I
22 августа, 1825 год
Антон чувствует, как в голове спутанно и тяжело, когда он вздрагивает и рывком выныривает из марева сна, слыша размеренный стук в дверь. По телу проходит жаркая и липкая волна, а затылок нещадно ломит, позволяя утробным ударам мягко раздаваться в висках. Юноша открывает глаза, и под веками расходится резь. В комнате тихо и светло настолько, насколько позволяют пропускать утренний свет задернутые шторы. Зеленые глаза — чуть мутные, с точками суженных зрачков ото сна — натыкаются на край скомканного покрывала на подушке, и когда в голове проясняются события ночи, озираются вокруг, ища Арсения. Несколько секунд Антону становится достаточно, чтобы понять, что он здесь один и граф ушел, не намереваясь будить. Грудную клетку пронзает тонкая струна печали, растерянность и надежда, что тот еще не покинул поместье. Стук в дверь становится настойчивее, и Антон выдыхает, растирая лицо ладонью, чтобы отогнать остатки тяжелого сна, низко и сипло бросая: — Войдите! — и приподнимается на постели. Неосознанно юноша опирается на перевязанную руку. Края повязки чуть растрепались и ослабли, и ее от неожиданного напора тут же пробивает тупой болью. Антон морщится и охает, отдергивая ладонь, которая отзывается пульсацией, словно в трухлявые доски вбили широкий гвоздь. Боль расходится по руке, и Шастун ругает себя за неосмотрительность и неаккуратность, когда дверь открывается с осторожным щелчком, и в комнату заходит служанка, но делает это не сразу. Сначала отворяет дверь, а после торопливо поднимает с пола оставленный там таз с водой для умывания, пока меж согнутым локтем и боком покоится стопка чистого белья под одежду, иначе было бы трудно открыть дверь, не расплескав нагретую воду. Антон смотрит на нее хмуро и безучастно, держась за запястье, словно, если его сжать и остановить приток крови к пальцам, можно избавиться от боли. Волосы сбиты и лежат вороньим перепутанным гнездом на макушке, в голове тяжесть от мутного сна, а ладонь не перестает болеть, и юноша злится на так неожиданно наступившее утро и свою неосторожность. — Барин, я вам тут одежду принесла чистую и воды теплой. Граф Арсений Сергеевич велел разбудить Вас, готовить завтрак и коней, иначе на службу прибудете… — торопливо объясняет служанка, оставляя таз с водой на столе и ловко забирая оставленные вчера вещи после умывания и перевязки, но договорить ей Антон не дает, перебивая, только заслышав про графа: — Он еще здесь? — спрашивает Шастун, вскидывая глаза на опешившую от неожиданного вопроса девку. Та обращает взгляд к молодому барину и на мгновение теряется — то ли от вида юноши, то ли от пылкого и резкого вопроса. — Да, барин, кажется, еще тут… — проговаривает служанка и вспоминает все, что делал и требовал сегодня граф, думая, будто именно это важно Антону. — Велел утром отослать несколько писем с нарочным, подать кофею и запрячь экипаж, намереваясь отбыть, — хмурится светлобровая девка, вспоминая все приказы графа, словно могла что-то упустить. Антон слушает внимательно и чуть облегченно выдыхает от того, что сможет увидеть Попова перед отъездом, но все же тревожится как-то нехорошо и волнительно, что граф вот-вот отбудет, не дожидаясь мальчишку. — Найди и передай, что я прошу его дождаться меня, — требует юноша, откидывая край покрывала и поднимаясь на ноги, чтобы скорее собраться. Служанка лепечет «конечно, барин» и удаляется, забрав с собой тряпки, флаконы от спирта и мазей и таз с холодной вчерашней водой. Также ставит его за порогом, освобождая руки, чтобы притворить дверь, и когда та щелкает, а по коридору разносятся шуршащие шаги, Антон выдыхает, морщась от головной боли, вызванной вчерашними переживаниями и недосыпом. За окном пасмурно и прохладно. Шастун уверен в этом, не отдергивая занавески, потому что свет, который они приглушают, холодный и тусклый, не медово-солнечный и настойчивый, а напротив — блеклый, как увядающая сирень, и притупленный бегущими тучами и ночной грозой. Босых ног Антона касается сброшенное на пол испачканное покрывало, когда он подходит к одной из прикроватных тумб, стоящей на тонких и выгнутых деревянных ножках. Он поднимает его, зачем-то кладя на кровать, и отчего-то совсем немного злится на графа, что тот ушел. Головой наверняка понимает почему, но все же сердцем не находит оправданий, надеясь, что сможет застать наедине и еще раз взглянуть в бездонные морские пучины глаз, игриво коря и влюбляясь. В тумбе юноша находит карманные часы — неприметные и легкие в руке. Тонкая стрелка на них подбирается к девяти, и Антон сощуривает тяжелые веки, чтобы разглядеть, сколько минут осталось до круглого часа. Сегодня ему нужно отбыть в Петербург, чтобы через несколько дней вновь заступить на службу. Поесть перед дорогой, запрячь лошадь, надеть корнетскую форму и проделать путь в несколько сотен верст, чтобы с приходом осени быть вновь готовым нести военную обязанность на службе у Его Величества, но отчего-то сейчас все эти вещи — необходимые, знакомые и заранее известные — хотелось оттянуть. Антон помнил, как боялся и в то же время отчаянно рвался в свет, с волнением и готовностью принимая свою службу и общество, оставляя мать и их небольшое именьице в Воронежской губернии, чтобы получить военное звание и уважение света. Помнил, но сейчас думал совершенно о другом, глядя куда-то в себя, а не на отблеск стеклянной крышки циферблата. Потому что уезжать не хотелось. И причина этому была сокрыта где-то глубоко в сердце. Была важнее службы, карьеры, мнения света. Заливисто смеялась, ласково ерничала и позволяла расцветать лучикам под голубыми глазами от улыбки, — и уезжать в этот раз, зная больше, чем знал раньше, было боязно. Антон понимал, что иначе не поступит — не сможет, неправильно это будет, и невозможно будет задержаться тут, но ломать это отчаянное желание не хотелось. Глупо это и так болезненно хорошо — вот так бездумно и верно влюбиться, что все остальное померкло, и важен стал один лишь граф — непредсказуемый, живой; насмешливый и острый с другими, и отчаянно преданный и мягкий с ним одним. Шастун никогда бы не посмел и помыслить, что так бывает и что все, что составляло его жизнь и к чему он стремился, в один миг заключится в одном человеке. Он словно лишь сейчас — с этой спешкой, карманными часами в руке, которые заберет с собой, предчувствием долгой дороги — осознал, что пора уезжать, и эти дни, проведенные с Арсением, вернуть будет нельзя. Словно до этого он даже не думал об этом, нарочно или, напротив, неосознанно оттягивая этот час, который все же наступил, скручивая грудную клетку в незримой и колкой тоске терновых веток. Столько слов вчера было сказано, столько касаний и жестов сделано, а об этом отъезде — совсем ничего, словно оба забыли или не желали думать, и сейчас Антон чувствовал, как в голове разрастается осознание того, что вновь придется расстаться. Военная служба в корпусе, дела графа в столице, за которые теперь юноша тревожился всем сердцем, осторожные письма и отчаянное желание коснуться, увидеть живого и настоящего в миг, когда это будет совсем невозможно. Антон знал, что это неизбежно. Возможно, был готов, но справиться сейчас с возникающими чувствами не мог, потому что не хотелось вновь разлучаться со своим сердцем, которое навсегда останется подле глаз, цветом самого ясного предрассветного неба. Шастун не чувствует, как с этими мыслями совсем уходит в себя. Стоит у кровати с босыми ногами, по которым то и дело пробегает шустрый сквозняк, пока слуги хлопочут в столовой, а где-то у окна слышится переливистая трель двух пташек, которая исчезнет в тени пролеска, стоит им только пару раз махнуть крыльями. Юноша продолжает бездумно смотреть на часы. Черты лица становятся серыми, хмурыми, почти нечитаемыми, а