Рябина на снегу

NC-17
Завершён
210
6
qutieetta бета
Размер:
248 страниц, 120 798 слов, 10 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
210 Нравится 93 Отзывы 81 В сборник

Вторая часть

Настройки

I

      Попов был из дворянской семьи, происходящей из черниговского рода. Арсений — еще голубоглазым мальчишкой — помнил, как в светлом коридоре висело огромное, как ему тогда казалось, генеалогическое древо. В золотой декорированной раме, аккуратно написанное в мельчайших деталях, с выведенными каллиграфическими инициалами и годами. Еще Арсений помнил, что напротив этого древа висел портрет — писанный домашним живописцем и находящийся на тенистой стене коридора. Его отец говорил, что этот портрет — портрет внука Михаила Черниговского — Константина Юрьевича, и очень гордился им. Арсений не понимал этого раньше. Смотрел сначала чуть восторженно и трепещуще перед статной царской фигурой, а после, будучи уже взрослее, вовсе не замечал, желая пробежать коридор с картинной галереей как можно скорее, чтобы спрятаться от своего гувернера, заставляющего учить его ненавистные немецкие наклонения глаголов.       Отец Попова в молодости был особенно приближен ко двору и императрице, но времена прошли, и на арене появились новые игроки — власть сменилась. Уклад жизни тоже. При Екатерине Алексеевне он был генералом-аншефом, с правом хвалился орденами и больше всего чтил порядок и правду. Отец был старых и укорененных нравов. В молодости был хорош собой, держался с непреклонным достоинством, глядел надменно, проницательно и остро. Арсению этот взгляд никогда не нравился, потому что немного пугал. Было в нем что-то мертвое, прямое, будто стоит ему взглянуть один раз из-под косматых широких бровей, и все твое сокровенное, постыдное, дурное, как на ладони виднеется. И улыбку его Арсений тоже не любил. И смех. Те мертвыми были. Холодными. Смотришь, вроде бы живые, настоящие, а все равно что-то топорщится в сомнении и холодком отдает.       И странное дело, но Попов перенял именно его глаза с одной маленькой, наверное, материнской черточкой. Они были такими же холодными, высокомерными, немного острыми, но не со всеми и не всегда, и нежно-голубыми и смешливыми они были только с теми, кому можно было доверять и кого хотелось любить.       Мать Арсения — Татьяна, умерла вскоре после родов от родильной горячки. Она была очень нежной, темноволосой и красивой на портретах, висевших в доме, но какой была в жизни — Попов не знал никогда. Были няньки, гувернеры, гувернантки, приставленные слуги, беспрестанные учителя и совсем немножко отец. Глядел, спрашивал, учил чему-то мельком и педантично считал лишним ласку в доме — редко брал на руки сына совсем ребенком, чуть чаще касался темной макушки, чтобы похвалить, и не говорил излишне ласковых слов. Любил, наверное, и видел в нем того, кого можно воспитать с большой честью и сердцем, но любил по-своему, и Попов это понял не так давно.              Мальчишкой он получил прекрасное образование.       Любил книги — интересные, храбрые, безумные; фехтование и был приучен к правильности и ответственности своих поступков. А после домашнего обучения был отправлен в кадетский корпус и там начал делать военную карьеру с низших чинов, потому как отец не пользовался правом приписывать его еще младенцем к зачислению в полк; а потом началась война.       Попову было всего двадцать два, когда он с неизъяснимой яростью желаний рвался на фронт. Отец не смел его отговаривать — видно было, что тревожился за единственного сына, но отпустил с беспрестанным спокойствием и честью, говоря, что важнее веры, долга и самоотверженной любви ничего нет. Арсений кивнул серьезно и совсем по-взрослому и уловил что-то жалкое и надеющееся в холодных и строгих глазах отца, но не подал виду — так непривычно и странно было это видеть. На фронт он уезжал из Отрадного и помнил, что пахло зрелыми синими сливами и смолой. Почему-то тогда Попову не было страшно никогда сюда не вернуться.       Ему хотелось увидеть войну.       Хотелось быть героем.              И хотелось славы, даже если за нее пришлось бы получить роковой удар вражеской саблей.       Когда он отправлялся на место смотра и сбора русской армии, он думал об этом много — грезил, представлял, хотел увидеть, почувствовать, понять, вдохнуть того воздуха и взглянуть на те самоотверженные лица солдат, которые по своей воле встали на защиту своего Отечества. Это желание тогда кипело в крови, возбуждало и было слишком отчаянным и по-юношески горячим; но когда он взглянул на разбитую армию прибывающих и обосновавшихся солдат — в груди что-то впервые сжалось. Веселые, шумные, бравые, в поношенных и почти разбитых сапогах и потертых мундирах. Тучков — офицер и его хороший знакомый — сказал тогда с бессильной и горькой улыбкой, что достаточных средств на обмундирование русской армии не сыскалось, и император сделал для нее всё, что было в его силах. Впервые сердце уязвленно и несправедливо кольнуло — как можно отправлять в этих тряпках воевать тех, кто защищает веру и честь Отечества? Разве забота об этом не первостепенна? Разве есть что-то важнее сейчас?       Арсений состоял при генерале-фельдмаршале Михаиле Богдановиче, который был особенно приближен к императору, которого Попов тоже видел. Не редко и не мельком, но особого трепета и преклонения перед ним отчего-то не испытывал, чувствуя что-то строптивое и противящееся внутри себя, будто те приказы, речи, вопросы, взгляды казались безразличными, незнающими, пустыми. А после император и вовсе отбыл, не оставив после себя главнокомандующего. Арсений смолчал тогда, хоть и был поражен слишком сильно. Разве можно вот так? Разве дозволено? Понимал, что жизнь и безопасность императора важнее, но не понимал, почему она ценнее тех сотен солдатских жизней, которые они отдают безвозвратно. И война — такая великая и самоотверженная — больше не казалась местом силы духа и тех отчаянно крепких и восторженных чувств.       Было проиграно много столкновений с французскими подразделениями, были перекрыты и отбиты атаки на многие пути. Было Смоленское сражение и отрезаны попытки Наполеона развить наступление на Санкт-Петербург и Ригу, а потом в армию прибыл Кутузов и взял на себя командование. Попова он оставил при себе в адъютантах, будто знал его и верил, а после Арсений узнал, что тот был дружен с его отцом. «У тебя глаза его и сердце — гордое, честное, осторожное и горячее — в этом ваше главное сходство», — медленно и тихо сказал тот ему однажды, щуря глаза над картой, которую освещала лишь пыльная керосиновая лампа. Попов долго думал об этом, но так и не пришел ни к тому, чтобы согласиться, ни к тому, чтобы отречься.       Потом было тяжелее всего.       Бородинское поле битвы и отступ армии к Москве.       Не справились. Не сберегли столицу.       Пожертвовали.       Хотя, разве оставалось что-то иное?       Именно там Арсений получил свой Георгиевский крест и первую пулю в плечо. Медлить было нельзя, и Попов отступал вместе с передвижным госпиталем. Это сражение было запомнено на всю жизнь: и не потому, что впервые он почувствовал ту гадкую и эгоистичную славу, а потому что видел то страстное и бессмысленное рвение, с которым шли на гибель. И оно настолько крепко врезалось в сердце, что было больно дышать.       Арсений видел, как на повозках умирали раненые. Умирали за Отечество, за возможность освободить и спасти. Боролись за него отчаянно; и странно, но как-то особенно страстно его любили. Умирали простые солдаты — в порванных сапогах и с чувством выполненного долга.       Умирали, зная и веря, что не напрасно.       Именно в это время, в передвижном госпитале, он и встретил одного человека — слишком самоотверженного и отличающегося от других фронтовых товарищей. Им был князь Сергей Григорьевич Волконский — молодой, красивый, с темными усами и хитрой улыбкой — задорной, лукавой, такой, которая очень шла к его доброму и отважному лицу. Они сдружились немного, когда ехали в одной повозке — Волконский был ранен в ногу, и Попов предложил ему занять место рядом с собой. И однажды вечером, когда русская армия остановилась, чтобы перевести последние силы и собраться с новыми, произошел один случай, который граф не забудет никогда в жизни.       Повозки с ранеными были отставлены в небольшую рощицу. Там же был разбит скорый госпиталь, чтобы осмотреть солдат. Пахло грибами, дорожной пылью и березовой корой, а небо было непривычно ясным и синим — со звездами и серпом месяца. В наскоро расставленных шатрах горели керосиновые лампы, кто-то тревожно и скоро говорил, кто-то стонал в мучительной агонии, а рядом с ними на другой повозке лежал солдат. Еще совсем мальчишка, и едва ли ему было больше осьмнадцати лет. Он был в потертой форме и лопнувшем сапоге. Дрожал, жадно и часто глотал воздух и глядел серыми ясными глазами на небо — звездное, открытое, кажущееся таким близким теперь. Светлые вьющиеся волосы липли к взмокшему лбу, а сухие губы шептали в бреду, на последнем издыхании, и просили дать ему укрыться шинелью, только шинель и так лежала на его ногах — худая совсем, выпачканная в копоти и крови. И тогда князь, сидевший рядом с Арсением, отставил железную кружку с горячим чаем и стянул с себя шинель, хромая и подтаскивая раненую ногу, дошел до мальчишки, чтобы накрыть его своей шинелью. Арсений пораженно нахмурил брови, не понимая, но чувствуя, как странно стянуло сердце.              А вернувшись, князь сказал, не поднимая головы, то, что Попов не забудет никогда:       — Отойдет скоро — грудь распороли. Так пускай хоть сейчас, хоть немного тепла будет, чтоб не так страшно было умирать, и черт с ней, с этой шинелью. Он еще мальчишка совсем, младше нас с тобой годков на пять, и за что ему такая участь? Он за всю жизнь, наверное, даже девку не целовал ни разу, и за что его так? И шинель подранную дали, что зимой замерз бы совсем: что с ней, что без нее. И не гляди на меня, брат Арсений, так, будто не понимаешь ничего. Думаешь, вспомнит про этого мальчонку кто-нибудь? Не вспомнят, и не важно, как он погиб и скольких спас ценой своей жизни. Потому что без званий и орденов тут лежит, потому что такие вот солдаты тут за пушечное мясо расценены, а он за нашу Россию шел сюда, за императора, представляешь? И разве дело теперь до него кому-то есть? — спросил Волконский, обращая к Арсению кареглазый взгляд — горький, бессильный, горящий и разозленный несправедливостью и досадой. И глядя в эти отчаянные и честные перед самим собой глаза, Попов во второй раз почувствовал, как что-то странное обожгло сердце, потому что это была правда — настоящая и больше не украшенная слепотой и лишними мыслями.       Больше они не заговаривали об этом, но оба чувствовали что-то одинаковое и общее между собой.       В ноябре Арсений снова состоял при действующей армии. Был под Вязьмой вместе с Милорадовичем, видел отчаянную храбрость партизанских отрядов и доблесть простых людей и почувствовал тот перелом в войне, который случился благодаря им. Ни их оружию, ни их ярости, ни командованию над ними, а чему-то другому — человеческому, самоотверженному и безумно храброму. Потом была Европа и все та же война, но уже на чужой территории: не с целью обезопасить свою страну, а с желанием окончательно разбить врага. Там Арсений получил орден Святой Анны, а еще сошелся с некоторыми офицерами, которые говорили так же, как и Волконский, с той же злостью и неприкрытой правдой.       