So I'll make myself believe it
This night will never go
То, что было сказано — то уже было. Не вернуть истёкшего времени, не изменить плохих решений. Остается лишь расплата. Дурьодхана всё это понимал и теперь уже (более-менее) смиренно принимал. Он лишь наивно надеялся, что «расплата» всё-таки придет не столь скоро. — Решил сбежать? Голос Карны полнится отрешенным спокойствием. Ни сомнений, ни сожалений. Ничего лишнего — только прямые и чистые слова. Голос Карны похож на рассвет. Еще не яркий, палящий отблеск золоченого солнца в полдень — но набирающее силу бледное зарево, в котором теплится жизнь и воля. Голос Карны можно слушать вечность: из его ли уст, или повторяя в своей голове эхом пока не сойдешь с ума. Однако, сейчас лучше бы Дурьодхане не довелось вслушиваться в этот, казалось бы, простой вопрос. — Я бы не стал назвать попытку пожить подольше словом «сбежать», — стараясь говорить с таким же блеклым умиротворением, каким веет от Карны, Дурьодхана улыбается даже не совсем нервно. Но все-таки, в подобные моменты трудно сохранять спокойствие и не разыгрывать ненужных книжных драм — не каждый день на тебя направлен пистолет. Карна выглядит до боли знакомо с оружием в руках: если бы речь шла об изысканных украшениях на чужих запястьях, было бы вполне уместным сказать, что Карне пистолет «идёт». Даже «слишком идёт». Подумать только, пистолет в руке — и в чужих жестах и позе наконец-то появилась легкость. Словно бы теперь у Карны не осталось ничего, что тяготило: только он и его оружие. Чужие глаза теперь отливали чем-то безмятежно светлым. Дурьодхану светом жжёт. Выжигает, если немного честнее выразиться. Ужасно хотелось безобразно рассмеяться, с намёком на истеричность, в чужое лицо. Но, даже находясь под прицелом, терять остатки самообладания будет все же не к месту. Если душа у Дурьодханы всегда была цвета чернеющей ночной грозы, то пусть хотя бы внешне он останется до конца своих дней красив. Будучи загнанным в угол, стоит продолжать взирать с лукавой насмешкой, стоит сохранять в движениях надменность. Стоит. — Понимаешь, всё, что ты сказал мне тогда, всё, что мы сделали, это было лишь… — Не понимаю. Карна не дает слов для жалких и не очень оправданий. Делает неторопливый шаг навстречу. Дурьодхане же отступать некуда — дальше только стены. Убедить себя, что тебя не пристрелят, а всё происходящее есть один только блеф — не особо выходит. У Карны не бывает полутонов. Только ясные и прямые решения любых насущных проблем. Никаких хитростей — вперед, до конца, до смерти. Вряд ли он просто так, ради любопытства или праздной игры, стал бы направлять ствол на живого человека. Пока живого, разумеется. Насколько Карна был упрям, настолько и быстр в мыслях. Решив что-то раз, он не стал бы раздумывать дважды; не стал бы метаться между меньшим и большим злом. Одним словом, не стал бы делать того, к чему всегда тянуло Дурьодхану. Посему ощущение близкой и весьма ироничной кончины — дыхнуло в затылок. — Откуда ты вообще взял пистолет? — стараясь прохрипеть свою досаду сквозь зубы как можно более «любезно» и менее вызывающе, Дурьодхана медленно поднес руку к лицу, потирая измотанно переносицу. Когда тебя перебивают — настроение сразу как-то портиться, наваливает усталость, трудно думать. Здесь и сейчас новые планы и новые попытки не умереть превращались в пыль. Их жизни были близки к тому, чтобы переломиться неровно, подобно обломанному сухому тростнику у воды. А Дурьодхане даже не давали и краткой речи, чтобы объяснить, »что же он делает», зачем же, ради кого. И почему это не «побег», а нечто больше. … а даже, если и побег — почему бы и нет? Пыльное и сросшиеся с кожей «лучше» преследовало и здесь, от него не выходило скрыться. «Лучше» и правда будет оставить себя одного — сбежать, если уж Дурьодхана и есть истинная причина страданий всех, кто ему хоть когда-то был дорог. Он долго думал о том, что он любит больше: быть с тем, кого любишь; или знать, что любимый жив. Жаль, что ему так и не давали разъяснить, до чего же все-таки дошли его усталые мысли. — У тебя хоть есть лицензия на огнестрельное? — Дурьодхана произвольно выдыхает вопрос, запоздало понимая, что спрашивает идиотские вещи. Карну даже искренне смешит подобное