внутри все больше и больше разрастается что-то напуганное, покорное и жалкое, как зверь — уже все понимающий, но борющийся из последних сил. Антон за сворой этих неожиданных мыслей и чувств не замечает и не слышит, как щелкает дверь, и в комнате появляется знакомая фигура. Оборачиваться становится поздно, а к груди приливает жар — то ли от испуга, то ли от неожиданного касания, но спустя миг он понимает, чьи руки окольцовывают его со спины и чей голос шепчет у самого уха: — Советую поторопиться, иначе опоздаешь. Путь неблизкий, так еще и дороги размыло. Антон вздрагивает, позволяя сердцу горячо стукнуться о стенки грудной клетки и все же пугаясь неожиданности. Все мысли на мгновение разбегаются, будто их никогда и не было, переключаются на Арсения, и первое, что хочет сделать мальчишка, — вновь разозлиться. За то, что граф так рано ушел и не разбудил, а сейчас позволяет себе такую бесстыдную вольность, словно ничего и не было. Но это чувство — навеянное секундным испугом — тут же испаряется, когда Арсений всем своим телом — теплым и податливым — прижимается со спины, сильнее стискивая руки на животе Антона. Рубаха юноши, перепачканная кромкой застывших следов ночной истомы, комкается от крепких тисков, и мальчишка замирает от этого напора — контрастного, неожиданного, отчаянно нежного — потому что в этом весь граф. Невозможный и неразгаданный в своих жестах. Сначала просто и безмятежно касается и говорит, а теперь прижимается сзади с безумной нежностью, словно тосковал и боялся чего-то, а сейчас не желает отпускать. Антон чувствует, как рука, держащая карманные часы, слабнет, а дыхание сбивается. Арсений по-кошачьи трется опущенной макушкой о ложбинку меж лопаток, мелко водя головой. От него пахнет горчащим кофием, служанка об этом совсем не соврала, ветром — озябшим и прытким, и чернилами — масляными и до приторности сладкими. Антон не чувствует никакого парфюма или масла, только живые запахи, сплетенные за утро и запутавшиеся в смоляных волосах. А еще юноша чувствует, какой граф горячий и как медленно и глубоко дышит, а потому не удерживается от вопроса, несмотря на миг, заставляющий сердце трепетать: — Что ты… Голос выходит сиплым — то ли ото сна, то ли оттого что что-то внутри противится, будто не время для этого вопроса. Но ни договорить, ни повернуть голову Антон не успевает. Как только Арсений чувствует, как тело под его руками пытается развернуться, он сжимает чужую талию чуть крепче, и этого жеста достаточно, чтобы юноша остался на месте. — Не хочу, чтобы ты уезжал, — выдыхает граф меж лопаток, и Антон чувствует, как чужое горячее дыхание обдает кожу. Прямо так, через рубаху. Опаляет, пускает мурашки и добирается своими обезоруживающими словами до самой души, и не понятно: то ли делает еще больнее, то ли заставляет трепетать. — Стой так сейчас… Не говори ничего, просто стой, — также глухо просит Арсений, и Шастун прикрывает глаза и сжимает зубы, потому что ничего не может изменить, и это немое прощание варварски разламывает изнутри. Юноша сглатывает, замолкает и лишь немного задирает голову вверх, стараясь выровнять дыхание. То отчего-то слишком тяжелое и дрожит невесть почему. Антон старается успокоиться и перестать думать, жалеть, злиться на себя за то, что сам не в силах справиться с этими эмоциями. Не в первый раз ведь расстаются. Так отчего такое чувство, будто, уезжая, он что-то важное вынужденно отрывает от себя? За окном снова чирикают переливчатые в своем пении птицы, проносясь мимо, а они продолжают стоять. Арсений все также крепко держит в кольце рук, лишь иногда едва заметно напрягаясь и стискивая сильнее, словно повинуясь каким-то ведениям своих мыслей. Антон не упрямится. Сам задыхается в этой рьяной и отчаянной нежности, словно стоя вот так — тело к телу и душа к душе — можно насытиться неведомой силой, которая поможет выстоять против всех невзгод. Однако, кто знает? Быть может, и можно, ведь неспроста так сильно дрожит и болит сердце от этой прощальной близости. Спустя долгие минуты граф выдыхает, чуть ослабляя хватку и расслабляясь. Не отходит, но немного отстраняется, больше не прижимаясь так плотно и спасительно. Шастун, чувствуя это, тоже приходит в себя. Позволяет успокоиться рвущемуся сердцу и открывает глаза, которые успел прикрыть, растворяясь в родном тепле. Перед взором все та же комната, которая первое мгновение кажется чужой, словно он ушел куда-то вглубь себя так надолго, что успел отвыкнуть, — затемненная, неестественно серая, какая-то неправильная. Разворошенная кровать, стынущая в тазу вода, сквозняк, пробегающий по босым ногам, и предчувствие сборов и долгой дороги, а граф здесь какой-то… другой. Желанный, теплый, ощущающийся так правильно и уместно, словно бесстрашный луч света прорвался через завесу лесной чащи, без которого совсем никак нельзя. Это сравнение заставляет Антона усмехнуться. Губы мальчишки шумно дрогают со смесью безвольного счастья и горечи, пахучей и сухой, как зверобой. — Что ты задумал? — тихо проговаривает Арсений, слыша чужую усмешку и кладя подбородок юноше на плечо, не расцепляя рук. Голубые глаза бездумно смотрят перед собой, концентрируясь лишь на Антоне и на чувствах внутри, а ладони продолжают создавать теплое кольцо вокруг мальчишеской талии. Антон выдыхает, чуть качая головой и сдаваясь, когда руки Попова смыкаются сильнее — вот так просто требуя ответа без слов и взглядов. — Ничего, — проговаривает юноша, вновь качая головой, но в этот раз намереваясь продолжить. — Просто странно это. Все такое неважное и скоротечное, и если забудется, то будет вовсе не жаль, — а с тобой не так. Яркий такой, чуткий, родной, словно в любом месте, спустя сотни лет и тысячи причин, ты все равно будешь таким же, и для меня ни на минуту не погаснешь, потому что другим я тебя не вижу и видеть не могу, — объясняет Антон, обращаясь к своим мыслям и рассуждая вслух. Путано, странно, на ходу, но почему-то зная, что Арсений поймет. Всегда понимал. Граф выдыхает, и в этом выдохе слышится кроткая улыбка — мягкая и одобряющая. — Знаю, mon amour, конечно же, знаю, — отзывается Арсений, потому что чувствует то же и чувствует это также. Потому что сам любить будет — независимо от времени и обстоятельств. Потому что зеленые глаза и волосы в цвет зрелой пшеницы всегда будут тем самым светом в любой серой комнате. — Так странно ехать, — вновь выдыхает Шастун спустя мгновения тишины. — Казалось, что дни и часы будут вечными, а закончились они непростительно быстро, — проговаривает юноша и с выдохом поворачивает голову в сторону Попова, чтобы мазнуть губами по теплой коже и прижаться лбом к чужому виску. — Полно Вам, Антон Андреевич, — протягивает граф в своей манере и выворачивается из чужих касаний. — Что Вы, в самом деле, будто мы прощаемся на сотню лет. Скоро ведь вновь встретимся, а ежели не отпустят Вас со службы, то готов в три дня в Петербурге оказаться, дабы не дать Вам погибнуть от печали, — посмеивается Попов, заглядывая в глаза Антона. У юноши в душе что-то дрожит и звучит противоречивой капелью, потому что в голубых глазах — блестящих и чуть щурящихся — помимо знакомой насмешки и легкой мягкости, проглядывается что-то темное и дрожащее. Острое, как клинок, который усердно прячет в ножны. Что-то, что зовется болью от разлуки, точно такой же, как сидит в душе Антона, и которую сейчас граф порывается скрыть, чтобы не рвать им обоим душу так очевидно в последние часы отъезда. Шастун это чувствует и видит, успев хорошо узнать Попова, но молчит. Понимает, что тот прав, что иначе совсем сердце порвется на льняные лоскуты, а потому подыгрывает, отвечая на игривую улыбку и каламбур театральным высокомерием и увертливым поцелуем, стараясь вдоволь насытиться родной и такой нужной близостью.***