В пятнадцатом году Попов вернулся в Россию, чувствуя, как что-то внутри надломилось.       Это была все та же Россия — прекрасная, строгая, близкая и знакомая, но теперь граф стал подмечать в ней что-то еще — что-то закоренелое и неоправданное; и после Европы многие вещи казались странны. Раньше он их видел и понимал, а теперь будто бы отказывался принимать вовсе — не понимал, был чем-то удивлен и глядел на все странно, взросло, внимательно и серьезно. Было что-то явное и мятежное в родном доме, что-то несвободное и несправедливое. Что-то, о чем говорить нельзя и замечая, принимать как должное, но теперь это принятие казалось чем-то слишком тяжким.       Отец встретил его в Отрадном совершенно обычно, не нарушая свой обыденный режим дня, который так ценил он сам и все обитатели дома. Но сыну был рад — живому, повзрослевшему, возмужавшему. Всего несколько лет прошло, и это уже не тот восторженный и рвущийся к славе голубоглазый мальчишка, а взрослый и молодой мужчина, офицер, герой войны с острым и внимательным взглядом. Непривычным, глубоким, немного похожим на отцовский в своей строгости и надменности. Отец обнял Арсения, проговорив что-то подводящим голосом, в котором проскочило «вернулся…», и взглянул странно — с гордостью, трепетом, надеждой и восторгом. Внутри тогда что-то приятно скукожилось, а занесенное снегом крыльцо и голые ветки сливового сада показались чем-то необыкновенно прекрасным и особенным. Неужели, чтобы понять это, нужно было так много увидеть и пережить?       Потом было много дел в имении, выезды в свет и государственная служба в Петербурге. Все это тянулось бледной лентой вплоть до семнадцатого года. За это время Попов завел множество знакомств — пошлых, ненужных, но подобающих, научился ненавидеть и презирать блеск высшего света и имел несколько интрижек на своем счету, которые принесли ему славу известного ловеласа. Поговаривали о его связи с замужней княжной и театральной балериной, а еще ходили разговоры о целом ларце, забитом безответными письмами любовниц. Арсения это забавляло, хоть отчасти и имело место быть. Сам он был хорош собой — откровенно красив, дерзок, храбр, имел прекрасные манеры и что-то особенное, ворожащее в каждом жесте и слове. За это время он успел изучить множество западной литературы, возвращаясь к тем же мыслям, которые возникали в Европе и о которых говорил Волконский.       Европа свободнее и шире России во взглядах.       В Европе не истязали крепостных и не считали людей, которыми владели, за вещь. В Европе самодержавие было не так жестоко, безразлично и глубоко укоренено. В то время как Россия имела границы — выжженные и неприступные, несправедливые и сковывающие в кандалы. И как бы Попову ни хотелось на это повлиять — это было невозможно, и теперь та бессильная злоба в глазах князя рядом с умирающим мальчишкой была так понятна, что невольно загоралась и отдавалась в груди Арсения. Отчего нельзя дать людям свободу? Отчего нельзя быть равными и наравне с другими иметь право решать? Отчего так, а не иначе? Попов часто искал ответы на эти вопросы и не находил, да и можно ли их было найти, если другие боятся и не верят, что их возможно задавать?       Потом был восемнадцатый год. Отца к тому времени уже не стало — случился удар, и вскоре он умер. Арсений умел жить без него, но болезненное чувство пустоты разлилось внутри все же ощутимо — высасывало изнутри и чуть-чуть кололось в сердце. Попов помнил, как стоял у постели отца в зимний вечер декабря. Тогда метель была и холод страшный, кусачий и промозглый. И его взгляд — даже перед смертью — оставался прежним. Острым, тяжелым, суровым — только немного изменился, сдался и помутнел совсем чуть-чуть.       — До святок уже не доживу, — сказал тогда старый граф и коротко улыбнулся, сжимая руку Арсения. — Верь себе и своему сердцу. Верь и будь честен. Только с верой, любовью и честью ты будешь покоен и счастлив, хоть и не всегда будет легко.       Попов почувствовал, как впервые за долгие годы что-то горячее и мокрое обожгло глаза.       Совсем скоро наступил восемнадцатый год. В столице Попов встретил Волконского и впервые узнал о кружке дворянского офицерства — «Союзе Благоденствия». Он был запрещен, но, услышав его идеи и помыслы, узнав о людях, которые со всей пылкостью сердца готовы ему отдать все, вплоть до жизни, впервые почувствовал шанс. Возможность что-то исправить. Именно тогда в сердце и загорелась эта мечта — безумная, чудовищная, сложная, но раз она есть и раз она не невозможна, значит стоит к ней идти. Стоит дать шанс. Стоит попытаться хоть что-то исправить, переубедить, спасти, сделать что-то лучше, честнее, свободнее, чем есть сейчас. И эта мысль загорелась в сердце живучим и негасимым огнем, продолжая жить и быть в нем непрестанно и неугасающе.       Так прошел восемнадцатый год.       Потом наступил девятнадцатый, вслед за ним двадцатый и двадцать первый. Арсений был осторожен в разговорах с людьми, состоял при «Союзе Благоденствия», продолжал появляться в свете, водил отношения с дамами и несколько раз был в Европе.       В двадцать первом году кружок распался из-за разногласий, которые вспыхнули после того, как ужесточилась цензура, возникли военные поселения и были приняты гнетущие аракчеевские реформы. Общество здесь не сошлось из-за вспыхнувших ярости и возмездия — одни выступали за возможность республиканства и уничтожение монархии, другие не желали такого радикализма, склоняясь в сторону конституционной монархии. Однако на месте «Союза Благоденствия» в скором времени возникло два новых общества — «Северное» и «Южное». Арсений поддержал Муравьева и вместе с Трубецким помог обосновать «Северное общество». Волконский попал под влияние и жестокое очарование Пестеля и был связан с «Южным обществом», но, несмотря на распад, связь между ними была не разорвана, ведь главная идея по-прежнему заключалась в свободе жизни и праве выбора.       Задуманное было реализовано в своей идеологии и программе. Ждали только лишь подходящего часа. Ждали, когда власть ослабнет или надавит настолько сильно, что терпеть будет невозможно, и за этим ожиданием прошли двадцать первый и двадцать второй годы. У Арсения за них почти ничего не изменилось — только взрослее стал, и внутри что-то затвердело и крепко-накрепко было закрыто на замок. Были все те же осторожные и закрепленные общим стремлением связи, были интрижки, были дела на государственном поприще, званные вечера и балы, где он по-прежнему был неотразимо хорош и заставлял дам влюбленно вздыхать.       Потом настал двадцать третий год. Арсений не так давно вернулся из Европы и тут же получил приглашение на бал у Милорадовича. Там он встретил Антона, и его сердце стало безвозвратно украдено этим прекрасным и нелепым мальчишкой в корнетской форме. Уклад жизни с той роковой встречи не изменился, но приобрел другой оттенок и что-то ценное, живое, трепетное. То, что нужно беречь и нельзя потерять, потому что такого больше никогда не будет, а потому Арсений и берег изо всех сил свою тайну от Антона, думая, что слишком хорошо его знает для того, чтобы рассказать.

***

      Антон во многом отличался от Попова — был моложе, не был приучен к свету, не водил много знакомств и пока не имел блестящей карьеры на военной службе.       Его отец — Андрей Шастун, был убит в войне против Наполеона. Мать была жива, но положение дел после гибели отца было сложно, и приходилось сильно экономить, чтобы поддерживать существование своего небольшого именьица в Воронежской губернии Павловского уезда, которое звалось Александровкой и было единственным, что удалось сохранить. Антон был дворянином, имел недурное образование в гимназии и все время проводил в родном поместье, а после был вынужден покинуть его, перебираясь в Петербург на попечение своего дядюшки — государственного чиновника с хорошими связями в высшем свете, чтобы там выстроить военную карьеру.       Некогда его семейство было знатным, а дед был приближен к императрице до тех пор, пока не случилось гражданской войны под руководством Пугачева. Тот почти явно указал на его справедливость, высказавшись слишком вольно при дворе, после чего был отстранен от него до конца жизни, и связь с высшим светом и обществом разорвалась, став пропастью, и потому после этого выживать приходилось тяжело. Их фамилии чурались, шептались и опасались, как бы тоже не попасть в немилость, и это с самого юношества заставляло Антона сжимать зубы и глядеть волчонком на тех, кто продолжал так считать; а считали многие.       На службе Антон дослужился до корнетского звания, и дальше делал большие успехи. Был пылок, неловок и искренен перед другими и собой, а оттого чересчур вспыльчив. Отчаянно верил в справедливость и все еще видел хорошее в дурном. Хотел видеть — то ли от горящей глупой юности, то ли от такого же глупого, горячего и распахнутого сердца. Кто-то этого не понимал, считая нелепым, кто-то чересчур нежным и романтичным, а кто-то и вовсе завороженно ценил это и любил слишком сильно.       И этим кем-то стал Арсений, который впервые так крепко стал связан со всей его жизнью — не презирал, улыбался и заставлял улыбаться в ответ, и, что самое важное, любил так же, как и Антон, — искренне и самоотверженно.       Антон встретил его на балу, который был у вице-губернатора Михаила Андреевича Милорадовича. Военачальника русской армии в войне с Наполеоном, генерала, члена Государственного совета и знатного любовника со скандальными историями. Шастун был восхищен им немножко по-особенному, по-юношески прекрасно и немного дерзко, воздвигая для себя чужой идеал дамского угодника и героя Бородинского сражения — бесстрашного, храброго и неповторимого в своих безумных рывках вперед. Антон видел его несколько раз мельком — в форме, с сурово надвинутыми бровями и строгим блеском голубых глаз, когда он был при гусарском полку по поручению или по должности. А на балу — в обществе, в шутливых разговорах и двусмысленных взглядах — ни разу. Да и на балах Антон почти никогда не был. Домашние званые ужины и выезды в гости в глуши деревни были тем шумным размахом, который даже на толику своей провинциальностью не сравнится с блеском столицы. И теперь его дядюшка, приглашенный на зимний бал, убедил племянника выйти в свет, ведь тот имел право, и когда-то его прадед устраивал вечера куда лучше и шумнее этих.       Антон помнил, как волновался, сминая во взмокших ладонях перчатки, когда ехал в карете. Его дядюшка о чем-то непрестанно говорил, указывал, наставлял, посмеивался свистящим смехом, и Шастун старался слушать, но вместо этого чужой голос мерк, перебиваемый топотом лошадей и грохотом каретных колес. Потом кучер стегал спины вороных коней все тише, а звуки петербургских улиц сменялись чем-то другим. Антон не мог тогда объяснить чем, но не чувствовать это приближение, этот размах, что-то прекрасное и по-иному звучащее, было нельзя. Шастун помнил, как осторожно глядел через окно кареты, выглядывая из-за атласной шторки. Помнил, как пытался не показать своего трепета и волнения, сжимая губы поплотнее и хмуря брови. Хотя сам не знал, как была очевидна та тревожная складочка, которая залегала между чуть сведенных бровей, и с каким трепетным и застывшим восхищением горел зеленый огонек в его глазах.       