заявление. Он улыбается на миг так упоенно, будто бы сейчас у них случилась «небольшая» ссора: пара колкостей, бытовые склоки, споры о незначительном, ничего такого. Самая «обычная» ссора, действительно. Просто у кое-кого в руках заряженный пистолет. Жаль, что чужой еле ощутимый смех саркастично бьет меж костей больнее, чем могла задеть бы пуля. Ведь Дурьодхана явно не в том положение, чтобы по-юношески наивно огрызаться… но когда он вообще был в «том» месте, в «то» время, и в «том» положении? Вся его жизнь — череда неудач имени его самого. — Да, глупые вопросы. Как будто бы тебя когда-нибудь подобные мелочи волновали, — усмехаясь горько, Дурьодхана ненароком думает, насколько сейчас выглядит смехотворным. Действительно, спрашивать у Карны откуда тот получил что-то запрещенное, но желанное — как спрашивать у ветра, о чем он завывает среди полей. — Теперь пристрелишь меня? — все-же не удержавшись от шелестящего злословия, Дурьодхана делает глубокий вдох. И небрежно думает где-то на фоне, что сдерживать себя от язвительных слов — совсем не его. Однако, он так старается, что за то в будущей жизни ему уж точно должны простить пару грешков. Карна и на такой драматичный пассаж отвечает глумливой улыбкой. — Возможно, — он кивает согласно, и вновь смолкает. Порой это благословление — понимать друг друга в безмолвии. Но порой, знать, что происходит в душе другого без слов, которые могли бы сделать всё мягче — паршиво. Дурьодхана прекрасно понимает за что ему так жаждут всадить пулю. Понимает — но не принимает, разумеется. Пуля будет шальная и бессмысленная. Она им не поможет. — Пристрелишь меня и вернешься к ним? — Дурьодхана пока еще говорит не столь уязвлённо-омерзительно, как умеет. — Нет, их я тоже пристрелю, — отвечая с каким-то наивным назиданием, Карна пожимает плечами. Он говорит так, словно бы сейчас объясняет младшему брату простейшие истины мира, и Дурьодхана не совсем понимает: его восхищает простодушие Карны, или бесит чужое упорное нахальство в столь трагичный момент их извращенной судьбы. Они уже не пытаются распутать бесконечные, безначальные нити их видений: к кому «к ним», сколько прошло времени, где те «другие», когда снова зазвучит последняя песня. Всё, что осталось — есть «они», есть «мы»; переливается флейта и звенит серебро; назначена участь и, возможно, избавление; — Тебе так хочется кого-нибудь убить? — хмыкнув с тончайшей издевкой, Дурьодхана замирает. Ведь все-таки помнит, насколько Карна хороший стрелок — любая колкость может стать последней. — Пока — только тебя, — чужой ответ короток. Тишина паутиной ложиться им на глаза. Дурьодхану практически тошнит от нелепой бессмысленности происходящего. А, может, наоборот — тошнит, потому что всё это имеет какой-то тихий, абсолютный смысл для них двоих. Может, всё это — и есть суть их. Их «быть вдовеем»: слишком разные, чтобы вынести друг друга; но тоскующие каждый миг одиночества по другому; Их «вместе» — минута от жажды пряного убийства до палящий признаний в чем-то большем, чем солнце. — Ты ведь понимаешь, почему я это делаю. Может уберешь все-таки ствол? И ч… — но очередное прошение заканчивается лишь тем, что Карна вновь не дает договорить. Когда Карне надо, он может быть поразительно упёртым. — Не понимаю. И совершенно не ясно, почему же Карна якобы «не может» понять, если всё проще, чем они оба могли представить. Простота эта в мелочах: в обрывках мутных снов, во вьющихся у их плеч ароматах, в перезвоне незримых мелодий, в предчувствиях дурного, и осязаниях нестерпимо хорошего. Дурьодхана после всего уже не уверен, есть ли смысл сдерживать свой смольный яд вновь и вновь, если Карна так виртуозно обрывает все попытки объяснить плохие решения. Пулю — не хочется, но каждый раз быть невыслушанным — изощренная пытка. — Да ладно? — все-таки продолжая их «ссору» высокомерным смешком, Дурьодхана решает делать то, что умеет лучше всего: говорить, пока не окажется правым, или пока его и правда не умертвят. — Разве ты не понимаешь почему я хочу для тебя жизни, в которой ты жив? Пока мы будем вместе, пока мы будет видеть друг друга — вряд ли тебе позволят дышать, — скользя взглядом по чужому лицу, остается лишь улыбнуться. Вот только без теплоты, а с прогорклой горечью. — После