Им выпадает совсем немного времени, чтобы напиться желанными касаниями и словами, словно эти мгновения можно засушить, как травы, чтобы спустя долгие дни заваривать их в чае и возвращаться в лето. Арсений требует поторопиться, чтобы Антон прибыл на службу вовремя, потому что путь из Москвы в Петербург совсем не близкий. Граф настаивает на экипаже и волнуется за рану на руке мальчишки, перематывая ее собственноручно и встревоженно ругаясь за нежелание Антона беречь себя и легкомыслие. Шастун в этот момент, кажется, готов еще раз пострадать, потому что слова графа и его глаза в этот миг такие, что достают душу наизнанку, но в этом мальчишка не признается. Лишь сохраняет в себе это воспоминание — взволнованные голубые глаза, тревожное ворчание и внимательные бережные руки, опоясывающие его ладони повязкой. Когда небольшой багаж Антона был собран, а сам он вместо привычной легкой рубахи, одет в черную гусарскую венгерку с золотистыми шнурами и узорчатой обшивкой, стол был накрыт. Сапоги с кожаной обшивкой были вычищены, а ментик цвета крови с подкладкой и прошивкой по краям из медвежьей шерсти, Антон держал в руках вместе с высоким кивером. За столом Арсений шутил, но не смел свести взгляд с юноши — наглухо застегнутого в холеную гусарскую форму. Красивый. Взрослый. Статный. Они отвлеченно говорили и переглядывались — жадно, разговаривая глазами, стараясь наглядеться вдоволь, пока конюх готовил лошадей. Экипаж графа уже давно ждал его, а лошадь Антона была еще не готова, и они неосознанно будто бы были рады этому промедлению. Погода за окнами была такая, как Антон и думал. Пасмурная и словно неживая после грозы. Воздух был мокрым и сырым. Пахло грибами и хвоей — свежо и неестественно прохладно, напоминая о промозглой осени. Листья кое-где уже начали едва заметно желтеть и облетать, хоронясь настилом на чахнущей траве и мешаясь с грязью расплесканных луж. Шастун, выходя к парадному крыльцу усадьбы, вдохнул этот воздух полной грудью. Тот — холодный, пахнущий сырым дождем и лесной свежестью — словно предвещал собой дальнюю дорогу. И от этого запаха, заполнившего все внутри, грудь сковала болезненная тоска. Было отчего-то совсем не по себе, словно в душе что-то было не на месте, и это предчувствие, смешанное с тоской и болью от разлуки, вызывало отчаянное желание — расседлать коня и остаться здесь. Антон прикрыл глаза, вдыхая и стараясь успокоить рассвирепевшую душу. Его пальцы неосознанно стиснули мех ментика. Рядом послышалось ворчание подбивавшего коня кузнеца и лошадиное ржание. Сзади — в глубине дома, двери которого были распахнуты — торопящийся голос Арсения, говорящего с прислугой. И все эти ощущения — прохлада утра, говор прислуги, лошадиная поступь и чуть суетливая речь графа, дающего приказы, — заставляют грудную клетку скручиваться в комок, давая понять неизбежность момента. Словно все не так. Знакомо, но неправильно, почти ненавистно. Антон едва заметно вздрагивает и выдыхает, когда его касается знакомая рука. Ложится на плечо совсем непримечательно для других, но пальцы сжимают крепко и нежно, делая обыкновенное прикосновение живым и говорящим. Арсений стоит за его плечом, и Антон выжидает несколько мгновений, чтобы найти силы взглянуть на него, будто, если не возьмет себя в руки сейчас, то не сдержится от какой-то глупости. Недвижимо постояв с минуту, юноша наконец позволяет себе обернуться. Зеленые глаза тут же натыкаются на знакомое лицо, а после строго и взволнованно щурятся. — Дурак, холодно же, — не раздумывая выдыхает Шастун, забывая о своей тревоге, когда натыкается на Попова, стоящего в одной рубахе, продуваемой ветром. Юноша не думает и хватает Арсения за предплечье, чтобы зайти в парадную. Они останавливаются в потемках комнаты, у самой двери за одним из выступов тонкой стены, где их нельзя было бы разглядеть проходящей мимо прислуге. Арсений отчего-то улыбается — довольно и разгорячено, вызывая у Антона недоумение и прищур. — Да что Вы, барин? Неужто заметили, что холодно? А-я то думал, Вы не знали, поэтому верхом и собрались… — голубые глаза блестят даже в приглушенной темноте, а сам граф звучит как довольный кот, будто бы то, что он талантливо задумал, наконец-то исполнилось. Антон выдыхает и прикрывает глаза, но на губах появляется невольная улыбка, отгоняющая тревогу. — Вот ты лиса, — проговаривает юноша, нарочито укоризненно качая головой. Попов морщит нос и улыбается — теперь чуть мягче и внимательнее, а после шумно выдыхает и подается вперед, чтобы упереться лбом в чужое плечо, укрытое грубой военной формой, и зарыться носом в горячую шею, едва заметную из-за высокого воротника венгерки. — Просто волнуюсь, — приглушенно выдыхает граф, заставляя сердце Антона дрогнуть. Такой мягкий, тревожащийся, родной, что внутри все не на месте от того, что сейчас придется расстаться. Юноша поджимает губы и обнимает Арсения свободной рукой, прижимая к себе и чувствуя, какая прохладная ткань рубахи под пальцами. — Знаю. Я тоже, — говорит Шастун и закрывает глаза. От графа по-прежнему пахнет сыростью и кофием. И этот запах такой, что хочется спрятаться в нем, как в норке, чтобы только он был, а вокруг — что угодно, хоть даже потемки, но только бы он был, и Антон знал, что кто-то знакомый и близкий рядом. Они стоят так невесть сколько. На лестнице звучат торопливые и ловкие шаги служанки. А за закрытыми дверьми слышится лошадиное ржание и шаг от копыт, смешанный с поступью конюха, седлавшего барину коня. Антон слышит этот звук с каким-то паническим отчаянием, напрягается, жмурится и опускает голову, словно он сможет раствориться в темноте закрытых век. Рука еще сильнее стискивает рубаху на спине графа, а сердце рвется от немыслимой тоски. Пора. Антон знает, что пора, но так рьяно молится и откладывает этот миг еще на секунду, обещая себе это спустя одну, две, десять секунд. Цепляется за графа отчаянно, жмурится, перебарывает себя в безбожной муке и наконец отступает. Хватка слабнет, и Антон позволяет себе открыть глаза и взглянуть в чужое лицо. Голубые глаза блестят и легонько улыбаются, стараясь поддержать, хотя в синих морях плещется такая же звериная тоска. Арсений кривит губы в улыбке, которая дрогает и становится едва-едва заметной, проговаривая заветное: — Пора. Антон кивает. Ноздри дрожат, словно поток воздуха сбивается, и Антон зачем-то вторит в ответ: — Пора, — и кивает еще раз, а после подается вперед, обхватывая обеими руками и целуя — солоно, болезненно и горячо. Ментик и кивер валятся к ногам на грязный пол, а руки отчаянно стискивают Попова, потому что нужно, а иначе сердце не выдержит, не справится, заставит вернуться с середины пути. Они целуются остервенело, жадно, горячо. Они целуются на прощание. Так, будто пытаются урвать еще немного времени, насытиться, напиться живой воды. Не страстно, не любовно, а так, как на прощание, и словами не объяснить, словно это сорванные ветром последние летние цветы, и других больше нет. Антон чувствует, как внутри все напряжено до предела, разрывается, болит, стонет, требует чего-то, а чего — не ясно, и целует, целует, целует, напирая и сжимая Арсения в своих руках почти до хруста. Граф отступает первый. Вырывается из обезумевшей хватки мальчишки и сжимает его в своей, стискивая и позволяя Антону отдышаться, прячась в его шее. Успокоиться, унять, затушить остервенелый и отчаянный пожар внутри, потому что этот миг — не последний, потому что нечего душу рвать, потому что самому больно так, словно в сердце тупой клинок вошел по рукоятку. — Будешь мне писать? — спрашивает граф спустя секунды тишины, когда дыхание Антона не такое тяжелое и шумное. Юноша затихает, беря себя в руки, и кивает в шею. — Буду, — отвечает запоздало, но не потому что думал над ответом, а потому