Карета слишком медленно подъезжала к парадному входу, дожидаясь, пока из повозки перед ней выйдут другие господа и возница отъедет. Потом медленно тронулась и окончательно замерла. Антон чувствовал, как побледнел на мгновение и потянулся к ручке дверцы, а после застыл, чувствуя себя невероятно глупо, когда карету открыл лакей, поставленный на это место встречать гостей из экипажей. Тогда Шастун впервые ощутил свою мальчишескую провинциальность и нелепость, разволновавшись и досадуя на себя за это, чем-то когтистым и тревожным внутри ощущая, что сегодняшняя ночь окажется полным провалом в свете.       Когда Антон выходил из кареты, его лицо обдало январским снегом. Лакей позади подавал дядюшке руку, пока тот давал указания кучеру — чуть грубо и по-барски, хоть так и было заведено с прислугой. Шастун не оборачивался, и эти мгновения, пока набирал в грудь побольше промерзшего и простуженного январем холода, показались вечными. Хотя длились всего лишь пару секунд. Вьюга тогда только-только разгуливалась, будто бал был устроен в ее честь. И снег валил — хлопьями. Большими, липкими. Антону показалось это по-особенному красивым. Даже звуки затихли на мгновение, и внутри него тоже все застыло. На мгновение, но это мгновение было по-особенному важным и красивым. Антона вырвал из него чужой смех — женский, кокетливый, а после чей-то голосок на французском, который смешался с ржанием коней и свистом кучера. Из парадных дверей выходила компания молодых людей — кавалеры в белых перчатках и дамы в меховых накидках на веревочках. Они смеялись и кокетничали. Молодые девушки сметали длинными шуршащими платьями снег с дорожки, который тополиным пухом наваливался на нее вновь и вновь.       Они прошли мимо Антона и сели в поданный экипаж. Дядюшка, отпустив карету, остановился рядом с Шастуном, не торопясь заходить в дом и оглядывая темнеющий фасад, будто выжидая какую-то паузу для соблюдения неясно каких приличий своего дурного достоинства.              Небо было темно-синим — почему-то невозможно далеким и кажущимся таким высоким, будто купол. Окна были залиты светом по всему периметру фасада. Падал снег. Играла чуть слышимая музыка и был слышен гомон гостей. Антон помнил, как чувствовал в этом что-то торжественное, яркое, с позолоченным отливом и одурманивающим запахом. Туда хотелось зайти, вдохнуть того воздуха, увидеть то общество; но внутри было тревожно, и это чувство подрагивало, разгоняясь и трепеща под другим — законным желанием и любопытным восторгом. Позади них отъехал экипаж. На макушку Антона и челку вьющихся русых волос падали белые хлопья снега. Не таяли, а путались в волосах и заметали плечи, на которые была накинута парадная солдатская шинель. В зеленых глазах был страх перед высшим обществом и желание взглянуть на него хоть разочком; неуверенность, смущение и пресловутое «а если…», и Антон продолжал о нем думать, пока его мысли не выбил хлопок руки дядюшки, небрежно тронувшей его спину и заставляющей вздрогнуть.       — А, Милорадович, как живет, не чета нам, — глаза на гладко выбритом и плоском лице горели задорно и развязно. Антон не уделил внимания чужим словам — только взглянул рассеянно и опустил взор на заметенную дорожку, двигаясь вперед под чуть ощутимым напором дядюшкиной ладони, который продолжал что-то говорить вполголоса.       Лакей проводил их до большого и светлого холла, где другой лакей суетно начал снимать верхнюю одежду прибывших господ. Антон стянул с себя шинель сам, чуть растерянно отдавая ее слуге, пока дядюшка позволял снимать с себя соболью шубу. Шастун вновь почувствовал себя глупо и досадно. Ведь он не был никогда приучен к прислуге и не знал этих правил приличия. Дома, при маменьке, такое не принято. Там просто все и со всеми, а здесь столица. Здесь иначе. И Антону было неловко, что он оказался здесь и никак не мог взять в толк эти совсем ненужные правила. Ведь для того, чтобы снять с себя шинель, разве нужен лакей?       Слуга забрал шинель Антона, удаляясь, чтобы повесить ее и подать после. Сзади послышались чьи-то голоса — его дядюшка раскланивался с только что прибывшими господами. С верхнего этажа, куда вела широкая мраморная лестница на два всхода с витыми перилами, слышалась музыка. Живая, тягучая. А еще разговоры — заманчивые и слитые в один гул. Шастун чувствовал, как в голове немного тяжелеет от резкого тепла после январской ночи, а щеки наверняка трогает алая краска. На кучерявых волосах тают хлопья снега. На сердце что-то замирает, словно вот-вот настанет роковая минута. Однако Антон тогда не считал это за «словно» и не смеялся от нелепого сравнения, чувствуя, как в животе завязывается и крепнет узел.       Его дядюшка оказался сзади и шагнул к лестнице, не оборачиваясь на племянника. Тот тут же шагнул следом, сглатывая комок в горле. Лестница была светлой, а сапоги едва-едва обсохли от мокрых комьев январского снега, наверняка оставляя за собой следы. Антону тоже было за это неловко. Музыка становилась чуть громче. Угадывалась протяжная скрипка, будто начиная собой что-то особенно торжественное, но это что-то не было чем-то главным, а лишь оставалось тихим и прекрасным звучанием, которое мешалось и не перебивало говор чужих голосов. Ступая по мраморным ступеням дорогого особняка, слыша музыку и шорох женского платья сзади себя, предчувствуя волнение и желание увидеть ослепительную залу, Антон впервые думал — «бал». Там был настоящий бал. Настоящее холодное шампанское, лакеи в отпаренной форме, настоящее высшее общество помещиков, купцов, меценатов, их жен и дочерей, самые разные светские разговоры, живая беспрестанная музыка, взмахи вееров и душный сладкий запах заполненной гостями залы.       Это было тем первым, что Антон подумал о том, какой он — бал. Будто это слово не должно было быть понято в его простом значении, а сочетало в себе нечто больше: ярче, пышнее, торжественнее — звуки, запахи, ощущения. Будто ему было нельзя дать простого определения, лишь прочувствовать и собрать из разных важных деталей целую живую картину. И Антон чувствовал это, чувствовал и знал, что там был бал.       Настоящий петербургский бал.       Шумный, душный и кружащий голову.       Антон чувствовал, как сильно волнение стянуло узлом живот и как от алеющих щек отхлынула кровь, когда его глазам впервые предстала яркая и большая зала. Сердце сжалось, а дыхание замерло — так ново, величественно и волнительно было увиденное. Антон корил себя за эту несдержанность чувств, пока зеленые глаза с горящим интересом и смущением оглядывали парадную залу. Лакеи в ливреях с серебряными подносами, на которых стоят хрустальные фужеры с холодным кислым шампанским, десерты на столиках с белыми скатертями, живая музыка, общество офицеров в орденах, купцов и помещиков, дамы в шумящих вечерних нарядах и жемчуге в волосах, кокетливые разговоры, споры, вист в соседней комнате с абажурами и курительными трубками и хрустальные капли на зажженных люстрах. Антон чувствовал все это, ловил, подмечал и слышал свое гулко стучащее сердце, которое замирало от тревоги не войти в это общество и желания хоть на мгновение ощутить те же легкие и непринужденные беседы, пышущие от жара в кадрили щеки, пьяное чувство принадлежности и права быть здесь, среди этого общества.       Скрипка угасала, уступая место фортепиано и флейте, и, кажется, эти медленно разыгрывающиеся звуки предвещали собой вальс. Люстры переливались отсветами свечек в хрустале. Кавалеры потихоньку приглашали дам, а ярко освещенная зала не позволяла разглядеть холодную январскую метель за высокими окнами. Шастун почувствовал, как его локтя касается рука дядюшки, незаметно говоря идти за собой. Антон поглубже вдохнул спертого и сладкого воздуха в грудь, которую обтягивал новенький корнетский ментик. Хлопья снега совсем растаяли на кудрявой копне волос, меж бровей продолжала лежать взволнованная и будто бы строгая складочка, а лицо оставалось бледно. Пройдя чуть вперед по зале, так, чтобы не мешать сбивающимся парам на вальс, Антон увидел небольшой кружок мужчин и двоих дам среди них. Уже не молодых. Одну он знал — та была генеральшей, супругой одного из мужчин, чья грудь была увешана звездами орденов, а в усах прорезалась седина. Другая была моложе — с рыжими волосами и жемчужным колье на чуть морщинистой шее. Дядюшка Антона раскланялся с господами — жал руку, шутил и по дурной привычке заглядывал в глаза, а после отрекомендовал самого Антона:       — Вот-с, господа, смею рекомендовать своего племянника. Молод, а уже может похвалиться успехами на службе и офицерским званием.       Антон представился, что-то сказал, а после замолк, натянуто улыбаясь и чувствуя себя совершенно не к месту, когда увидел, как у общества переменился взгляд — стоило им только заслышать некогда величественную и знатную княжескую фамилию.       — А покойный князь, Василий Михайлович, вам, часом-с, не родственник? — спросила генеральша, поднимая подбородок и глядя на Антона карими глазами с желтизной.       — Да. Это мой дед по батюшке, — ответил Антон, еще пуще хмуря брови и чувствуя что-то неприятное внутри себя, что-то, что гадким осадком стелется в груди.       Общество смолчало.       Генеральша вскинула брови и отвела неприязненный и удивленный взгляд, чтобы посмотреть на других членов стоящего кружка. Те тоже смолчали — холодно и не так показательно. Антон ощутил какой-то укол внутри себя от этой опасливости и неприязни в чужом молчании, которое было отдано нашумевшей славе его деда, которую презирали и еще боялись за открытость мысли, дела и вольнодумства. За все это уже пришлось расплатиться немалой ценой, и приходится по сей день, но Антон не жалеет и не смеет досадовать — просто что-то неприятное, гадкое, обиженное скребется после этой сдержанной и показательной тишины. Не зря мальчишка так волновался перед балом, перед этим обществом — думал ведь, что так и будет. Что будут сторониться, опасаться, снисходить, хотя прошло уже много лет, но общество будто не меняется вовсе. Хранит все вычурные приличия, дурное достоинство, страхи и презрения, и кажется, что это не изменится и через сотни лет. Будто Шастун виноват в том, что его дед был честен перед собой, верил в свою правду, равенство и свободу. Будто виноват, что носит его фамилию. Будто это значит, что вместе с тем имеет те же вольнодумные и опасные взгляды и нравы. Будто он здесь лишний и появляться так в обществе неприлично, словно это какая-то дерзость, словно слова о том, что кровь не водица, имеют иной уровень, почти физически ощутимый и единственно верный.       Дядюшка, завидев явственную перемену, пустил глупую и занятную историю про сына одного из помещиков. Общество его поддержало, не имея больше приличий продолжать затянувшееся неловкое молчание. Антон отпустил глаза и покраснел от обиды и несправедливости. На сердце расползлось что-то колючее и оправданное — не стоило сюда приезжать. Не стоило. Разве другие примут его нынешнее положение в обществе иначе? Разве не выбросят какую-то колкость и не отведут презрительный и боязливый взгляд? Разве будет иначе? Антон никогда не был на этих шумных балах, на званых обедах и в чужих гостиных, а потому не мог знать и предполагать что-то иное, ведь если они так — влиятельные и не последние люди, то будут ли другие следовать этому наперекор?       