       Океан умиротворения.       Спасения вкус.       Артём.       Грудь ещё сильнее сковало острой болью, пальцы вдруг онемели, как как будто током ударило. На руки свою смотрю, вижу сквозь замыленную пелену, что трясутся уже. Дрожат, как будто и не мои, как будто от страха, как будто от слабости. Ничего не понятно. В голове ритмично так застучало, как молоточком каким-то, и в висках, и в глазах отдало, ещё миг, и сознание тело покинет. Плохо так, мрачно и страшно, а ничего поделать не могу. Только и остаётся, что на изодранной кушетке сидеть и насовсем угасать.       Артём.       Артём.       Артём.       И хриплый знакомый голос вдруг меня из этой пучины вытащил:       — Катаев!       Врач у рентгенкабинета стоял и рукой мне махал, как ненормальный, к себе будто звал.       — Давайте быстрей сюда, скорей, скорей! — кричал он мне, так вежливо и добро, на себя даже не похож. — Наташ, пациента мне подвезите.       Медсестра ко мне подбежала без лишних вопросов, разложила передо мной инвалидное кресло с небрежно написанным белой гуашью номером на спинке и под руки меня схватила. Сесть помогла, хоть я и сам был в состоянии, и дойти тоже сам мог.       — Сиди смирно, ладно? — она вежливо сказала мне и к врачу в сторону кабинета УЗИ покатила.       Как дурак себя ощущал, ноги согнул, взрослый здоровый мужик, сидел в коляске, чтобы десять метров проехать до кабинета. Мне плохо, конечно, херово очень даже, но совсем не до такой степени.       Пока что.       Врач меня встретил у кабинета, за руку одну помог приподняться, а за вторую медсестра схватила. В кабинет мне помогли зайти, придерживали меня с разных сторон и на кушетку усадили.       Только мы с Владимиром Ивановичем в кабинете остались, никого больше не было. Он, я и аппарат УЗИ у наглухо закрытого непроницаемой тканью окошка. Доктор уселся перед компьютером с чёрно-белыми снимками, надписями, графиками всякими разными и датчик холодным гелем намазал.       — А что сразу не сказали, что Татьяну Валерьевну знаете? — он спросил меня с улыбкой, спокойно так спросил, вежливо даже.       Я посмотрел на него своим глупым взглядом и ответил:       — Не знаю я такую.       — Ладно. Понятно. На кушетку аккуратно ложитесь, хорошо? На правый бок, спиной ко мне. Немножко холодно будет.       Я снял свою чёрную кофту и вдруг спросил его:       — А ЭКГ? С ритмом там что у меня? Вдруг фибрилляция какая-нибудь?       — Да, посмотрим обязательно. Наталья Сергеевна за аппаратом ушла, сейчас пока УЗИ сделаем. Потом, думаю, на МРТ миокарда вас пошлём. Там сегодня очереди, слава богу, нет. Только потом нужно будет посидеть, результатов немножко подождать. Час, два, может, больше.       — Мне нельзя МРТ, Владимир Иваныч. У меня окклюдеры стоят. Из металла.       — Да. Точно, точно. Молодец, что сказал.       Всего меня обследовали.       УЗИ сделали, минут двадцать меня разглядывали, ЭКГ сняли две штуки, третью так, на всякий случай. Кровь на биохимию взяли: и из вены, и из пальца, всё какой-то тропонин искали. Не нашли его, совсем ничего не нашли. Таблетку мне какую-то дали, разжевать попросили. Спазмолитик какой-то. Горький такой, мерзкий, целой бутылки воды еле хватило, чтобы гадкий вкус во рту весь убить. Бутылку тоже мне выдали, медсестра Наташа в столовую сбегала и мне принесла. Я ведь и не просил даже, Владимир Иваныч ей приказал. Приятно вроде, а какое-то напряжение в воздухе всё равно будто витало. И от этого становилось неприятно.       Зато легче сделалось. И боль прошла, и сердце успокоилось, как бешеное уже не колотилось. Чудеса какие-то. Меня ведь даже ничем и не лечили, не сделали ничего, просто носились вокруг, как за президентским сыночком, слюнки подтирали.       Мама Тёмкина одним звонком там чего-то наколдовала. У него всю жизнь, наверно, так было. Поэтому и вырос таким. Мягким, робким, стеснительным, разбалованным немного. Но добрым. При всём при этом добрым остался. Не смотрел на людей косо, отребьем их каким-то не считал. С уважением относился.       Золотой ребёнок, который сумел себя сохранить. Человечность и душу свою смог сберечь.       Мразью не вырос. А мог бы.       Артём.       