что не мог набраться сил произнести. Арсений улыбается, слыша обещание, сглатывает и отстраняется, позволяя им встретиться глазами. Те — ясные и чистые. Слегка улыбаются и отчаянно журчат холодным ручьем, и Антон уверен, что не забудет их никогда. Ни через год, ни через десять, ни через сто. Потому что именно сейчас эти глаза — то, ради чего он живет и ради чего отдаст свою жизнь — без колебаний, причин и клятв, потому что иначе не бывает. Антон глядит в них жадно, выискивает, запоминает что-то, а после делает шаг назад, быстро наклоняется, подбирая брошенные вещи, и пытается улыбнуться, но не выходит. Поэтому в последний раз он глядит в родные черты, которые вынужден оставить. Жадно. Отчаянно. Тревожно. Обнадеженно. Это ведь не последний раз, так отчего чувство такое, что больше никогда не увидит, и сейчас пытается насытиться? Странно это, неправильно, дурное предчувствие чего-то жуткого, — и не желая больше верить в эту глупость, Антон моргает, наклоняя голову в незамысловатом жесте, и толкает одну створку дверей. Та скрипит, поддаваясь, и лицо обдает сырой прохладой уходящего лета. У крыльца ждет конюх, держа коня под уздцы, и Антон в несколько размашистых шагов оказывается рядом. Торопится, в несколько движений оказывается в седле, и напоследок, позволяя себе отчаянный жест, от которого пытался сбежать, смотрит на парадные двери усадьбы, замечая знакомые голубые глаза. Арсений не выходит на ветер, приоткрывая и придерживая одну лишь створку, и улыбается — мягко, желая своей улыбкой удачной дороги. Сердце сжимается так, что, кажется, на венгерке остается кровавый след. Губы дрогают в безвольной ответной улыбке, и Антон наконец трогает лошадь, заставляя ту перейти на рысь. В груди затаивается что-то неизбежное и страшное, и Антон сильнее пришпоривает коня, отчаянно пытаясь выгнать из сердца дурное предчувствие. Не впервой ведь расстаются. Так отчего чувство такое, что что-то не на месте и он что-то упустил? Думать об этом страшно. Только душу себе бередить, ведь ответа так и не будет, и это все происки неуемного от разлуки сердца. А потому Антон еще сильнее сжимает в руках повод, отчаянно пытаясь заглушить внутри медвежий рев долгой дорогой и свистом прохладного ветра.II
Осень наступила быстро, словно ее кто-то нарочно подгонял, торопил, заставлял явиться раньше срока. Небо, словно спустилось ниже, — натянутое, серое, безразличное и грозное в своей неприступной нравственности. Бегущие тучи мешались с ним, закрывали уходящее солнечное тепло и прятали в себе яркие зорьки — нежные, пахучие, прекрасные, как юные девы в своем первозданном обличии. Дожди не переставали идти. Стеной стояли над Москвой и заставляли изнывать промозглый северный Петербург под своим натиском. Холодные, больше не проливные, и после них больше не было тягучего солнца — только голые дороги и залитые поля с мокрой землей. Деревья скинули свою листву. Облетели разом, будто кто-то закружил листья в отчаянном вальсе, заставляя гибнуть, и к октябрю — затяжному, пасмурному, безличному и злому — их ветки были голыми и сырыми. Осень не была злобной. Началась и потянулась путанными днями, словно землю накрыл сонный морок, оковы которого никак и никому нельзя было снять. Антон чувствовал это, и это чувство было невыносимо. Сидело где-то безвылазно маленькой пташкой и отражалось в глазах серым небом, пропахшим дождем и мокрым костром. По приезде дядюшка принял его в своей обыкновенной манере — нарочито наставительно и покровительственно, вызывая неприязнь своей мягкой и лживой значимостью. Петербург тоже был прежним, словно с его отъезда ничего не изменилось — мощеные улицы, излишний фарс, серая дождевая завеса и величие — какое-то статное, непередаваемое, не выдающееся ничем, но ощутимое, словно так должно быть заложено. Антон прибыл в меблированные комнаты дядюшки к вечеру и сразу же после ужина написал графу письмо, стараясь быть осторожным в высказываниях, но закладывая меж строк то, что выдавало его с головой и помогло бы справиться с тревожным предчувствием, которое не отпускало, ввязываясь неразрывно и крепко с его душой. И отпустило оно лишь через десяток дней, когда Арсений прислал ответ с нарочным, потому как только таким способом можно было не таиться в чувствах, изложенных на бумаге. Граф был откровенен, мягок и шутлив в словах, от которых все же разило горькой полынью тоски от разлуки. На службе было странно и тревожно, словно наступает что-то никому не ясное, но то, что чувствуют все, как майскую грозу. Гусарским корпусам говорили мало, но северная столица полнилась слухами о тайных обществах. Участились аресты и допросы со стороны жандармерии, случавшиеся по малым поводам, которые тянули за собой необъятный клубок, — листовки и слишком открытые революционные речи, которые звучали часто и громко, будто их не пытались скрыть. Антон не хотел спрашивать у графа — небезопасно и боязно говорить об этом в письме. И почему боязно — объяснить себе мальчишка не мог: то ли оттого, что до сих пор противился чужой правды, то ли потому, что боялся знать больше, знать, как сильно Попов причастен, знать, что будет, если это узнается кем-то. Поэтому, сырой и пестрый сентябрь прошел в волнующихся письмах и тоске, а в октябре появилась тревога, неопределенная, почти инстинктивная боязнь чего-то неизвестного, как у косули, чувствующей лесной пожар. Граф нежно и мягко успокаивал в письмах, и обещался в ноябре приехать в Петербург. Антон тревожился и отчаянно ждал конца осенней поры. Товарищи на службе отзывались о толках в военных чинах и о тайном обществе разношерстно, но никто не говорил открыто и не выступал в поддержку. Некоторые сомневались, рассуждая об идеях, напечатанных на агитационных листовках, стараясь делить на положительное и отрицательное, но не принимать никакую сторону, основываясь на безразличном общем. Некоторые рьяно протестовали, насмехаясь и считая тех, кто желает переворота, безумцами. Антон не отрицал и не выступал в поддержку. Ему лишь пришлось задуматься, попытаться рассудить, несмотря на то, что на задворках сознания шуршал очевидный и напуганный шепот: «Безумец», адресованное лишь одному человеку. Арсений старался не рассказывать Антону многого — не упоминал фамилий, званий, мест — лишь иногда, когда внутри что-то вспыхивало, мог забыться и быть увлечен идеей, говоря о сути, а не ее форме. Не потому что не доверял, а потому что ограждал, не позволяя делать выбор в будущем. Юноше это было чуждо. Он был готов понять, но никогда бы не выбрал такое, потому что крепко был убежден в том, что это невозможно. Нельзя восстанием свергнуть династическую власть монарха и утвердить свои права и свободы. Немыслимо. Совсем точно немыслимо прервать и вычерпать то, что было высечено на гранитном изваянии, — и по этому принципу делились остальные. Кому-то могли быть близки эти идеи, но внутри отчетливо было ясно, что их не выйдет осуществить. А кто-то был готов рискнуть, отчаянно веря, что можно это пресечь. Веря в какую-то рьяную справедливость, которой можно добиться лишь кровью и самым безумным и отважным самопожертвованием. Раньше Шастун негодовал — тайные общества, агитации, бунт, — а сейчас все стало противоречиво, и хоть он не понимал и не желал осуществления революции кровопролитием, но думал об этом. Думал, можно ли иначе и станет ли лучше. Думал, потому что там был граф, и эта причина камнем лежала на сердце. Антон знал, что займет его сторону. Не то, во что тот верит, не тех, с кем идет, — а его; и не знал, сможет ли уберечь, и как поступить, если придется выбирать. Не графа, потому что этот выбор был мертво отпечатан на грудине, а сторону после того, что будет. Так прошел октябрь. Мерзлый, с первым мокрым снежком и серым небом, безмолвно окружающим