Шастун пытался вслушаться в разговор. Генеральша смеялась горловым смехом, мужчины изредка о чем-то говорили развязно и развеселено, а дядюшка рассказывал новую столичную сплетню, жестикулируя руками в своей странной мере — вроде бы жесты и были изящными и приличными, а все до одного казались небрежными. Антон у мимо проходящего лакея в ливрее взял с подноса бокал шампанского. То было охлажденным и кисловатым, прохладой и бурлящими пузырьками касаясь нервно сведенных губ мальчишки. Слышались звуки торжественного вальса. Генеральша принялась рассказывать очередную сплетню, и ее голос — гадкий, грудной, с высокомерным акцентом — резал слух. Несколько раз она проходилась взглядом по фигуре Антона, пару раз спрашивала его о чем-то или указывала, а после обратилась к нему с чем-то нарочным и надменным, заставляя мальчишку вспыхнуть и разозлиться. Шастун ответил ей тогда что-то громкое и четкое, едва ли не дерзкое, бросил:              — А теперь прошу простить, — и развернулся на высоких солдатских сапогах, слыша за спиной пораженные вздохи и шутовские попытки дядюшки сгладить пылкость племянника.       В руке Антон держал фужер с потеплевшим от ладони шампанским, а внутри рвалась детская обида и понимание того, что стоило смолчать, что это дерзко и неприлично, но злость и несправедливость, комом стоявшая в горле, не давала почувствовать вины за эту выходку. Шастун чувствовал себя здесь не к месту, и теперь казалось, что все это общество, такое торжественное и блестящее, готово глядеть на него лишь с таким же презрением и снисхождением. Внутри бушевала злоба и бессилие. Скрипка снова расходилась в своем тягучем, мелодичном и бесформенном звучании, но Антон будто бы не слышал ее, будучи занятым дурными мыслями. Взгляд зеленых глаз слепо упирался в начищенный паркет пола, был строг, упрям и метался внутри себя, не имея сил вынести презрения и безысходности заведенных приличий, которые Антон нарушил, потому что те совсем дурны и несправедливы. Они ненастоящие и высокомерные, и разве он чем-то заслужил получить эти оценивающие взгляды, насмешку в голосе и опасливость в жестах?       На глазах, упрямо уставленных в пол, закипало что-то мокрое, горячее, неоправданное и стыдное. Шаги были размашистыми и направлялись к выходу из залы, а рука все еще сжимала узкий хрустальный фужер. Антон был настолько занят тем сумбуром противоречивых и бессильных чувств, что не заметил перед собой чужую фигуру мужчины, на которую совсем неловко наткнулся у распахнутых створок дверей. Шампанское было выплеснуто на чужой офицерский мундир, который на сегодняшний вечер был испорчен, фужер со звоном разбит — только хрустальная тонкая трубочка ножки осталась цела и не расколота. В зеленых глазах проскочил страх, а лицо обдало жаром, хотя щеки оставались бледны. Мальчишка чувствовал, что на него смотрел десяток пар чужих глаз. Он словно очнулся от своих недавних мыслей, и теперь ему было неловко за свою неосторожность и глупую задумчивость. Он слышал, как кто-то удивленно вскрикнул, что-то сказал, и, кажется, даже музыка затихла от звона разбитого хрусталя и того, что множество гостей было заинтересовано происходящим и обращено к Антону.       Шастун, чувствуя себя совершенно загнанно среди внимательно изучающего его общества, опустился на колени, чтобы собрать осколки. Дыхание участилось, а глаза бегали по паркету, на котором лежал безвозвратно расколотый хрусталь и на который падали тени стоящих рядом людей. Антон чувствовал себя совершенно не к месту здесь и сейчас — все было глупо и неловко. Не стоило ему сегодня быть здесь. Не стоило, потому что его выход в свет оказался совершенно провальным, и, кажется, он испортил чей-то офицерский мундир, вызвав в свою сторону слишком много внимания и негодования. Рука с серебряным перстнем на пальце потянулась за чуть треснувшей ножкой фужера, кладя ее в открытую ладонь, а после за другим осколком. Зеленые глаза будто бы боялись быть поднятыми наверх, а потому судорожно глядели перед собой, пока Антон собирал в раскрытую ладонь осколки хрусталя и желал уйти отсюда поскорее, чтобы не видеть чужих глаз и снисходительных смешков.       Большой осколок царапнул ладонь. Но мальчишка этого почти не почувствовал, поднимая следующий, как вдруг мужчина, с которым Шастун так неловко столкнулся, опустился и присел перед ним — прямо напротив, по ту сторону от расколотого фужера.       — Полно вам, бросьте это, — строго и будто бы удивленно проговорил мужчина, а после, когда Антон только скорее начал собирать битый хрусталь у своих ног, взял мальчишку за запястье руки, в которую тот собирал осколки. — Да полно, говорю же, оставьте это. Встаньте вы, в конце концов, — уже строже, громче, требовательнее и нетерпеливее проговорил все тот же голос. Пальцы мужской руки, облаченные в белые перчатки, с силой сжали запястье Шастуна, заставляя стряхнуть с ладони собранную горку битого хрусталя, а после с силой потянули вверх, вынуждая подняться.       — Прибери тут, — сказал все тот же голос оказавшемуся рядом лакею, который тут же присел на пол, чтобы собрать осколки.       Господа перестали обращать внимание на произошедшую сценку, которая больше не казалась интересной. Музыка вновь заиграла, послышались разговоры, кроткие дамские смешки и шорохи платьев. Была объявлена мазурка. Антон со странностью ощутил все звуки, будто бы их не было, а сейчас они вновь отчетливо стали слышны, а после поднял глаза на господина, который продолжал держать его за запястье. Губы чуть приоткрылись, чтобы сказать слова оправданий и извинений, а после дрогнули, коснувшись друг друга дважды, и застыли. Мужчина, стоявший перед ним, был невозможно красив, и выражение лица — внимательное, изучающее, живое, даже чуть-чуть встревоженное — необычно сильно ударилось в замершее сердце. Парадное офицерское платье со звездой Георгия и орденом святой Анны было испорчено на сегодняшний вечер мокрым пятном на груди, на темной макушке таяли хлопья январского снега, щеки и нос были красными от мороза, а глаза глядели прямо, осматривали лицо Антона, были участливыми и ясными.       Они были голубыми.       По-зимнему, по-нежному, по-особенному как-то голубыми, а между тем в них было что-то упрямое, строгое, смелое и честное. Быть может, Антон просто не видел никогда таких глаз или, быть может, просто не смотрел в чужие глаза так, чтобы видеть. А здесь видел что-то такое, чего никогда не было прежде ни в чьем взоре.       — Вы в порядке? — спрашивает мужчина, все еще удерживая руку Антона в своей. Голубые глаза были внимательны и упирались в алеющее лицо мальчишки, который глядел на него неприлично прямо, широко распахнутыми глазами, и тяжело, жарко дышал через приоткрытые губы.       — Да, я… Простите, я… — неловко лепечет Антон, а после, отмирая, совершенно смущенный, опускает взгляд на свою руку, чуть тянет ее на себя, чтобы высвободить кисть из чужой ладони, и рука в белой офицерской перчатке почти отпускает его руку, но в последнее мгновение удерживает. Антон не решается поднять глаза вверх, в то время как голубые глаза мужчины напротив строго и внимательно осматривают его руку, чуть поворачивая ее — ладонью наверх. Бледная мягкая ладонь чуть распорота куском битого хрусталя, и царапина на белой коже кровоточит.       — Кажется, все же нет, — проговаривает мужчина, пока Антон пораженно таращится на его лицо.       По-прежнему звучала зычная, скорая и местами тягучая мазурка. Петербургская вьюга за окном наверняка не унималась — разозленная, не пущенная на бал, носила хлопья снега, бросая их в окна. Общество шумело, вечерние платья разлетались и блистали в танце, а где-то рядом трещал зажженный очаг камина. Лакей смел последние остатки разбитого хрусталя и удалился, а приглашенные гости, с любопытством смотрящие на Шастуна, окончательно разошлись. Теперь на них, кажется, никто вовсе не смотрел, хотя Антону это было уже неважно, будто бы за голубыми глазами все меркло — чужие пересуды, насмешки, торжественная зала и замечательная мазурка. Так сильно что-то незнакомое и очевидное стрекотало на сердце и не позволяло отвести взгляд от чужого лица. Смущения и досады за свою неловкость Антон не чувствовал — та тоже словно меркла и размывалась перед чем-то удивленным и замершим, оставляя вместо себя лишь неподдельный интерес и бесстыдное, почти безотчетное любование незнакомым господином, который оказался так участлив к нему, что невольно сжималось сердце.       Мужчина тем временем стянул с себя перчатки, аккуратно и скоро подтягивая их за концы пальцев, и убрал их за пояс, а после вытащил свежий белый платок с вышитыми позолоченными нитками инициалами на углу. Антон не заметил этого сразу — так сильно был удивлен чужой открытостью и участливостью к себе. Темная челка спадала на бледный лоб, едва-едва тронутый морщинами, ресницы были по-женски длинными, а нос имел странный изгиб, и, если глядеть сверху, можно было заметить его сплюснутый кончик.       — Не стоит, это ничего, правда, я… — начинает Антон, угадавший желание мужчины обвязать его ладонь. Дергает ею, мотает головой, но теплые пальцы вновь перехватывают кисть и на этот раз отчего-то — жгут. Отпечатываются и касаются холодной кожи пламенными следами. Шастун таращится сначала на них, а после вновь поднимает пораженный и прикованный взор на говорящего мужчину:       — Да что вы сопротивляетесь все, право слово. Не съем же я вас, во всяком случае, точно не сегодня.       Антон улыбается странной простоте веселых слов. Кажется, впервые за этот вечер. Темноволосый мужчина улыбается в ответ — одним лишь уголком алых губ, на мгновение поднимает взор, чтобы сверкнуть голубыми глазами, от которых отчего-то спокойно, хоть те и выглядят непредсказуемо, а после вновь опускает взгляд вниз, поворачивает кисть Шастуна ладонью вверх и проговаривает:       — Держите вот так.              Ткань тонкого белого платка трещит и расходится пополам. Руки мужчины ловко оборачивают ее вокруг ладони Антона — крепко и все же бережно, обматывают насколько это возможно и завязывают на ладони, стягивая потуже. Все движения чужих рук выходят ловкими, знающими и скорыми, будто человек, делающий это, делал это слишком часто, а потому Антона тут же посещает одна мысль, которую он, не думая, проговаривает вслух:              — Вы врач?              Темноволосый мужчина улыбается чуть шире и задорнее. Отчего-то от этой улыбки чуть сильнее трепещет сердце. Отчего-то она кажется непозволительно красивой.       — Нет, что вы, побойтесь Бога. Я воевал когда-то, и там без этого нельзя — себе помочь или другим. Давно было, а руки помнят… — отвечает мужчина, последние слова проговаривая чуть длиннее и задумчивее. Зеленые глаза глядели на него в это мгновение слишком внимательно, пытались узнать, увидеть что-то еще, а после взгляд скользнул на грудь мужчины, где на офицерском платье было влажное пятно от его неловкости.       — Простите меня за это, — проговорил Антон и, когда мужчина обратил к нему свой немного хмурый и непонимающий взгляд, указал глазами и кивком головы на влажную ткань мундира. — Я ни в коем разе не нарочно.       — Были бы вы хорошенькой барышней, я бы сказал, что сам виновен в случившемся и она ни в коем случае не вправе извиняться, ведь это столкновение даже доставило мне удовольствие, — мужчина улыбнулся легко и развеселено. Слова звучали со сладкой интонацией, а взгляд наигранно блестел. Антон удивился этому, чувствуя, как концы ушей предательски заалели от чужой шутливости и простоты слов — развязных, смеющихся, щегольских. Здесь так не принято говорить, разве что старым добрым товарищам, но мужчина позволял себе говорить это совершенно незнакомому мальчишке, позволял улыбаться белозубой улыбкой и сбивать дыхание своим совершенно естественным очарованием. — Но вы не барышня, поэтому извинения я принимаю и смею спросить, что так сильно вас заставило задуматься? Мне показалось, что вы были слишком раздосадованы чем-то, — голубые глаза и голос смягчились, снова смотря со странным искристым вниманием.       Антон чуть качнул головой, смахивая кудрявую отросшую челку в сторону, и улыбнулся с шумным выдохом одним уголком губ. Зеленые глаза то и дело сходились на чужом лице, а бал — такой торжественный, пышный и желанный — теперь не казался чем-то приковывающим. Голубые глаза на красивом, строгом и внимательном лице ворожили куда больше, чем дамские шелковые перчатки и пышущий жар тоненькой шейки от беспрестанных танцев. Голубые глаза казались особенными и чарующими. Голубые глаза отчего-то слишком сильно въедались во внутрь, и Антон не мог не глядеть на них — так участливы, хороши и прекрасны они были в своем взгляде на него.       — Кажется, я надерзил госпоже Духониной, — ответил Антон и снова улыбнулся — чуть неловко оттого, что не знал, как расценят его слова. Едва заметно передернул плечами, словно ему зябко, и чуть взволнованно, со смешанной досадой продолжал глядеть в голубые глаза напротив, вспомнив произошедшую сценку с генеральшей.       — Вот оно что, — проговорил мужчина и засмеялся, обнажая белые зубы. Негромко, ясно, честно. Звонко и странно мелодично. Антону это показалось красивым, потому что было искренним. А искренность, какой и в чем бы она ни была, — всегда по-особенному красива. Мужчина, смеясь, чуть закидывал голову назад, и было видно насколько густы и мягки пряди его смолистых волос, а вокруг глаз были небольшие лучики морщинок. Антон невольно стал улыбаться в ответ, чувствуя странную легкость и свободу в груди. — И стоила эта старая перечница моего парадного мундира, — отсмеявшись, проговорил мужчина, сверкая голубыми, развеселенными глазами. Антон улыбнулся вместо ответа и по-мальчишески покачал головой, больше не чувствуя жгучей злости от несправедливости и поддаваясь чужой легкости и веселости.       — Однозначно нет, — проговорил Шастун, продолжая улыбаться.       — Эта старуха надоела всему приличному петербургскому обществу — продуху нет. Вот увидите, сегодня она успеет раскритиковать наряды как минимум половины дамского общества, а мужчин распнет за излишнее щегольство и развязность речей, — проговаривает темноволосый мужчина, обводя глазами освещенную залу. Мимо проходит лакей, и офицер выхватывает с бронзового подноса фужер с пенящимся шампанским — холодным и сладким в своем запахе. Он касается губами тонкой стенки, прокатывает на языке и делает два глотка. Антон вновь глядит на него неприлично внимательно и пристально, потому как — странное дело, — что даже во вздохе, в повороте головы, жестах руками и взглядах голубых глаз есть что-то особенное, бережное, размашистое, грациозное и ворожащее. Шастуну так никогда не удавалось — все слова и движения казались неловкими, а тут все так просто и естественно, что нельзя отвести глаз.       С другой стороны залы, кажется, объявляют кадриль.       — Тогда отчего же она в почете у общества? — спрашивает мальчишка, чуть хмуря брови, и не знает, почти не думает над тем, зачем об этом спрашивает. Слова сами срываются с чуть бледных губ, и Антон не чувствует за них неловкости — просто хочется говорить и слушать того, кто стоит напротив.       — Приличия, мой друг, светские приличия. И тех, кто придерживается их, боясь нарушить, гораздо больше, чем тех, кто не верит в их правду и не желает им следовать. По-другому не выйдет, как бы мы ни старались — остается лишь мириться с этим, потому что пойти наперекор будет означать лишения многого, ведь общество слишком влиятельно в жизни каждого из нас, — отвечает господин, рассуждая с кроткой улыбкой и смотря прямо в широко распахнутые и внимательные глаза Антона. Тот отводит взгляд, чуть усмехается пришедшему в голову каламбуру, но сказать его не успевает — чья-то ладонь тяжело ложится на его плечо, а голос рядом громко зовет по имени:       — Антон! Вот не чаял увидеться!       В нем Шастун узнает своего старого товарища — еще с гимназии; а после они вместе служили в одном гусарском корпусе, пока его не расформировали. Антон тут же оборачивается на голос и, видя широкую улыбку своего товарища, пораженно и радостно выкрикивает:       — Дмитрий!       Тот хохочет и обнимает Антона, похлопывает его по-дружески по спине, и, когда первые секунды радости встречи проходят, Шастун поворачивается к голубоглазому офицеру, чтобы представить ему своего друга, но не находит его. Зеленые глаза тут же мечутся по зале, но темноволосая макушка так и не попадается на глаза, и уловить ее среди других мужчин оказывается сложно.       — Ты что? — зовет его товарищ, трогая за локоть и вынуждая посмотреть на себя. Антон переводит на него растерянный взгляд, но друг не замечает — все так же улыбается, горит развеселившим взглядом и не дает ответить — тянет за локоть куда-то вглубь залы и проговаривает на ходу: — Я тут Варвацкого видал, ой, что он тебе за шутку сейчас расскажет…       Антон не расслышал дальнейших слов — было шумно и людно. Зеленые глаза тщетно бегали по лицам гостей, но не находили нужного, а в голове стояло суетливое и совершенно непонятливое «да куда же он делся…», а потом, спустя минуты рассеянности и сожаления, голову мальчишки закружил бал. Товарищ представил его кучке офицеров и молоденьких барышень — многих из них Шастун знал, многие были его товарищами в гимназии или кадетском корпусе. Были шутки, смех, кокетство, и, кажется, к концу вечера Шастун немного захмелел от шампанского, сладких дамских духов, перемешанных с влажным жаром кожи, споров и танцев. Антону достался вальс с белокурой, совсем молоденькой и некрасивой княжной, а после мазурка и кадриль с милой дочерью полковника, которая дважды обыграла его в стихотворную игру. Было весело, пьяно и по-особенному свободно в компании товарищей — немного шумной, но как молодежь, следующей приличиям. Антон поддался ей, забыв о случившемся, и позволил себе наслаждаться балом — в кругу знакомых, теперь казавшимся чуть более простым, окрыленным и не таким величественным. Инцидент с генеральшей был забыт и сегодня более не вызывал обидчивой досады, потому что с другими людьми было хорошо и просто, а значит, свет не равен и не так ядовит, как казалось вначале. Во время бала, и даже — совсем нелестно сказать — во время первого танца, Антон еще пытался углядеть голубые глаза в толпе гостей, но никак не находил, разочаровывался и вновь поддавался чувству пьяного счастья; запали они чем-то где-то там внутри — такие участливые, смелые и вроде открытые, а приглядишься получше — совсем непонятные, как рукописи на чужеземном языке. А потом настала пора возвращаться домой.       Время было уже давно за полночь. Гости прощались, раскланивались, звали знакомых с визитами, принимали их сами. Дядюшка Антона к концу вечера был в меру пьян, разнежен светскими речами и духотой зала и немного раздражен, потому что, кажется, здорово проигрался за мужским столом в вист и злился, потому что экипаж долго не подавали. Было морозно. Даже чересчур — совсем жестоко, колюче и стыло, хоть вьюга и улеглась, и только ветер обдавал ледяными иглами замерзшие щеки. Сугробы морозно блестели в редком свете окон домов, кони ржали, колеса карет грохотали на выложенном камнем парадном крыльце, выезжая за ворота, небо было почти черным, а дышалось сегодняшней ночью почти болезненно и свободно. Антон кутался в шинель, выпуская из влажных губ горячий пар, который растворялся в морозной пустоте. Зеленые, блестящие глаза — то ли от вина, то ли от чувств, то ли от ночи — внимательно и уже без надежды глядели на гостей. Дядюшка бранил лакея, требуя свой экипаж, пока Шастун равнодушным взглядом обводил чужие редкие кареты — запряженные четверками, наемные, с фамильными гербами; а после на глаза попался гнедой жеребец, которого выводили из конюшни за поместьем. Тот фырчал, стопорился, тихонько ржал и тянул массивную и холеную шею назад, будто стараясь оборвать поводья.       Антон с удивлением глядел на породистого и брыкливого Орловского гнедого рысака, который был запряжен, чтобы ехать на нем верхом, и это было странно — мороз ведь такой, что кровь в жилах стынет, дороги обледенели, да и почти неприлично было на бал верхом являться. Шастун чуть нахмурил брови, следя за фигурой конюха, а после того, как увидел наездника, ожидавшего поодаль от парадного крыльца, морщинка меж бровей тут же разгладилась, а обветренные губы чуть приоткрылись.       Это был тот офицер, чей платок все еще стискивал его чуть распоротую от битого хрусталя кожу на ладони.       В офицерской форменной фуражке, широкой шинели, обшитой оборкой меха из куницы, и вычищенных сапогах. На бледный лоб спадала темная челка, изо рта шел пар, а руки в перчатках умело перенимали уздцы, пока голубые глаза внимательно глядели на встревоженного коня. Антон не слышал — лишь видел, как мужчина что-то сказал конюху, похлопал лошадь по массивной шее и ловко вскочил в седло. Выровнял уздцы, немного повернул чуть строптивого коня, который рысью пошел к распахнутым воротам поместья.       — Кто это? — спросил Антон у дядюшки, кивнув в сторону удаляющейся фигуры, пока мужчина окончательно не скрылся из виду.       — Где? — развязно и безразлично протянул дядюшка Шастуна, а после, завидев удаляющегося всадника, ответил: — А, это граф. Неужто на балу был? — будто бы сам у себя спросил дядюшка, чуть хмуря брови, словно пытаясь что-то вспомнить. — И как это я проглядел… Единственный наследник покойного графа Попова. Арсений Сергеевич Попов. Знаешь, какое там состояние водится? А душ сколько за ним остается? А земли? — проговорил дядюшка, обращая внимание на Антона. — В двенадцатом году адъютантом служил, говорят, сам Кутузов его своим любимцем считал. На военной службе большие успехи делал, сейчас полковничий мундир носит да делами поместья разбирается. У Поповых знаешь, какой капитал за год выходит? Побольше нашего, раз в пять точно, — рассуждал дядюшка, усаживаясь в поданный экипаж и поправляя полы собольей шубы. — Любят его в обществе, ох как любят, особенно барышни, — расхохотался дядюшка, заставляя Антона чуть стиснуть зубы — то ли от смеха гадкого, то ли от сплетен. — Я, по правде, не очень тесно с ним знаюсь, да и не хочу. Хотя с графом полезно дружбу водить, ой как полезно, да только гнушается он с чиновниками да прочим мелким сбродом водиться, куда уж нам до него. Ну-с, это ничего, и на нашей улице праздник будет, пройдет время, неизвестно еще, кто от кого нос воротить будет, — закончил он, слишком развязно посмеиваясь — будто бы пренебрежительно, но все же зло и терпеливо.       