На секунду глаза закрыл и опять в смотровой очутился, за тем же столом сидел, только уже не перед Владимиром Ивановичем, а перед женщиной какой-то. Молоденькая, лет тридцать пять, не больше. Видно, что умная, видно, что по стажировкам всяким ездила, по заграницам моталась, по симпозиумам всяким, конференциям медицинским.       — Раньше панические атаки у вас были? — она меня спросила спокойно.       — У кого? — я удивлённо переспросил её. — У меня панические атаки?       — Да. У вас была паническая атака. В первый раз?       — В первый раз. Да, наверно. А… Откуда?       Она пожала плечами и улыбнулась, сказала мне:       — Причины у всех разные. Тут уже нужно к неврологу идти. Я кардиолог и по своей части скажу, что ничего абсолютно с сердцем вашим плохого не вижу. Так Татьяне Валерьевне и передайте, ладно?       Не стал ей говорить, что не знаю её, кивнул, как дурак, и монотонно ответил:       — Да. Передам.       — В армии никакого травмирующего опыта не было?       — В плане?       — В плане стрессов, переживаний? В горячих точках воевали?       Я сразу помотал головой и заулыбался:       — Да нет, вы чего. Так уж, военный лагерь для детей. Какие там точки.       — Понятно. Значит, смотрите, Виктор, по части сердца – я вас отпускаю со спокойной душой. Мы посмотрели всё, что можно, все анализы сделали, кроме, разве что, МРТ. Но у вас окклюдеры, вам его лучше не делать.       — А почему? — я вдруг впервые за много лет спросил у врача. — Всю жизнь это слышу, что нельзя и нельзя. А почему нельзя?       — Ну как это? Окклюдеры у вас из металла. МРТ – это магнитно-резонансная томография. Там в буквальном смысле стоит мощный магнит.       — Ого. Точно. Я даже никогда не задумывался.       — Да. Поэтому вам не рекомендуется. Да вам и не нужно, там по УЗИ, ЭКГ и по биохимии всё видно. Вы если бы не сказали, что вам делали операцию, я бы подумала, что смотрим обычного здорового пациента. С сердцем у вас всё в порядке. А вот насчёт панических атак…       Она зашелестела бумагой, достала какие-то листы с кучей текста, пробежалась по ним глазами и закивала.       — Я бы вам посоветовала что-нибудь из бензодиазепинового ряда. Но у нас здесь вот прямо сейчас нет нужных бланков, чтобы вам выписать рецепт. А так, конечно, да, вам бы что-то из этого пропить. Сходите к неврологу, он вам выпишет.       Я переспросил её:       — Как вы сказали это длинное слово? Какого ряда?       — Бензодиазепинового? Это нейролептики. В особо запущенных случаях с паническими атаками они неплохо помогают.       — А Феназепам из них?       — Да, точно. Клоназепам, Феназепам, Диазепам. Всё, что на «зепам» заканчивается, в вашем случае подойдёт. По полтаблеточки, ноль пять миллиграмма пейте в день. Хотя бы недельку. И с собой носите, мало ли, вот так опять начнётся атака в общественном месте. Только он у молодых людей действует на половую систему, имейте в виду. Он и мышцы очень сильно успокаивает и расслабляет, действует как миорелаксант. Временно, конечно, но всё же. Поэтому не пугайтесь. Понимаете, да?       — Да, понимаю, — я махнул рукой и отвернулся в какой-то неловкости. — Пофиг.       — Так что к неврологу сходите обязательно и выпишите, ладно? Рекомендацию я вам тут оставлю в заключении.       — Не надо. У меня дома пачка есть.       — Всё равно напишу. Татьяна Валерьевна а то ругаться будет, да? — она посмотрела на меня и засмеялась.       С кипой бумаг и снимков УЗИ я вывалился на улицу. В сторонку отошёл от приёмного отделения, чтобы спокойно покурить, чтоб охранник не наорал и с территории больницы меня не прогнал. Так дышится вольно. Вкусно и прохладно дышится. По-свободному. Пар изо рта в небесную твердь улетает, клубами белыми в морозе январском растворяется, улетает высоко-высоко и даже не прощается. За забором машины шумели, суетились на промёрзшей дороге, автобус нетерпеливо гудел в самую душу. Небо чистое такое, синее-синее, розоватое по краешкам горизонта, разгоралось вечерней пурпурностью, зависало над моей головой редкими белыми облаками.       