Петербург. Природа менялась — не увядала, будучи уже совсем невзрачной и неспособной ни на что, — а замирала. Застывала, как капля смолы, становясь каменной, бесцветной и холодной. Менялись люди, их нравы, даже черты лиц, словно те поддавались осенней меланхолии. Менялись тяготы военной службы, и не менялась только упрямая и гордая северная столица и любовь графа, посланная в письмах. Первая не нуждалась в цвете пестрой листвы и солнца, оставаясь вымощенной, смелой, величавой в любое время года; вторая, напротив, — была нежной и безумной, как морской дракон в сказаниях — сильный и бесконечно опасный, но закрывающий и берегущий свое ценой своей же жизни. Попов был таким знакомым и прекрасным в письмах, что, читая их, юноша находился рядом с ним, потому что все вокруг меркло, заставляя съедать глазами размашистые строки слов. Граф в своих письмах отвечал на рассказы Антона о службе, имея привычку длинно рассуждать даже о том, что уже сказано, говорил о делах поместья и столичных новостях. Говорил, как любит и изнывает от тоски, но не говорил о том, что Антона беспокоило в связи с учащенными доносами и волнением в Петербурге. Арсений ни разу не упоминал ни государственной службы, ни имена товарищей и встреч. Арсений не хотел заставлять юношу тревожиться и не хотел, чтобы тот что-то знал из отчаянного и молчаливого стремления защитить. Поэтому в письмах был непринужденным, много говорил, заставляя Антона улыбаться, бросал смешливые каламбуры и часто писал, заставляя мальчишку забывать о происходящем и не волноваться. И Антон не волновался так сильно и беспочвенно, пока не наступил ноябрь и не стали известны оглушающие всю Российскую империю вести, которые негласно изменили весь ход вещей. В Таганроге скончался император. Эта весть выбила из-под ног и без того шаткую почву положения всех государственных дел. Для одних это стало ударом. Для других призывом, потому что власть правления никому не была передана и оставалась неясной из-за слухов, ходивших по империи и гласивших, что Константин Павлович — брат императора — не намеревался взойти на престол, а детей у почившего Александра не было, и оттого судьба империи оставалась туманна. Незнамо почему, но когда эта весть в конце обледеневшего и жестокого в своих холодных днях ноября, добралась до северной столицы, крича во всех заголовках и звуча из уст каждого, Антон почувствовал, как в груди окончательно сросся и ощетинился до болезненного колкий комок, кричащий о том, что что-то грядет. Что-то неизменное и страшное. Что-то, что принесет перемены. Что-то разрывающее жизнь на «до» и «после». Отчего-то узнав эту новость Антону отчаянно захотелось увидеть графа. Посмотреть в глаза, или же просто увидеть их. Услышать чужой говор, взглянуть на знакомый профиль хоть издали. Сейчас. Сию же секунду, потому что после осознания произошедшего в империи его захлестнуло звериное чувство страха, ведь то, что произошло — эта весть и вся эта мглистая суета, окутавшая Петербург, — говорила лишь об одном: это был тот самый шанс для тех, кто этого ждал. Арсений должен был на днях прибыть в северную столицу. Антон должен был убедиться, что тот в порядке, и это чувство — отчаянное, раздирающее, раненое — лишь выдумка. Однако, несмотря на это, на сердце было неимоверно тревожно, словно произошло что-то, что не требовало отлагательства — увидеть, сжать в своих руках знакомые плечи, заглянуть в глаза, чтобы понять, что тот мог задумать, и надеяться, что это просто неверное предчувствие и ошибка. В конце ноября, заполненного заледеневшей кромкой рек и мокрым снегом, Антон наконец-то получил от графа известие. Тот прибыл в Петербург и оставил ему адрес своих меблированных комнат. На душе немного отпустило. Сейчас увидит, коснется, ткнется лицом в горячую шею и все станет в порядке. Дни ожидания, за которые граф пытался уладить дела, приведшие его в Петербург, были заполнены нервозной суетой, а после Антон услышал новость, выбивающую почву из-под ног, о которой шептались в военных корпусах. В ночь с двадцать девятого на тридцатое ноября был задержан кружок революционеров, который составляли влиятельные дворяне и офицеры. Отняты листовки и наброски с именами и планами восстания. Антон не знал, был ли там граф, но, когда услышал эту новость от одного из своих товарищей, почувствовал, как ослабели ноги, а сердце дрогнуло, словно в него вошла игла, сплетенная из животного страха и боли. Живот стянуло извивающимися лентами тревоги, и, кажется, дрожали длинные пальцы рук. Но Антон не уверен. В голове тогда лишь звучала отчаянная мольба: «Господи, только не его», пока губы непослушно шептали извозчику поторопиться.III
27 ноября, 1825 год
В северную столицу Арсений приехал за полночь, останавливаясь в своих меблированных комнатах, которые занимали верхний этаж дома. Дорога утомила, и, поднимаясь по темной лестнице, освещаемой дрожащим подсвечником консьержа, который шел впереди, граф желал заснуть на чистых и прохладных простынях, забывая о тряске экипажа и запахе горелого картофеля и забродившего вина на постоялых дворах. Внизу возился кучер, доставая из багажного отсека вещи графа, а сам Попов лишь держал в руке небольшой кожаный чемодан с необходимыми дорожными принадлежностями и шляпу — с чуть загнутыми кверху краями и пришитой черной атласной лентой вокруг. Руки были в перчатках, которые прикрывались рукавами пальто, обшитого мягким и густым мехом куницы, а на подошве офицерских сапог почти растаял мокрый и пушистый снег, которым заволокло ночные улицы. Комнаты, которые занимал граф, были не слишком роскошными, но большими. Проходя на второй этаж, где после открытого коридора с перилами, светлели запертые створки широкой двери, окрашенной в белую краску. Внизу заскрипели половицы и послышался глухой звук, словно что-то стукнулось о лестничный столб, и за эти звуком последовало ворчливое бормотание кучера, несущего багаж графа. Арсений лишь поджал губы, на мгновение прикрывая глаза и не желая тратить силы на грозное «дурак», брошенное в сторону непутевого ямщика. Подходя к двери, консьерж зазвенел ключами — одна пара была у хозяина комнат, другая у него, чтобы пускать служанку прибирать пыль и выстирать мебель от сырости. Арсений ждал за его спиной, пока кучер кряхтел на лестнице, в потемках пытаясь разглядеть ступеньки. Замочная скважина щелкнула дважды, и консьерж — темноволосый и рослый мужчина — отступил в сторону, чтобы пропустить графа. — Прошу, Арсений Сергеевич, — проговорил тот зычным голосом, чуть наклоняя голову. Попов достал из кармана целковый, протягивая консьержу. — Покличь служанку. Пускай воды нагреет, — приказал граф, перенимая у консьержа подсвечник. Пламя задрожало, освещая заостренное и уставшее лицо. Пахнуло теплом от дрогнувших свеч и едва уловимым запахом плавкого воска, когда Попов направился в свои покои. Консьерж за спиной торопливо удалился, а у дверей возник запыхавшийся кучер. — Куда ставить, барин? — спросил тот, держа в руках два чемодана и дорожную сумку, готовясь ее бросить прямо тут. — Здесь оставь, — устало выдохнул Арсений, желая остаться в тишине после долгой дороги. Вещи громко и небрежно стукнулись о пол, но граф все равно достал еще один целковый, протягивая кучеру, — то ли из-за всегдашних манер поощрять любую услугу так, то ли, чтобы тот скорее покинул комнату, не досаждая вопросами. Ямщик горячо поблагодарил барина и скрылся, притворяя за собой створки распахнутых дверей. Стало тихо. А когда тучные шаги на лестнице и вовсе исчезли, граф наконец-то позволил себе выдохнуть, ставя подсвечник на стол, покрытый хлопковой белой скатертью и стоящий в просторной гостиной, в которую попадаешь сразу, входя в покои. Тонкое свечное пламя едва могло осветить и четверть комнаты, пуская