Дальше он говорил о пустом. Антон не слушал, изредка кивал, на что-то отвечал и глядел на ночной, погрязший в мерзлом снеге Петербург через оконце кареты, пока в голове было что-то свое — смешанное, топкое и туманное. Сонный, заметенный и продрогший город тянулся за стеклом ночным январским пейзажем — дома, переулки, ворота, замерзшие каналы, помосты — все было занесено недавней пургой и дремало под снежной насыпью.       В доме, где дядюшка снимал меблированные и дорогие комнаты, Антон тут тоже ушел спать, отказываясь от чая и ссылаясь на усталость. В комнате, освещенной только керосиновой лампой, прикрытой зеленоватым абажуром, Антон сбросил с себя выходной корнетский мундир и умылся принесенной служанкой нагретой водой. Совсем недолго поглядел на свое отражение в небольшом зеркале, затемненное горящей лампой, заметил странно мерцающие глаза и разлохмаченные волосы, а ощутив звенящую усталость, затушил и без того догорающий источник света и лег на расстеленную кровать.       И странное дело — в ту ночь еще долго ворочался на туго набитых подушках. Потому что стоило только закрыть глаза, и в голову врезались те яркие воспоминания о бале — о красивом смехе, чужой участливости и голубых глазах. Яркие, цветные, будто нереальные, будто сон, но они были наяву, и платок, до сих пор повязанный на руке, — был тому самым главным доказательством, не считая смятенного сердца.       Тот мужчина оказался страшной противоречивой загадкой, и Антон не знал, как ее истолковать, но встретиться с ним вновь желал отчаянно. Мальчишка тогда еще не знал, что влюблен, — лишь подозревал, и это подозрение пронзало почти насквозь своей безысходностью и страхом, но странное дело — противиться этому он не мог. Столько чувств, которые мешают спать, баламутили кровь и сердце. Все они были яркими, живыми, отчаянными, и избавиться от них Антон не мог ни в первую ночь, ни в последующие недели. В голове творилось что-то невообразимое, и тот миг, когда Антон впервые заглянул в голубые глаза и чужие пальцы стиснули его кисть, остался внутри, кажется, навечно — так часто он всплывал в мыслях со звуками и красками, что почти ожил. Был грезой наяву.       И спустя несколько недель странных и страждущих терзаний Антон понял — он любил.       Он уже был влюблен когда-то — по-юношески, забавно, ложно, неумело — в зеленоглазую княжну, которая была дочерью соседствующего с Шастунами помещика. Потом еще раз был увлечен милой барышней — дочерью небогатого отставного капитана. Но тут было что-то иное. Похожее, но иное. Сильнее, отчаяннее, пуще, болезненнее. И было не страшно, что его возлюбленным оказался мужчина, потому что помимо этой преграды могло быть сотни других. Сновидения и мечты становились настолько яркими, что было почти больно. Они были настолько живыми в представлениях Антона, что казалось — протяни руку и коснешься самого желанного и самого заветного, а потом откроешь глаза, посмотришь вокруг, и грудную клетку сдавит с обеих сторон, потому что здесь никого нет. Шастун тайно мечтал, как встретится с ним снова — на улице, на чьем-то ужине или в ресторации. Как они будут смотреть друг на друга, и голубые глаза вспомнят и ответят на все накопленное на сердце.       Эти мечты сводили с ума.       С ними прошел январь, заканчивался февраль, а потом наступал март.       И вместе с приходом весны, расцвело и сердце.       Антон тогда был в Москве, остановившись на постой у крестной в отпуске от службы — Анны Львовны. В Московских театрах тогда была очень популярна Пушкинская пьеса «Руслан и Людмила», а вернее балет, говорящий о «Низвержении Черномора». Крестная очень захотела, чтобы ее крестник пошел с ней, и Антон не смог ей отказать, и только в парадном зале стало чуть темнее и все внимание зрителей устремилось на сцену, как зеленые глаза наткнулись на знакомый профиль.       На сердце что-то отпустило — дрогнуло и оборвалось в отчаянном облегчении.       Нашел.       Женский громкий голос что-то вещал со сцены, сидящая рядом крестная восхищенно шептала Антону: «Милый, посмотри, как чудесно», но Шастун не слышал, потому что ничего чудеснее воспрянувших в настоящем чувств быть просто не могло. Арсений был в ложе с господами в сюртуках и дамами в блестящих вечерних нарядах — он стоял подле плеча одной из них, постоянно наклонялся и отвечал на ее слишком частые вопросы. Антон не смотрел на это — Антон смотрел только на него, будто не было более ничего вокруг. Часто сглатывал, облизывал пересыхающие губы и волновался, сам не зная чему — то ли тому, что граф увидит его и вспомнит, то ли тому, что не увидит вовсе, — и эти противоречия разрывали трепещущее сердце.       Потом был перерыв.       Внимательно и теперь уже осторожно глядя в сторону противоположной ложи, Антон ждал, когда мужчина покинет ее, чтобы случайно встретить его в одном из коридоров. Глупо. Стыдно. Сумасбродно. Но так хотелось, так хотелось хоть разочек взглянуть вблизи, что, кажется, не случись этого, и мальчишка себе никогда не простит своей трусости за то, что даже не попытался.       Арсений потом долго смеялся, когда Антон об этом рассказывал, — хохотал заливисто и счастливо и говорил, что был уверен в судьбе, а Антон поджимал губы и с обиженным достоинством отворачивался — нарочно, чтобы получить шутливое извинение и горстку поцелуев в загривок.       В затемненном коридоре театра, при выходе из лож, зеленые глаза мальчишки чуть напугано и взволнованно натыкаются на голубые. Знакомое лицо — мягкое, взрослое, строгое — тут же оживает в памяти и оставляет отпечаток в измученном сердце Антона. Щегольской сюртук, темная челка отросших волос и что-то живое и блискучее в затемненном тусклым освещением взгляде напротив. Антон с трудом пересиливает себя, чтобы не кинуться вперед и не стиснуть чужие ладони в своих — так радостен был миг этой встречи, еще совсем неопределенной, но делающей мальчишку невероятно счастливым.       — Что же, вижу, что сегодня за свой сюртук мне переживать не стоит, — улыбается мужчина напротив, припоминая испорченный офицерский мундир.       Антон рдеет.       Рдеет и расплывается в улыбке — облегченной, безудержной, радостной и все же чуть нервной.       Арсений улыбается в ответ — внимательно и честно.       В этот вечер они успевают договорить до конца. Антон предлагает Арсению познакомиться с его крестной, и граф соглашается, остаток балета проводя в ложе рядом с Антоном. Мальчишка чувствовал, как стрекотало и бешено билось сердце рядом с ним — заходилось радостно и чувствовало себя на своем месте. Весь балет они перешептывались, сидя на заднем ряду стульев за крестной Антона. Арсений выбрасывал сумасшедшие каламбуры и колкости, а Антон улыбался, наклонялся к чужому уху, чтобы шепнуть в ответ что-то забавное, и постоянно вертел головой, поглядывая на профиль говорившего — красивый и наконец-то настоящий, взаправдашний. От графа пахло терпкими горьковатыми духами, табаком и чем-то сладковатым и вяжущим, похожим на яблочную пастилу. На душе было счастливо и спокойно — в присутствии Арсения можно было говорить о многом, восхищаться его речами и чувствовать свободу — такую нужную, живую, за которую не осудят и которая так похожа на чувство дома.       Но вечер подходил к концу. Музыка затихала. Актерский состав выходил на поклон, пока позолоченная зала надрывалась в аплодисментах. Анна Львовна предложила графу отужинать у них сегодня. Тот отказался, ссылаясь на дела, и Антон почувствовал, как что-то бессильное кольнуло в сердце, а губы дрогнули в немом ожидании и плотно сжались в досаде, глупой горделивой обиде и страхе, что больше им не суждено будет встретиться.       — Однако, быть может, вы будете не против, если я отобедаю завтра в вашем поместье? — Анна Львовна, нечасто принимающая гостей за их провинциальной скучностью, с охотой согласилась дождаться графа к обеду, а Антон ощутил, как что-то в грудной клетке стянуло тугим узлом, когда Арсений улыбнулся и поцеловал крестной руку на прощание, потому что терять его из виду было слишком тревожно. Вдруг не приедет? Вдруг обманет? Вдруг отправит коротенькое письмецо с извинением и скажет, что покидает столицу по неотложным делам? Вдруг Антону будет больше не суждено с ним свидеться, когда сердце так отчаянно этого требует? Жжется, желает, просится и рвется, потому что совсем не стыдно и так безотчетно любит; и выторгованные минуты просто глядеть в чужие голубые глаза кажутся уже все дозволенным счастьем, потому как большего не будет.       Раскланявшись с Анной Львовной, Арсений простился и с Антоном дружеским пожатием ладони. Пальцы мужчины — теплые и чуть грубоватые — ненароком задели оголенную от задранного рукава кисть мальчишки. Ту будто обожгло, а в голове завертелось множество мыслей от такого живого déjà vu.       Ночью мальчишка дурно спал, стыдясь и изнывая от своего воображения и недавней встречи. Неправильно, глупо, стыдно, но все эти чувства так сильно переполняли все его существо, что иначе не хотелось. Желанно и волнительно хотелось вновь увидеть голубые глаза. А касания разгоряченной кожи и кроткая, искренняя, по-лисьи звероватая улыбка мешали думать и выбивали воздух из груди, но между тем от этого было так хорошо и правильно, что не было даже мысли противиться себе.       Утром было пасмурно и прохладно. Крестная дала распоряжения кухарке об обеде, и ровно к положенному часу приехал граф. На том же Орловском рысаке верхом, когда Антон видел его в последний раз после бала. Арсений раскланивался с Анной Львовной, а после с Шастуном, приветствуя его пожатием руки, теплой улыбкой и тихим полуголосом, произнесшим тягучие и отчего-то показавшиеся слишком личными слова — «здравствуйте, мой друг». Антон смог лишь кивнуть головой и улыбнуться, пожимая руку — больно уж сильно сердце дрогнуло в груди. Крестной граф отчаянно нравился, как человек, — она многое ему рассказала о жизни в провинции столицы, о своем имении и сыне, ныне живущем в Петербурге. Арсений слушал внимательно, ловко говорил, умел разбавлять беседу, но Антону показалось, что о себе говорил весьма скрытно — вроде бы и не скрывает, но и не рассказывает, уводя какими-то закоулками в другой разговор. За столом Арсений сидел напротив Антона, и голубые глаза часто глядели на него, сверкали и будто бы о чем-то спрашивали, а улыбка и смех — низкий, искренний, открытый — позволял себе просто и весело звучать в гостиной.       Почти сразу после обеда граф отбыл, ссылаясь на дела в столице. Анна Львовна уговаривала его остаться до вечера, но тот отказался, и тогда крестная взяла с него обещание побывать у нее в имении хотя бы еще раз, пока Попов в столице не закончит дела земельного кадастра, по которым и оказался тут. Арсений пошутил, что это дело не быстрое, и он еще надоест им с визитами.       Мужчина уезжал, когда накрапывал мелкий дождь. Антон провожал его с болезненно сжавшимся сердцем, больше всего на свете боясь, что больше никогда не увидит Попова.       