твоих слов о любви, которые… Ты сказал, и которые я наконец услышал, думаешь мне бы захотелось еще раз, — на миг смолкая, стараясь не думать, что же было после «еще раз», Дурьодхана сипло откашливается в сторону. — Мне бы захотелось видеть тебя мертвым? Ты показал мне слишком много, я не хотел это терять, не хотел отказываться. Но ведь только так ты бы остался жив. Знаешь, ты говорил, давай «не начинать это» — но раз уж начали, надо иметь смелость и закончить, не так ли ты рассуждал? Я подумал, что лучше избавиться от отравы прежде, чем она убьет те-… Когда звучит выстрел — режет ухо. Пуля проносится близко, а потом раздирает нечто за собственной спиной. Слышно, как пронзительно звонко содрогается стекло вазы, но отзвука осколков — нет. Зато шелестят с мольбою о милосердие цветы. Дурьодхана оборачивается не столько, чтобы увидеть один единственный разорванный бутон на полу, сколько, чтобы дать себе понять — он еще жив. Эта была не его пуля. Снова же — «пока» не его. Хрусталь изысканной вазы переливается жалостливо, ни одна из пышных зеленых ветвей не ранена. В стене ровный след. Лишь кроваво-красные лепестки растерзаны, валяются удрученно на камене пола. Похожи на пятна густой крови. — Ты меня сейчас «отравой» назвал? — Карна говорит медленно. И его голос теперь не хуже дроби рвет кожу. Столько обиды. Словно бы Дурьодхана и правда мог назвать его этим отвратительным словом. — Нет, — единственное, что сразу же срывается с губ. Дальше, хорошо бы думать — но от чужих слов, таких бесконечно горьких, не выходит. Страха становится меньше, боли за чужой взор — проникновенный и отчаянный — больше. — Не тебя я так назвал. Хватит делать вид, что «не знаешь» почему я решил то, что решил, — Дурьодхна пытается хоть что-то исправить. Как всегда тщетно. — Решил бросить меня снова и сбежать, да? — не задавая вопроса, но уже без былого спокойствия, заканчивает Карна очевидное. Голос Карны красив, когда начинает звучать с остротой наконечника стрелы. Не хочется думать, что только что, они с Карной сказали одно и тоже разными словами. — Даже, если я решил «сбежать» — то лишь потому, что я пока еще могу это сделать, не думал об этом? — молитвенно возводя руки к безучастному небу, оставляя при себе свой неизменный драматизм, Дурьодхана позволяет себе мечтать, что сейчас не словит вторую пулю в лоб. — У нас есть время. Мы еще живы. Хотя, отзвенела флейта и ты слышал серебро этой проклятой перчатки! Поздно уже давно, но не настолько поздно, чтобы не попытаться, — с каким-то странным упованием на собственную удачу, Дурьодхана делает шаг навстречу чужим глазам. И верит во что-то, что сам не может назвать. А меж тем. Взор Карны всё еще светлый. Таким светлым может лишь быть чистый металл, если его раскалить. — Ты сам сказал, что «всё будет, пока мы вдвоём». И ты прав — всё будет, — Дурьодхана не любит громких признаний, но только такие сейчас и находятся. Тяжелые и театральные слова для его таких простых и смешных чувств, для его таких простых и (бес)плотных страхов. — До того дня всё и правда было больше похоже на двусмысленную игру. На попытку взять на слабо, если угодно. Я бы даже был готов еще раз сделать ставку в этой паршивой игре, если бы… ставкой не был ты. Дурьодхане бы сейчас уже точно смолчать. Ему по жизни, или скорее по жизням, лучше бы вообще не открывать рта. Всё равно льётся лишь то, что называют «скверной». Но, видимо, оттого он и продолжает просыпаться среди умертвляющих кошмаров все свои года, потому что не знает, каково это — быть бессловесным. Каков это — молчать. — После того, как ты сказал в ту ночь, что любишь, после того я… — хочется продолжить и надо продолжить. Однако, нить обрывается и дальше пустота. Тянет перевести тему, но на сегодня это была бы очередная не лучшая идея. Впервые говорить правду Карне до по-юношески резко и болезненно… неловко? Карна же и так знает; даже с оружием в руках и решимостью в беспокойном сердце — знает. Знает то, о чем трудно сказать Дурьодхане. Но пока не скажешь — не воплотишь, не проявишь, не дашь клятву. — Я просто понял, насколько не хочу терять, — скорее заставляя себя закончить именно так, как должно, говорит как есть Дурьодхана, вздыхая снова. И снова. И снова. Вздыхает — потому, что знает, что Карна знает. Но Карне явно сегодня не хватит пары признаний в чем-то искреннем и честном. В чем-то таком, во что только один Карна может верить. В чем-то таком, что другие называли и ни раз назовут ложью. — И поэтому ты решил просто забыть меня, свалив подальше без предупреждений? — рычащие усмешки Карне подходят. Подчеркивают его натуру: склонную к умерщвляющей честности и к такой же ярой горделивой заносчивости. Да, «низость во спасение» — звучит слишком паршиво даже для такого как Дурьодхана, но ключевое слов, как ни крути, всё-таки «спасение». А это единственное, что интересовало Дурьодхану последние пару дней или недель — счёт времени давно утерян. Очень хотелось бы оправдывать подобную попытку «забыть» и «свалить» собственной малодушностью — какую, видимо, и видел Карна в произошедшем. Слабость духа бы дала Карне полное право самозабвенно стрелять, а Дурьодхане было бы не так уж досадно умереть. Не писать и не звонить, просто раствориться во мраке, из которого вышел — идея не лучшая, но какая нашлась. Но, цель, вроде бы, оправдывает средство? Или вновь зря были думы о плодах, и нужно было размышлять о том, что идет перед плодом? Сложно. Чрезмерно. … «свалить» и «забыть». Да, Дурьодхана просто хотел забыть. Но не Карну. А флейту, должно быть. Или что-то большее, чем флейта. Большее, чем запах гнили. Большее, чем агония. Забыть того игрока в кости, который раз за разом разыгрывал партию, где проигрывали все. Так тянет в груди, словно ломает ребра. И всё еще хочется спорить. Может быть, даже доказать, что твои чувства правее, что ты не предатель, что не играешь с чужим сердцем — но Дурьодхана не успевает. Карна кидает короткое и скорбное: - Трус. Его слова приторные, как забродивший некогда сладкий фрукт. Он говорит так, словно бы пытается словом убить. Убогий голос внутри Дурьодханы тихо скрипит о том, что хотелось бы еще подышать. Но жёсткий отблеск чужих светлых глаз это паскудное желание сжигает. Если Карне так хочется, то пусть. Убивает, порицает. Что угодно. — Да, и что? — Дурьодхана шипит от бессильного желания доказать то, что он не сделала дурного. Настолькодурного. Хочется самому в это верить. Ведь, если Дурьодхана перестанет верить в себя — в его жизни ничего не останется. Кроме Карны, разумеется. Которого не забыть ни в смерти, ни в жизни, ни во сне, ни наяву. Личное упрямое проклятье. — «И что»? — на миг в чужом голосе звенит что-то похожее на разбитый сосуд. Словно бы Карна мог бы сорваться на крик или брань, но нет — стрелы его попадают всегда лишь в цель, стрелы его — ровные и изящные. Стрелы-слова знают выдержку до поры. — «То» — что я думал, что хотя бы сейчас ты выберешь меня. А не свои игры, интриги, страхи или что там ты так любишь, — Карне учительно это говорить. Видно по его кривой усмешке: заносчиво, но столь неописуемо скорбной. — Снова убегаешь, лжешь… Мне лжешь. И ради чего? — Карна не спускает прицела, но за тихой яростью его слов начинаешь ощущать бессилие, какое тебя самого гложет. — Ради тебя. Кажется, я уже об этом говорил, — попытки оскорбленно не язвить трещат, словно бы рвущиеся на лоскуты бесконечное сари. Дурьодхана даже не знает, почему ему так хочется шипеть сейчас, будто бы кобре. На миг пустая тишина заполняет воздух. Приходится дышать густым безмолвием. Тонуть в нем, словно бы в мутной воде. Слышно, как мертвый бутон продолжает красным крошиться на полу. Дурьодхана смотреть на пистолет. Но, конечно, в силах всматриваться лишь в чужое лицо. А потом удар. Рвущий стекляшки удар. Напольная ваза разбивается в пыль. Страсть к роскошным интерьерам со множеством тонкотелых ваз никогда ничем хорошим не заканчивалась. И сейчас Дурьодхана это хорошо понял. Жаль, конечно — хорошее было стекло. Вроде бы японское. Стоило приличных денег. То, с какой силой Карна одним хлестким ударом превращает произведение вшивого искусства в ничто — впечатляет. Почти очаровывает. — Ради меня?! — завораживает, что голос Карны даже сейчас остается чистым, как серебро, хотя и срывается неминуемо на вскрик. В чужих речах начал разгораться настоящий гнев. Много гнева — целый костер для погребения. — Ради меня ты мог бы остаться со мной! А не бросать, как будто бы я всего лишь инструмент, который