блики на стоящие поодаль предметы, но графу и не нужен был свет. Хотелось вымыть руки, снять с себя дорожную одежду и коснуться прохладной постели, больше не чувствуя тряски дороги и топот лошадиных копыт. Арсений поставил ручную кладь на стол, кладя рядом шляпу. Руки тут же принялись стягивать за кончики пальцев перчатки. Освободившись от них, словно стало легче дышать. Попов бросил их на стол, а после снял пальто, небрежно вешая на спинку стула, и в комнате вновь воцарилась тишина, но теперь без вещей, пропахших дорогой, она была свободнее. Арсений выдохнул и прикрыл глаза, чувствуя зыбкий покой, который казался пустынным миражом. Лицо графа — бледное, вымученное и заостренное в тени, отбрасываемой пламенем, — казалось еще более осунувшимся и строгим. Все существо охватило холодом комнаты, и было нужно растопить камин, но сейчас это было неважно. Хотелось тишины, пустой тьмы и забвения, которые были сейчас здесь и неизвестно, будут ли когда-то вновь. Последние недели дались тяжело, а недавние вести смешали все, заставляли торопиться и не позволяли расслабиться. Не теперь, когда случилось то, чего граф ожидал. Весть о гибели императора застала его еще в столице, и с тех пор не отпускала, потому что это было тем самым, что позволяло обществу сделать открытое выступление, пока у власти нет монарха. Однако, дело было не только в гибели Александра, а в том, что дало бы настоящий шанс. Арсению, как приближенному к государственным делам, как и ряду других таких же лиц, стоящих на государственной службе, было доподлинно известно: еще при жизни Александра было составлено отречение Константина от престола в пользу их младшего брата Николая. Оно было тайным и пока не обнародованным, но оно было, и это давало ту самую зыбкую возможность, которой нельзя было лишиться. Войска и население сразу были приведены к присяге Константину, и граф понимал, что теперь никак нельзя упустить тот час, когда будет объявлен отказ от престола в пользу Николая. Арсений понимал, что это тот шанс, которого он так отчаянно требовал дождаться — отсутствие доверия к Николаю, смена императоров, непонятная для народа и солдат новая присяга — давали возможность осуществить вооруженное выступление и перебить цепочку монархической власти. Это понимал и Пестель, а оттого граф почти в дороге застал чужое письмо, отправленное с доверенным лицом и слишком откровенное для чужих глаз. Павел Иванович требовал встречи, зная, что граф прибудет в Петербург, и просил прибыть как можно скорее, потому что с этого часа дни были на счету. Попов с ним никогда не был дружен и не разделял все его взгляды, от того, что Южное общество придерживалось слишком жестокой диктатуры и республиканского строя, в то время, как идеи Северного общества были более либеральны и не стремились к большему кровопролитию, чем было необходимо. Однако самого Пестеля граф уважал, потому что тот знал что делает и был готов отдать жизнь, сумев рискнуть тогда, когда этот риск был бы оправдан. Пестель, как и он сам, горел идеей, но взвешивал все шаги, и когда настал тот самый момент, они одинаково знали, что им делать. Этот миг, все то, что происходит, — хоть и не обличено и пока тайно, — вызывали внутри сотни мыслей, не давая душе покоя, потому что предчувствие чего-то безвозвратного, наступающего, как лесной пожар, и величественного намертво засело в груди. Арсений знал, что сейчас проживает последние дни тем, как было всегда, и что после так больше не будет, каким бы ни был исход. Это воодушевляло и пугало, словно вот-вот нужно будет шагнуть в пропасть, и неизвестно, что там на дне. Попов много думал об этом. Это чувство заполняло собой все существо. Мешало спать, волновало. Антону об этом он не смел писать, не желая впутывать и не зная, нужно ли говорить. Нужно, наверное. Да только как? Сам ведь не знает ничего и глядя в глаза солгать не сможет о том, что все будет хорошо, потому как сам не знает. Это не предрешено. Нет никакой вероятности и совсем неясно, чем все обернется и что будет потом, потому как это всего лишь шанс. Тот самый, который дает возможность хоть что-то изменить. Попытка что-то исправить — отчаянная, почти безумная, но это тот шаг, который необходим, даже, если не выйдет, иначе на этот произвол, который садит людей в клетку, никто никогда не взглянет, и это не изменится. Арсений был готов на этот риск. Был готов рискнуть жизнью, свободой, титулом, но отчего-то мешался, когда список доходил до любви, и будто бы боялся оказаться перед этим выбором. Хотя, если это произойдет и не увенчается успехом, разве придется выбирать? Эти мысли приходили непреднамеренно, и между сотней отголосков среди кутерьмы планов, дальнейших действий, имен, возникали как-то само собой, как какая-то закономерность, с которой рано или поздно пришлось бы столкнуться. Откажется ли он от Антона ради идеи? Откажется ли от идеи ради Антона? Два такие схожие, но между тем разные вопроса застревали в голове, в сердце, в желудке, и Арсений боялся думать о них, потому что ответ был неочевиден. Потому что на оба вопроса было «нет», и как ни старайся, иначе ответить не выходило. Эти мысли вызывали в душе смуту, заставляя уходить в глубину себя, волновали, мешали спать, и сейчас в этой комнате граф мечтал хоть на миг избавиться и скрыться от всего происходящего, осознанно позволяя себе этот мираж, в котором путник не отдыхает, а лишь теряет сознание и грезит наяву о своих самых заветных желаниях, получая выдуманный им самим лживый покой. Служанка приходит спустя добрые десять минут. Полная и неповоротливая женщина заходит в покои графа с небрежным стуком, дожидаясь, когда Попов сам откроет ей створки дверей, потому что в ее руках был кувшин с горячей водой, таз и несколько подсвечников с потертым серебром. Арсений делает это безразличными жестами, не слыша привычного в помещичьих усадьбах ворчания, потому что здесь люди вольные и над ними нет хозяина, приказывающего бросить в холодную или привязать к столбу да высечь за нерадивость. Прислуга при гостинице оставляет все на столе, откланиваясь Арсению за полученный целковый, и спустя несколько мгновений граф вновь остается один, но более настойчивым мыслям не позволяет завладеть сознанием, то ли потому что думать больше совсем не хочется, то ли оттого, что страшная усталость с дороги дает о себе знать. Граф быстро умывает лицо, поливая на ладонь над тазом горячую воду, перед этим вымыв руки с мылом, пахнущим чем-то горчащим, словно цветочная пыльца. Наконец-то позволяет себе сбросить дорожную одежду и облачиться в штаны и рубаху, набрасывая на плечи пестрый и плотный халат в пол, и перед тем, как лечь, пишет Антону письмо, намереваясь отправить с нарочным к утру. Несколько строк, коротких и говорящих ни о чем, но, несмотря на это, Попов чувствует отчаянную необходимость сделать это сейчас, не волнуя ожиданием ни юношу, ни себя.«Дорога и дела слишком утомили, но, превозмогая желание забыться сном, не могу не написать тебе хоть несколько строк.
Я наконец-то прибыл в Петербург. Смею жаловаться тебе, мой друг, на ужасную усталость и холодные вечера, в надежде, что один из этих вечеров ты скрасишь своей улыбкой, которая, противясь всем законам устройства этого мира, согреет меня и мою душу быстрее и надежнее любого огня. На письме я оставлю адрес — ты всегда можешь прийти сюда, даже ежели меня не будет. Однако, смею предупредить, что я вновь появлюсь в этих стенах не раньше тридцать первого числа сего месяца, дабы уладить ряд дел, касающихся окружных поместных имений.
Ах, mon amour, как бы мечтал я здесь быть по воле сердца, а не по долгу службы. Но раз это совпадает сейчас, то я не солгу, сказав, что мое первое призвание важнее, ибо мне так отчаянно хотелось очутиться лишь подле тебя.