Но тот приехал спустя пару-тройку дней.       Потом еще раз.       И еще.       Каждый раз мальчишка радовался совершенно глупо, корил себя слишком сильно и при каждой встрече боялся крепко-крепко стиснуть чужие ладони, потому что скучал и волновался. Они много говорили, выезжали на конные прогулки верхом, когда стало тепло, а снег таял по-весеннему скоро и незаметно; смеялись искренне, и Антон чувствовал, что его сердце еще никогда не было таким полным, чтобы счастья — простого, человеческого, от «быть рядом» — было столько, что им и задохнуться было бы за самую большую радость. Только бы чувствовать его рядом, не требовать более, слышать мягкий полуголос и видеть ворожащие глаза, и этого только бы хватило, кажется, на десять лет вперед.       А потом наступил апрель.       Цвела медуница, с посевов почти полностью сошли снега, и Арсений сказал, что ему пора возвращаться в Петербург и его дела в столице закончены. Это было в середине месяца, поздним вечером, когда они вместе с крестной пили чай с яблочным повидлом в освещенной приглушенным светом гостиной. Анна Львовна начала говорить что-то Арсению — по-матерински ласковое, напутственное, жалостливое, а Антон не сдержался — попросил его извинить и вышел из комнаты скорыми шагами, не оборачиваясь на хмурые и удивленные голубые глаза. Было прохладно, но он выскочил без шинели на улицу, тут же выходя на аллею, которая вела к лужайке со старым дубом и ротондой.       Было больно и стыдно за себя.       Чего он ждал?       Что Арсений останется здесь навсегда? Что привяжется к нему и к этому месту? Или, быть может, что полюбит так же, как любит он — Антон? Не ждал, смел лишь мечтать об этом, когда чувства захлестывали так, что не было спасения.       Едва ощутимый ветер качал макушки лип и пробирал до легкого озноба своей ночной прохладой. Глаза ощутимо и постыдно жгло, потому что он не имел права так себя вести, но та улыбка и простота, с которой Арсений сказал, что уезжает, разрушила всякую надежду, хоть та и не имела права на жизнь, а все-таки жила. Внутри что-то остановилось и замерло после этих слов, и Шастун не смог вынести этой пытки. Будто думал, что так будет всегда, и теперь пришлось слишком болезненно принять правду — настоящую, больную, совсем не соответствующую надуманным грезам влюбленного сердца.       Шаги, которыми Антон ступал по пустой дороге, были размашистыми и злыми. Он злился, негодовал и все же не хотел отпускать, но исправить ничего не мог, и это чувство бесновалось и скулило раненым волком в груди. Когда мальчишка прошел аллею, ветер тронул и растрепал копну его кудрявых волос. Луна едва виднелась на синеющем небе, и Антон пошел бы дальше — невесть куда, лишь бы сбежать и прийти в себя, если бы его не схватили за предплечья чужие руки, разворачивая к себе. Веки были покрасневшими, а брови хмурились — по-детски зло и как-то бессильно отчаянно. Видеть строгие и встревоженные глаза казалось пыткой, поэтому Антон со всей силы дернул плечами, скидывая чужие руки.       — Оставьте меня! — огрызнулся Шастун и развернулся, чтобы уйти, но вновь был пойман за руку. Арсений держал его крепко и, кажется, тоже начинал злиться от непонимания.       — Что ты устроил, черт тебя возьми?! — выкрикнул мужчина, сильнее стискивая его запястье. Голубые глаза сверкали в свете белесой луны и бегали по лицу Антона, брови были нахмурены, а дыхание было чуть частым и горячим от скорых шагов. Порыв ветра вновь тронул кудрявую челку, падающую на бледный лоб.       Антон молчал, не думая отвечать. Пусть будет, что будет. Глупее выглядеть он уже не сможет, да и какая разница теперь, если Попов все равно завтра уезжает?       — Почему ты ушел? — уже чуть тише спрашивает граф, дергая Антона за запястье к себе и еще сильнее сжимая его пальцами — больно и неосознанно. Смотрит так, будто в душу залезть хочет, внимательно и строго мечется своими глазами по лицу Шастуна и злится от непонимания и чужого молчания, требуя ответа.       Антон молчит — мгновение, второе, а потом сдается, не находя в себе сил, потому что с него довольно. Глаза обжигают бессильные слезы, и он опускает голову вниз, качает ею, пережидает несколько секунд, чтобы овладеть собой, а потом, когда это не выходит, выпаливает отчаянно и громко, вскидывая голову и обращая свой взор к чужому:       — Потому что я люблю вас! — зеленые глаза останавливаются на чужом лице, которое меняется в чертах — хмурится совсем непонимающе и пораженно, пока губы дрогают и замирают, а глаза становятся шальными, странными, колючими.       Антон не выдерживает этого, дергает рукой, не понимая, почему Попов до сих пор его не отпустил и продолжает держать. С губ срывается постыдный, болезненный и отчаянный всхлип, а взгляд — злой, раненый, мечущийся, — пока руку продолжают сжимать чужие холодные пальцы.       — Да отпустите же вы меня, в конце концов! — совсем срываясь, требует мальчишка, дергая рукой бессмысленно и тщетно, отворачивается, злится от бессилия и жмурит влажные веки, когда Арсений тянет его к себе, чтобы обхватить обеими руками. Притягивает за поясницу, прижимает и удерживает запястье Шастуна, сомкнутое в своей ладони, будто не знает, как еще успокоить мальчишку. Тот пытается отстраниться и сбежать, а после сдается и горячо дышит в изгиб между шеей и плечом, качая головой и шепча тихо и совсем отчаянно: — Пожалуйста, я не могу, пожалуйста, — раздается сквозь стыдливые и болезненные всхлипы, рвущие сердце обоим, хоть Антон тогда и не мог этого знать.       — Успокойся, ну же, успокойся, — зовет и встревоженно требует Арсений, с каждым сказанным словом прижимая Шастуна ближе.       Тот будто не чувствует и не слышит. Только лишь перестает пытаться избавиться от чужих рук — замирает статуей, напрягается струной, рвано дышит и жмурит глаза.       Стыдно. Больно. Страшно.       — Простите меня, — шепчет он, качая головой. Даже не шепчет — лепечет — сбито, болезненно, напугано, пока Арсений продолжает стоять рядом, сжимая его тело и стискивая отведенное запястье. — Простите, Бога ради, простите… Мне было достаточно. Правда, достаточно того, что я видел вас, мог говорить с вами, иногда касаться. Я не требую ничего более, никогда не требовал, простите меня за это, я просто… Вы сказали, что уезжаете, и я не смог… Я был так счастлив, что вы здесь были, что я вас наконец-то нашел после того бала, когда вы так скоро исчезли, что я даже не спросил вашего имени. И мне показалось, что вы тоже, что так будет всегда… Простите, простите, знаю, что глупо, совсем глупо, но я просто не справился с мыслью, что не смогу вас больше видеть… Я столько вами грезил, грезил нашими встречами, а тут наяву все, и это было для меня так много, так много, что… Простите меня, простите, я знаю, я все знаю, только, пожалуйста, простите мне этот вечер и то, что я вам тут наговорил… — договаривает Антон, вместе с этим отстраняясь и по-прежнему не открывая глаз, чтобы не видеть чужого лица.       Кажется, этого ему будет просто не снести.       Он и так столько наговорил, что до конца жизни не забыть.       — Я тоже тебя люблю, — отчаянно и тихо выдыхает Арсений, крепко сжимая Антона и поднося его кисть, стиснутую в своей руке, к губам. — Боже, я тоже тебя люблю, слышишь? — продолжает шептать Арсений, когда мальчишка наконец-то обращает на него свой взор. Пораженный, неверящий, хмурый, будто, если Попов его обманет сейчас, последует самая жестокая кара. Но Арсений не лжет, шепчет еще раз, глядя в глаза: — Я люблю тебя, — и едва ощутимо касается губами пальцев мальчишки, обдавая их горячим дыханием и сверкая шальными глазами. — Люблю, слышишь? Люблю, — прикрывает глаза и целует горячими губами чужую прохладную ладонь.       А Антон глядит и не верит. Чувствует, как сердце останавливается, а самого пронзает насквозь от каждого слова — тихого, отчаянного, как будто бы правдивого, — но поверить почти невозможно. Не бывает ведь так. Не бывает ведь? Или, быть может, все же, если поверить, то вдруг это тот самый шанс — один верный из тысячи невозможных? Антон чувствует, как горит его ладонь от чужих губ и как горят глаза от щипающей в них мокрой соли, и шепчет неверными губами:       — Так не бывает ведь, нет… Зачем вы все это? Пустите, не нужно так, пожалуйста, не нужно, я…       — Ты мне понравился сразу, — обрывает его Арсений, продолжая сжимать в своих ладонях. Лишь чуть отстраняется и выпрямляется, чтобы глядеть в глаза. Глазами ведь не солжешь, и Антон знает это, верит, почти по-детски, но сейчас так страшно в них глядеть — в такие открытые и такие серьезные. — На балу, когда налетел на меня с досады, не глядя под ноги, и кинулся эти несчастные осколки собирать. А потом я увидел тебя в театре, еще из своей ложи, видел, как ты глядел на меня вместо балета, и чувствовал, что обязан был с тобой еще раз встретиться, что неспроста судьба мне второй шанс дает. Думаешь, мне визитов и знакомств не хватает, что я к вам таскаюсь так часто? — Брови изламываются, а голос чуть рвется и становится громче. — Мне тебя не хватает, а ты, глупый, думаешь, что это издевка. Я влюблен в тебя, слышишь? — Говорит и берет обе ладони Антона в свои, стискивает и подносит к своей груди. Аккурат, где сердце. — Вот тут влюблен. Чувствуешь, как стучит? Живое, твое, а ты, глупый, сбежать хочешь от своих же слов.       Антон не слышит, но готов поклясться, что чувствует.       Внутри что-то расцветает и распускается, а с губ рвется шумный выдох:       — Не хочу, — едва слышно, но все же уверенно, хоть еще и немного загнанно после всплеска стольких чувств.       Арсений смотрит внимательно, будто убеждается, тоже ищет подвох или неверность чувства, и, не находя, позволяет себе выдохнуть сквозь приоткрытые губы и чуть улыбнуться — кротко, словно не желая спугнуть, сдержанно и искренне. Они глядят друг на друга вот так еще несколько мгновений — руки Шастуна стиснуты в чужих ладонях рядом с сердцем, а ветер едва слышно шумит ветками обрастающих листвой лип и трогает растрепанные кудрявые прядки на макушке Антона. Тот чуть ежится, ощутимо чувствуя апрельскую прохладу, и Арсений выпаливает неожиданно и чуть всполошено, меняясь во взгляде:       — Господи, да ты, наверное, замерз совсем, — проговаривает скоро и принимается стягивать с себя черную крылатку, чтобы накинуть на чужие озябшие плечи. Мальчишка не противится — правда ведь замерз, но позволить остаться Арсению в одной рубахе тоже не может, а потому проговаривает скоро и смущенно:       — Пойдем в дом, только… можно… я один раз… просто…       Попов улыбается шире и по-счастливому смешливо и не дает договорить. Целует сам, не желая смущать и без того взволнованного мальчишку. Налегает, целует как-то настойчиво и все же нежно, прямо в губы, заставляя задохнуться в чувствах и упустить и без того нетвердую землю из-под ног. Антон был счастлив тогда почти безумно, не верил, жался как можно ближе и отдавал свое сердце просто так, потому что хотел этого больше всего на свете. Главное, чувствовать рядом знакомое плечо, иметь возможность видеть ту искру в голубых глазах и слышать отчаянный шепот, который, как в первый раз, клянется, что любит.       Разве этого было недостаточно?       Разве изменилось так много?       Разве теперь это не главное?