Стою и улыбаюсь, как дурак. Чего только улыбаюсь, непонятно. Радуюсь, что не помер, наверно, что от инфаркта не окочурился. Что Тёмку ещё раз увижу, завтра уже, когда из Москвы приедет. Гулять с ним пойдём, по самому морозу с ним зашагаем, по миллионам бриллиантов холодных, под небом розовым и пушистым, в воздухе ледяном затеряемся и стуком сердец своих согреваться с ним будем. Мордой его ушастой греться буду, глазами его каштановыми и светом их в самое сердце. В сердце, которое сегодня будто чуть не погибло, чуть не сгорело в болящей груди.       На экране телефона вдруг имя родное засветилось. Светом тёплым засияло мне в самую душу.       Артём.       — Вить, ты как там? — голос его родной в трубке послышался. — Мама звонила, сказала, ты в больнице. Что случилось?       Вроде на морозе стою, а тепло так и горячо даже стало. Душа через глаза будто растаяла, огнём его голоса растопилась и дрожью невесомой по телу пронеслась.       — Всё хорошо, Тём, — я ему тихо ответил, шёпотом даже почти, а сам губу прикусил, чтоб хоть как-то сдержаться. — Спазмом всю спину резко скрючило. Перетренировался, наверно. Думал, что сердце. Таблетку дали, всё прошло. Не переживай, ладно?       — Точно?       — Точно, ушастый. У мамы своей потом спросишь. Я уже вон на улицу вышел. Покурю и на автобус пойду.       — Смотри только. Не ври мне.       — Заяц?       — М?       — Ты домой едешь?       — Еду. В поезде уже.       — Здорово. Скорей бы уже. М, кстати. Знаешь, чего сегодня утром по телевизору видел? Дятла Вуди показывали.       Он вдруг так удивился:       — Гонишь?       — Не-а. По кабельному где-то показывали.       — Я тут как раз на блошиный рынок зашёл. Пару кассет с ним купил. У них блошиный такой классный, раз в десять больше нашего.       — То есть вас всё-таки выпустили? — спросил я его и заулыбался. — Денёк дали погулять?       — Мгм. В музей Орлова зашёл. Надо было тогда с тобой сходить.       — Косточку мне оттуда привезёшь? У динозавра какого-нибудь стащил, да?       И засмеялся тихонько, ничего мне не ответил.       — Тём, ты в поезде не голодный?       — Нет.       — Покушать взял чего-нибудь?       — Взял.       — Что взял?       Только стук колёс на другом конце и слыхать, а его голос потух. Замолчал резко.       — Понятно, — я цокнул недовольно.       — Да я сникерсов купил там немножко. Мне хватит.       — У тебя поезд ведь к часу прибывает, да?       Тёмка так подозрительно меня спросил:       — Да. А что?       — Ничего, — я тихонько посмеялся над этой его осторожностью. — Пельменей нам сделаю. Сам налеплю.       — Я знаешь, чего хотел попросить, Вить? — он спросил меня аккуратно, робко так и стеснительно. — Пирожков ещё, может, испечёшь? Помнишь, как тогда на Зелёном озере меня угощал.       — Ха! А харя ушастая не треснет у тебя?       Опять тихо заулыбался и ответил мне негромко:       — Не треснет. Испечёшь?       — Испеку. На рынок сегодня за мясом сгоняю. Ты только на станциях отраву всякую не покупай, ладно? Я когда в армию ехал, у нас Лёха Платонов, знаешь, как дристал?       — Не буду, — он ответил и засмеялся. — Ладно, Вить, к маме моей домой поезжай, хорошо? У меня тут сейчас связь пропадёт, далеко от станции отъезжаем.       — Тём, погоди.       — Чего?       Я тяжело вздохнул и спросил его тихо:       — Что такое паленьки?       — Не знаю. А ты это откуда взял?       — Да мама твоя сказала, что ты их в детстве в садике ел. Помнишь?       — Блин, точно, да. Она мне как-то рассказывала.       Я всё не успокаивался:       — Так что это такое?       И он с таким искренним сожалением мне ответил:       — Я уже не помню.       — Жалко. А то я б тебе их приготовил.       — Не надо. Пирожки лучше.       Ещё свободней вдруг задышалось, ещё слаще и спокойней. Совсем-совсем хорошо стало. И телефон в кармане уже не кирпичом ледяным лежал, а теплом невесомым согревал даже. И поезд вдруг свистнул где-то вдали, и я, как дурак, подумал, что это Тёмка мой посигналил, в кабину к машинисту пролез.       Я зашагал к автобусной остановке «Девятая горбольница» по замёрзшей белой дороге, в куртку свою зарылся поглубже и руки в карманах покрепче сжал. Не грело это всё ни черта, лишь мысль одна огонь на душе разжигала. Маленькая, короткая, крохотная такая, большая и значительная. Буквами сладкими в каждом сердечном ударе в груди перестукивалась, счастьем золотым в жилах застывала и умереть не давала на морозном пути.       Артём.
997 Нравится 186 Отзывы 355 В сборник
Отзывы (5)