Зверски скучающий по тебе, граф А.С. Попов»
Запечатав письмо и кликнув консьержа, граф чувствует, как кротко улыбается, словно мальчишка, теряя себя на миг в этих строчках и погружаясь в них с головой, будто через них уже касается чужого сердца, и его собственное, как наяву, откликается на этот жест. Он не видел Антона всю осень, и в последнюю встречу позволил себе отчаянно смыкать вокруг него кольцо рук, не желая отпускать, хотя ранее никогда не понимал, зачем мучить себя этой болью прощания. Передавая письмо нарочному и наказывая передать лично в руки, не забыв указать это на запечатанной бумаге, граф наконец-то позволяет себе коснуться прохладной подушки. Тело блаженно ноет, расслабляясь на мягкой постели, и Арсений выдыхает, глядя на темный потолок, а после, понимая, что сегодня уже ничего не решит, закрывает глаза, так оставляя промелькнувшую перед сном мысль без ответа. Ради этого я готов отдать все, что у меня есть, но смогу ли я отдать этому твои чувства и твою любовь ко мне?..IV
31 ноября, 1825 год
За те дни, которые граф пробыл в Петербурге, удалось успеть выполнить ряд дел и обязанностей, возложенных положением в обществе, службой и своими личными интересами. Приемы, салоны, двусмысленные разговоры, сменяющиеся лица и почти зимний холод, обмораживающий щеки, вызывали лишь усталость и скуку, но Арсений не смел этого показывать. Вел изощренные светские беседы: там, где требовалось, держал себя строго, играя острой насмешкой; там, где нет — позволял себе легкость в манерах и речи, чарующие барышень. Но все это не было живым — вымученным, выверенным, безразличным, но не живым. Таким, как того требовало общество и положение графа в нем, и после стольких лет от этого не воротило — разве что самую малость, внутри что-то противилось и презирало все эти светские визиты, затопленные лживостью, жадностью и надменностью, как болотной тиной. Лишь иногда было особенно гадко понимать, что хоть внешне, но принадлежишь к этому обществу, и после хотелось снять и выстирать всю одежду, вплоть до перчаток, словно это они, а не все вокруг было пропитано самыми злостными и осознаваемыми пороками и изъянами. Графу удалось покончить со всем в три дня, и на сегодня осталась одна встреча, которая во всем смела отличаться от других, потому что его собеседником на этот вечер был не жеманный статский советник или помещик, погрязший в распутстве, а Павел Иванович Пестель, который был отчаянно близок, как по чести, так и по духу. Они условились встретиться в его поместье, находящемся в двадцати верстах от Петербурга. Арсения удивило, что Павел Иванович приглашал его в свой дом, а не в меблированные комнаты, и первопричиной этому было либо доверие к графу, либо крайняя степень осторожности, вызванная последними вестями об арестах. Арсений прибыл к Пестелю в седьмом часу вечера верхом. Было странно в такую темень и мороз брать лошадь для езды, а не извозчика, но Попов всегда имел к таким выездам особую страсть, уставая от непомерной тряски медлительного экипажа. Поместье семейства Пестелей было маленьким — небольшая усадьба с чуть разрушенным флигелем, две постройки за ней и сосчитанное по пальцам количество прислуги — нанятой, а не невольной. Пестель не был выходцем из знатного рода и происходил из немецкого семейства, перебравшись в Россию относительно недавно. Граф знал, что у того большая семья, и его отчего-то грела мысль о неожиданной и нежной заботливости, которую Павел Иванович — собранный и строгий на людях — проявлял по отношению к ней. Пестель был офицером и участником ряда больших военных кампаний, показывая свою самоотверженность и храбрость в бою, а в обществе казался внимательным, уверенным и осторожным человеком, и хоть граф почти не был с ним связан, ограничиваясь переписками и краткими репликами, личность Пестеля была достаточно ясна, и Арсений не мог не уважать ее. Как только граф оказался у порога, к нему тут же вышел слуга, кланяясь спешившемуся с коня барину и перенимая уздцы. Встретить Арсения Пестель вышел лично, и в его фигуре, скрытой наступающими потемками, не было совершенно ничего примечательного. Наброшенная на низкую и тучноватую фигуру шинель, темные редкие волосы, открытый и широкий лоб, круглое лицо и низко посаженные глаза. Широкая кость носа была с горбинкой, а взгляд темнел, сочетая в себе две крайности — настороженное спокойствие и нечитаемый мягкий интерес. Арсений находит его облик странным, ибо тот неведомым образом располагал к себе то ли мягкими и правильными чертами лица, то ли отражением непрекращающейся мысли, читающейся во взоре. У лестницы они обменялись приветствиями и светскими приличиями, словно присматривались друг к другу, а после Павел Иванович пригласил графа в дом, смущенно извиняясь за то, что тому придется поприветствовать большую часть его семейства. Эта незатейливая, но гордая и мягкая неловкость заставили губы графа дрогнуть в улыбке. В небольшой, но светлой зале Попова действительно встретила все семейство Пестелей, соблюдая приличия. Отец Павла, Иван Борисович Пестель, кротко кивнул графу, выказывая уважение к нему и к его покойному батюшке, как к одним из состоятельнейших помещиков Империи за долгое время существования графского рода Поповых. Сам он был отставным чиновников и бывшим генерал-губернатором Сибири, но со временем отошел от дел, предпочитая уединение и ведение дел своего небольшого хозяйства. Мать Павла Ивановича, полная и добродушная лютеранка, оказалась к графу очень добра, уговаривая отужинать с ними, а два брата и пятнадцатилетняя сестра Павла разглядывали Попова с неприличным интересом. И странное дело — от этого не было гадко на душе, и, находясь в плохо освещенной зале со светскими людьми, Арсений не чувствовал скуки и желания поскорее сладить дела, потому что здесь не было наигранности и уродливых изъянов, и люди, стоящие пред ним, были искренни и добродушны не потому, что так требовали приличия, а потому, что действительно были таковыми. Душу странно кольнуло от этого вскользь прошедшего замечания, и Арсений думал об этом непривычно долго и будто удвиленно, когда проходил темный коридор, следуя за Павлом Ивановичем в его кабинет. Не вяжется никак: как могут решаться такие громкие и важные дела, когда через несколько стен вся семья готовится к ужину, просто и без злости обсуждая газетные заголовки? Знают ли они о том, кто их сын? Наверняка нет. Догадываются ли, что один из таких вечеров станет последним? Знает ли сам граф, что однажды может проститься с Антоном, и это будет то последнее прощание, после которого будет ничего не суждено более, а они совсем не будет об этом знать? Однако, разве так не лучше, если выбирать из двух зол — не знать, что видишь в последний раз или разорвать себе душу, зная, что это последнее касание? Кабинет Пестеля совсем небольшой. Много книг в напольных дубовых шкафах, плотные синие шторы на окнах, низкий стол и несколько кресел с потертой узорчатой обивкой. На полу у стола был небольшой ковер с густым ворсом и коротенькими кисточками из золотых ниток по углам, а на самом столе — подсвечники, принадлежности для письма и стопки писем, бумаг и газет с пометками, о природе которых граф мог с уверенностью утверждать, даже не глядя в содержание. Проходя в кабинет, Павел Иванович затворил за графом дверь, словами, сопровождаемыми жестом, прося садиться, а сам прошел следом, закрывая открытую створку оконной рамы и задергивая шторы. — Надеюсь, не прозябнем. Люблю, когда свежо. Так словно думается легче, — зачем-то объясняет Пестель, садясь в свое кресло. Арсений мягко улыбается. В небольшой комнатке действительно по-зимнему прохладно и пахнет свежей бумагой и едва уловимым пчелиным воском, из которого наверняка сделаны свечи, горящие в подсвечнике и разгоняющие подступающий мрак ночи. Павел Иванович, ловя кроткую и добрую улыбку графа, слабо улыбается в ответ, словно не знает, как подступиться к разговору, и Арсений, видя чужое раздумчивое замешательство, начинает сам, то ли оттого, что времени у них слишком мало на все эти недоверия и уступки, то ли оттого, что не нужны они теперь, не им точно, знающим друг друга, хоть и не лично, столько лет. Лицо графа становится серьезнее, а взгляд синих глаз прямее, и когда Попов обращается к Пестелю, звуча уже чуть иначе — увереннее и более открыто, тот также меняется во взгляде, становясь внимательнее и строже и позволяя себе отбросить обязательные формальности. — Павел Иванович, я прекрасно осознаю повод, по которому мы условились встретиться, и я понимаю, сколько Вам понадобилось времени на раздумья, учитывая тот факт, что его у нас было и остается ничтожно мало. А посему я смело скажу, что его не стоит тратить на хождения вокруг да около. Я знаю, что Вы за человек. Я вижу прямо сейчас, кто Вы, и ежели мы с Вами и расходимся в чем-то, то в главном мы едины, и сейчас это именно то, что важно, а иначе все станет напрасно, — проговаривает граф, не сводя глаз с Пестеля. Тот не меняется в лице, лишь сглатывает и на мгновение опускает глаза, словно соглашается со словами Арсения внутри самого себя, а после кивает более уверенно, вновь обращая взор к графу. Прямой. Строгий. Уверенный. — Вы правы, граф, времени у нас ничтожно мало, и раз Вы здесь так скоро и говорите об этом, значит верно, что мы мыслим одинаково, — голос Павла Ивановича скорый и звонкий, и словно разгорающийся еще сильнее от каждого сказанного им слова — живого и наконец-то высказанного. Арсений удивлялся, как