II

      Антон задавался этими вопросами, ходя по комнате в поместье крестной, не зная, куда ехать дальше, и решив остановиться здесь. Мысли в голове были похожи на лесных неведомых зверей — страшных, разъяренных, загнанных. Метались, бесновались, рвались и никак не могли найти единения меж собой — настолько противоречивы и горячи они были. Дождь под стать им лил нещадно, будто бы небо порвалось. Бился в окна, развозил дороги, заливал поля и стоял стеной в темнеющем вечере. Грозы не было. Слепящих молний — тоже. Быть может, разве что совсем далеко дрожало и разрывалось небо. Только ветер бушевал рьяно и рассержено — могучий, порывистый, треплющий кроны деревьев и гнущий низкую траву к самой земле. Погода была совсем не под стать августу — разве что совсем немного, своей зеленью, запахом душистой травы и грибов в лесу, давала понять, что лето ещё не прошло.       Комната, в которой останавливался Антон, была на краю усадебного дома, а ее окна выходили на небольшой яблоневый садик, в котором были пахучие и наполненные соком яблоки белого налива. В саду почти совсем стемнело, но если приглядеться, то можно увидеть гниющие и сбитые дождем яблоки, лежащие на траве, и спелые крупные плоды, висящие на ветках. Кажется, ими пахло на всю округу — ими и сыростью проливного дождя. Плотные шторы в комнате были небрежно закрыты — будто того, кто их пытался задернуть, отвлекли и заставили забыть об этом деле, а одна из трех нижних деревянных коричневых рам широкого и высокого окна была чуть приоткрыта, пуская в комнату шум проливного дождя. На дубовом столике, стоящем посередине комнаты, горел бронзовый трезубец подсвечника, а на комоде с четырьмя выдвижными полками догорал еще один. Ковра не было, и Антон сапогами разносил по деревянному вымощенному полу дорожную мокрую грязь, совершенно не обращая на это внимания. Насквозь мокрый корнетский ментик небрежно лежал на застеленной кровати, оставляя на покрывале пятно от сырого дождя. Тоненькое рыжеватое пламя свечек трепыхалось и дрожало от размашистых шагов Шастуна. Кидало отсветы и позволяло тусклым бликам играть на шелковом синем покрывале, бронзовых выделках комода, шкафа и письменного стола, и совсем немного отражалось в не до конца запахнутом шторой окне.       В комнате было холодно от незакрытого окна и, несмотря на свет подсвечников, — мрачно. Солдатские сапоги отбивали тревожный, нервный и глухой ритм. Ветер пробирался в комнату, разнося запах гниющего белого налива и свежего дождя, и, если бы Антон не был так сведен с ума своими мыслями, наверняка заметил бы, что насквозь продрог от него. Белая рубаха с мокрой горловиной и рукавами липла к телу. На груди из-под ткани отчетливо виднелась вырезка нательного золотого креста. Форменные солдатские брюки были мокры и запачканы брызгами грязи. Кудрявая копна волос неряшливо была разбросана и спутана, а взгляд был лихорадочным, бессмысленным, шальным и глубоким. Антон загнал лошадь и проехал слишком много верст, успев до ночи, а что делать теперь — не знал. Не знал, как отогнать мысли, чем занять руки и как успокоить бурю в душе.       Он все еще был зол.       Отчаянно зол, но теперь не только на Арсения, а еще и на себя.       И эту злость, казалось, было не унять — она разрывала, вгоняла в бешенство и была бессильна. Хотелось что-нибудь опрокинуть, разбить, сломать, зарыться лицом в ладони и забыться, не чувствовать, не помнить того, что наговорил и натворил. Внутри был совершенный разлад — неуправляемый, отчаянный, бессильный и безумный, который все больше угнетал и взрывал лавину чувств, после того как Антон покинул Отрадное. Зеленые глаза лихорадочно горели и метались перед собой, а дыхание было частым и обрывистым, и прийти в себя никак не получалось, и это ощущение чего-то накаленного, неминуемого и неизменимого приводило в ужас и доводило до сумасшествия.       Хотелось заглушить это чувство.       Хотелось забыть то утро.       Антон не сразу услышал стук в дверь — робкий, но настойчивый и звонкий. А потому дверь открыл не он, а служанка, придерживая таз с горячей водой и чистое сухое белье на сгибе руки.       — Антон Андреевич, я вам… — проговорила молоденькая служанка, а после замолкла, когда блестящие глаза молодого солдата наткнулись на нее, и этот взгляд явно ее испугал. Глядя на Антона — вымокшего, напряженного, нервного, тревожного, с нездоровым блеском глаз и путаницей в волосах, — можно было бы подумать, что тот помешался. Шастун остановился напротив нее, поворачиваясь к открывшейся двери лицом, смерил взглядом, будто впервые осознал себя и то, где находится, и, стараясь овладеть собственным голосом, проговорил сдавленно и тихо:       — Оставьте это. Уйдите.       Шастун старался сдержать ревущие внутри злость и отчаяние. Он никогда не кричал на слуг — всегда был мягок и весел, но сейчас совладать с собой казалось чем-то непосильным, и Антон надеялся, что служанка просто уйдет.       — Да как же, вы же вымокли весь, того глядите…       — Пошла вон!       Ветер качнул открытую раму окна, пробираясь в комнату и принося с собой брызги сырого дождя. Губы служанки испуганно приоткрылись, и она сделала шаг назад, продолжая пораженно и пугливо глядеть на молодого барина, которого, кажется, никогда таким не видела. Дверь тут же была запахнута, и Антон подошел к ней двумя шагами, запирая на замок изнутри. Его губы были плотно стиснуты, а глаза жгло от отчаянных слез, потому что он не мог справиться с собой, вернуть себе контроль и овладеть своими мыслями. Горячими ладонями юноша приник к прохладному дереву двери, уперся ими слишком сильно, а после склонил голову и прислонился к ней мокрой макушкой, зажмуривая глаза.       Как же теперь?       Что же он ему наговорил?       Зачем?              Ведь не думал об этом взаправду, сердцем не верил в то, что говорил, а все равно сказал, ранив и его, и себя. Неоправданно, в порыве чувств, не имея права говорить те вещи, о которых теперь так отчаянно жалел. Ведь дело было совсем ни в убеждениях, ни во взглядах, ни в присягах на верность — дело было в том, что мальчишка испугался и был зол из-за того, что Арсений утаил, а Антон наговорил того, что никогда сам себе не простит. Просто страшно стало до бесконтрольной одури, что можно потерять Попова так просто и нелепо, и это чувство не совладало и смешивалось с другими, водой из прорванной плотины сметая все на своем пути. Перед глазами всплывали неприглядные обрывки, которые ножом вскрывали сердце. Из головы не выходили голубые глаза — больные, надеющиеся и покорные; не выходили взгляды — правдивые до ненужных мелочей; те слова — искренние и трогающие за живое, и те поступки, которые сотворил Антон — грубые, презрительные, будто бы искренне ненавидящие.       Шастун ударил ладонями по двери, тяжело дыша и кривя губы, а после осел на пол перед дверью. Нервы не выдерживали, сдавали и давали волю таким постыдным и отчаянным слезам, которые глухими рыданиями рвались из пересохшего горла. Антон присел на колени, прямо на грязный пол, неестественно согнулся и не отводил ладоней от двери, будто это помогало удержать последние остатки разума — только сжал их в кулаки. Кудрявая мокрая челка закрывала лоб и падала на зажмуренные глаза, а губы неестественно были искривлены.       Кажется, будто грудь вскрывали тупым предметом. Было невозможно дышать — невозможно сделать вдох и выдох, только сжимать веки и глотать отчаянные глухие рыдания.       Такой он еще глупый мальчишка.       Такой глупый и ранящий страх так неумело пробился наружу и так больно и несправедливо ранил трепещущее и кровоточащее сердце. Глаза обжигали слезы, а по спине пробегал сквозняк, так дозволено гуляющий по комнате. Антон хотел вернуть все назад — отчаянно, по-детски, веря, что если в это можно поверить по-настоящему, то это взаправду произойдет. Хотел, чтобы было не так больно, и хотел, чтобы не было сказано всех тех слов. Хотел, чтобы можно было вдохнуть воздуха и чтобы грудь отпустил тот каменный обруч, который схватывал ее в тугие тиски.       Хотел, чтобы то, что случилось, было неправдой, мороком, дурным сном.       Хотел, чтобы Арсений был в порядке и тут — пускай Антон и негодует, злится и не понимает, — но пускай тот будет в порядке и тут, потому что живая и кошмарная возможность потерять его кажется настоящим сумасшествием.       Хотел, чтобы Попов заключил его в кольцо своих рук.       Хотел, чтобы мысли в голове перестали разрывать изнутри.       Хотел, чтобы все было хорошо и не было сказано тех чудовищных слов.

***

      Когда и как наступило утро, Антон не заметил. Тело ломило странной разморенной истомой, ноги были ватными и почти неощутимыми, а в голове что-то пульсировало и звенело, призывая провалиться в густой сонный дурман. Шастун повиновался ему, не смея и не желая противиться. Зеленые глаза тускло и лихорадочно горели под припухшими и прикрытыми веками, волосы некрасиво растрепались, почти полностью высушенные, а легкие болезненно простреливало.       Поднявшись на ноги, Антон чуть покачнулся, но не придал этому значения. Потушил свечки и поплелся к кровати, тут же неловко садясь на нее и, не раздеваясь, залезая под прохладное покрывало. В голове было странно и мутно. Чувствовалась слабость и озноб, и, кажется, за окном продолжал идти дождь — уже не такой сильный, но все еще промозглый и холодный. Последнее, о чем подумал Шастун — это то, что нужно закрыть окно и снять мокрую рубаху, но лицо странно горело и, кажется, даже поднять руку было невозможно. Вязкий и сладкий туман утягивал в темноту. Мальчишка было забылся под его властью, отдаваясь тревожному бреду.       В комнате тяжело пахло потушенными свечами, дождевой сыростью и лопнувшими от ударов об землю яблоками, которые догнивали и пускали из битых трещин сок.       Едва заметно дребезжал серый рассвет.       С губ Шастуна рвались бессвязные, едва разборчивые и совсем тихие слова и обрывки фраз, сказанные в тревожном сонном бреду, который утягивал в свое болото все дальше и дальше. Там были голубые глаза и знакомые руки, которые отчаянно мерещились и звали Антона в его забытье.       Там был родной запах и счастливая белозубая улыбка.       Там был он.       Там было спокойно.
210 Нравится 93 Отзывы 81 В сборник
Отзывы (6)