стал не нужен! — чужой взвившийся пламенем голос — в осколки. Как стекляшки гостиной. Дурьодхана любил прозрачные вещи — ведь сам всю жизнь ощущал себя в лучшем случае мутным. Вазы, статуэтки, украшения, все они всегда — незапятнанные, пропускающие через себя (а не пожирающие) свет. Если дать стеклянной вещи вобрать в себя цветок или смарагдовую ветвь — то это успокоит сердце. Словно бы создаешь что-то красивое. Однако сейчас оставалось лишь жалеть о своем выборе интерьера. Да, и в целом — жалеть обо всем, что было. Что сейчас есть. И что «лучше бы не», но будет. Ведь Карна, как ни ври себе, имел право делать, что хочет сейчас и всегда. Когда кофейный столик с металлической каймой превращается с заунывным и резким треском в воспоминание, Дурьодхане почти хватает то ли смелости, то ли наглости сделать шаг навстречу. Короткий и ничтожный шаг. — Ты говорил, что любишь меня! И я верил, нет… Я не только верил — я терпел. Я всегда терпел и доверял! Ведь ты всегда мог найти слова, чтобы сделать так, как тебе хочется! — Карна звучит теперь иначе: голос, скорее истерзанный временем и ожиданием, полный хлестких упреков и ярого раздражения. «Теперь» — странное слово. Оно сочится гнилью на языке, пока Дурьодхана угадывает среди обрывков тлеющих в памяти кошмаров, как звучал этот голос «тогда». Кажется — почти слышится — что в наивном и израненном «тогда» Карна говорил с обреченной мягкостью, даже какой-то покорностью. Соглашался порой. Может, и хорошо, что сейчас он решил разгромить Дурьодхане дом — если долго молчать и терпеливо ожидать от другого лишь хорошего, то быстро сломаешься. Сталь затупиться, и красота тонких стрел поблекнет. — Ты говорил с такой уверенность, а теперь?! Сбегаешь — только подумать! — Карна пропускает сухой смешок, который ранит, как ранит сухая трава кожу. — Я поверил тебе, я оставил всё ради… Ради себя и тебя! И что же?! Теперь ты сбегаешь, вновь стараясь оправдать себя своими страхами, надеждами, «так лучше», «ради тебя», «это план» … Под ногами Карны хрустят костями осколки. Весь дом похож на поле боя — и остается лишь ждать от себя очередной глупости. Дурьодхана столько всего сейчас может: виновато просить прощения; устраивать словесные игры; доказывать, что он и лишь он прав; насмехаться над их долей; даже просто смеяться от беспомощности; Где-то в душе что-то скребется и отрывает куски. Боги, как трудно понять, чего ты истинно хочешь — уверять себя в том, что ты мог бы еще сделать «лучше», и что все сказанное и сделанное было жертвой во благо; или соглашаться с Карной и признавать свое поражение; Дурьодхана хватает сил, лишь на то, чтобы увернуться от летящего в его сторону широкого осколка чего-то. — Ты всегда думал лишь о себе! Даже не знаю, умеешь ли ты по-другому! Пора бы привыкнуть! — Карна легкой рукой сбивает с каминной полки хрустальную шкатулку. Она превращается в перламутровые переливы стеклянной пыли. Дурьодхана ухмыляется — точнее, что-то внутри него заставляет его ухмыльнутся. — Ты говорил, что любишь. Любишь меня, — слова с чужих уст срываются словно бы капли дождя. Крупные стылые капли, которые чуть дрожат в отблеске солнца, что разверзает грозу. Среди короткого затишья среди бушующей бури огня и пепла слышно, как растекается вода и гниют растоптанные цветы. — Я так сказал. И я любил. Люблю — потому, решил бросить, — Дурьодхана отвечает неспешно. Медленно. Он наконец заглядывает в чужие глаза — не просто скользит взором по чужому лицу или рукам. Смотрит в глаза, которые сжигают. Потому, что Карна — пламенный. Он горит. И всё в мире отвратительное и гадкое сгорает в его благородстве, честности, красоте. Дурьодхана, как любая черная грязь (какой он никогда не хотел себя считать, но какой был), горит тоже. И это больно как ни как. Глаза Карны теперь не светлые — цвет их больше похож на миндаль. В них ярость и досада, столько всего невысказанного и способного погубить. Дурьодхана устало улыбается шире, думая неосторожно, что от своей дешевой роли в их дешевой трагикомедии — вряд ли есть спасение. Не на что уповать, не на кого уповать. Остается лишь быть собой. В ответ на собственную вызывающую улыбку Дурьодхана слышит раскаленный почти до скрежета шепот: — Я тебя пристрелю. — Вперед.