он — настолько невзрачный человек, к которому сперва нужно приглядеться, мог толкать такие речи и идеи, которым столькие следовали, но теперь, слыша уверенный голос, понимал: Пестель знал и верил, отчаянно желал и был убежден, а это было дороже любой млеющей лести. — Вы знаете о тайном отречении? — в голосе офицера звучит внимательный и заинтересованный вопрос, а глаза прямо и открыто смотрят на графа в ожидании ответа. Арсений кротко кивает, с удивлением подмечая, как кроток и ярок может быть один и тот же человек, меняясь и сочетая в себе две крайности, скрывая одну за другой. — Да, Павел Иванович, однако для меня странно, отчего придворные советники решили это оттянуть на такой срок и отчего не объявили ранее. Чувство, будто руки нарочно развязывают, чтобы потом стянуть оковы сильнее, зная, как неспокойно сейчас в империи, — признается Арсений, рассуждая вслух и касаясь серебряного перстня на пальце. — Поверьте, сколько ночей я провел за этими мыслями, и никак не возьму все в толк, но наверняка смею сказать лишь одно — ежели мы ничего не предпримем сейчас, то заслужим во всей силе имя подлецов и трусов пред народом ныне и после, — проговаривает Пестель, опуская взор и качая головой. — Вы не представляете, как отчаянно люди хотят свободы, жизни, права хоть на что-то — своего права, не благосклонного, не барского, а именно своего, и Вы не представляете, как сильно мое желание дать им хоть толику этого, хоть какую-то надежду, пусть сейчас и не выйдет, но это больше, чем целое ничего в сто крат. Я не знаю, смогу ли я, сможем ли мы, потому как шансы не равны и никогда не станут, но если мы и ждали чего-то долгие месяца, то это именно тот шанс, ради которого стоит рискнуть всем, что есть, и я ценой жизни готов на этот риск. Слова звучат жарко, жадно и глубоко. Арсений, слыша их, чувствует, как что-то застревает в горле и разгорается, потому каждое слово пронизано отчаянной верой и самым рьяным самопожертвованием ни во имя себя, ни во имя славы, а во имя других, во имя их надежды и веры, и это то, что врезается в сердце самым острым и точным клинком. Пестель старается говорить негромко, но меж тем звучит чисто и воодушевленно, сверкая затемненным взглядом. Его слова могут показаться подводкой или намеком на суть, но граф знает, что это не так, потому что это то, что есть, чужая открытая душа и рвение, и Арсений ощущает, как каждый жест отдается внутри, потому что они могут что-либо изменить, или хотя бы дать надежду, но не струсить, не оставить все, как есть, потому что было достаточно пролито слез и вынесено боли, и больше этого нельзя так оставлять — нельзя отбирать у людей волю и отдавать ее другим, подчиняя насильно, продавая, как скот, считая за имущество живого человека. — Я признаюсь Вам, что понимаю, насколько наши шансы невелики, — продолжает Пестель, избегая слова «малы» намеренно, потому как оно означает полную ничтожность этого дела, что не является таковым. — Я обратился именно к Вам неспроста, потому как Вы не позволите себе и другим бездарно погибнуть, понимая, насколько важно высчитать тот самый шанс, и Вы верно подметили, что сейчас мы с Вами здесь, потому что это именно он. К Вам жадно прислушиваются, потому как Вы внимательны и опытны, и я знаю, что в обществе Ваша фигура имеет наисильнейшее влияние. Трубецкой, толкающий жадные до власти речи, показал себя глупцом, решая оспаривать ваши с господином Рылеевым слова. Он хороший диктатор, но он не тот, кто действительно готов отдать жизнь за других, а не за мнимую народную славу, — говорит Павел Иванович, видимо, зная о спорах в кругах Северного общества и оспаривая кандидатуру князя, направляющего решения, но не принимающего это дело всерьез и повинующегося порывистому ребяческому геройству. — У нас отчаянно мало времени до обнародования нового правителя и принятия новой присяги, и нам будет необходимо стянуть все имеющиеся силы в Петербург, а оттого я просил вас прибыть как можно скорее, чтобы сейчас прийти к соглашению между нами. Арсений чуть щурится, слушая Пестеля, и хоть чужие слова для него не новы и всегда были ясны, все равно его речь заинтересовывает, заставляет еще раз обдумать все и словно взглянуть вновь на то, что затерто до дыр. — Я говорил и повторю еще раз: главная цель у нас едина, и я верю, что все остальное мы сможем уладить. Я сегодня же отправлю несколько писем людям, в которых уверен, как в самом себе, прикажу загнать лошадей, дабы они пришли в срок и мы не опоздали. Под нашим началом не так много вооруженных сил, однако достаточная часть действующей армии уже сейчас готова открыто выступить за перемену власти. И все, что нам необходимо — это удержание частей, оставшихся верных монархии, захват Зимнего дворца и Петропавловской крепости и открытие самого прочного пути к восстанию… — Гибели Николая, — проговаривает Пестель, видя, как граф медлит со словами. Южное общество было куда радикальнее, а оттого идея полной ликвидации власти имела большое преобладание, расходясь с лояльностью Северного общества. Арсений не был с этим согласен в полной мере, а оттого называл этот шаг наиболее прочным, но не считал его единственным, потому что не им было решать за Господа Бога — жить другому или умереть. Эта грань была ярка, и каждый случай расценивался иначе, но здесь Арсений чувствовал внутреннее сопротивление, однако был готов пойти на этот шаг, если он окажется единственным верным и убережет жизни. — Вы знаете, что я не так радикален, и захват власти возможен без убийства правителя, однако, если это будет малая кровь, которую мы сможем пролить, дабы избежать большого столкновения… Я буду готов пойти на это, — проговаривает Арсений, сталкиваясь взглядом с чужими темными и внимательными глазами — ожидающими, разглядывающими, и, кажется, понимающими, но справедливо молчащими, потому как знают, что устои чужой души поколебимы лишь ей самой. Однако Пестель все же решается на вполне очевидный вопрос. — Но Вы ведь были на войне, так отчего… — Отчего с такой тяжестью соглашаюсь на кровопролитие? — перебивает его граф, усмехаясь такому простому и одновременно сложному вопросу. — Видите ли, Павел Иванович, там, на войне, был враг, который стремился уничтожить нас и наш народ. Там нельзя было с мягким сердцем и справедливостью, оттого как не оставалось ничего другого — либо сдаться, либо погибнуть, и никакие уговоры не могли быть, потому как иного не было дано. А здесь… Как будто бы тот же враг, та же зараза, порабощающая других, но все же она другая, и с ней можно сладить, можно предотвратить, не убивая тысячи. Вы ведь не спроста хотите утвердить Манифест? Не для того ли, чтобы не было бесчинств и кровопролития? Я хочу жизни. Не только для себя, но и для других. Но жизни другой, справедливой, честной, достигнутой через тяготы и соглашения. И на войне я жизни хотел, чтобы она была у других, да только, мой друг, иначе там было нельзя, а оттого это разное, — заканчивает Арсений, переводя на слушающего его Пестеля нечитаемый взгляд и кривя губы чуть горчащей улыбкой. Тот усмехается и поджимает губы, не противореча и думая о своем, а после выдыхает несколько раз, мелко кивая. Понимают друг друга. Понимают чужую правду и веру. Но принять не могут. Душу ведь не перекроишь, да и не это сейчас важно, а оттого этот разговор они оставляют. В комнате все также пахнет пчелиным воском, и, несмотря на наступающую на пятки зиму, кажется, словно неимоверно душно. Говорят они долго, но в конце концов сходятся, решают, принимают то, к чему столько шли. Опасное. Страшное. Отчаянное. Изменяющее не только ход истории, но и сотни жизней. Уславливаются стянуть войска к Сенатской площади, однако это решение временное, и на случай непредвиденных обстоятельств согласуются всегда поддерживать переписку. Говорят о поддерживающих их частях, называют фамилии, которые способны агитировать и повести за собой. Уславливаются организовать еще одну встречу с другими наиболее влиятельными представителями обществ и обсуждают пока лишь примерные отголоски Манифеста, главные из которых влекут за собой отмену крепостного права, ликвидацию монархии и демократические свободы для людей всех сословий и всякого положения. Пестель даже упоминает о глупой самонадеянности некоторых молодых офицеров, которые лишь кичатся лживой славой, не понимая для чего это делается на самом деле, и некоторые из которых с ребячливыми планами были арестованы сегодня в ночь. Не понимая, что жизнь за это придется отдать взаправду — не геройски, не самоотверженно, а на виселице или в Сибири, если их дело не увенчается успехом, и они оставят лишь надежду и шанс на то, что все не вечно и способно измениться, если сплотиться и восстать против общего горя. Но даже ради этого стоило рискнуть, и они были готовы на этот риск.***
Уехал граф, когда уже давно смерклось, и на Петербург и его окрестности опустилась мглистая и холодная ночь — последняя ночь, кажется, уже давно ушедшей осени, наполненная рыхлым и мокрым снегом, лежащим на чернеющих полях и обледенелых голых ветках. Пестель, как того требовали приличия, предлагал остаться, и все семейство было не прочь разделить с гостем трапезу и приготовить ему одну из гостевых комнат, но Попов отказался. То ли оттого, что предчувствие странное было, которое предвещало переночевать у себя, то ли оттого, что не было причин стеснять семейство своей необоснованной задержкой. В кабинете Павла Ивановича уже догорали свечи, когда графу подали его коня. В его стенах осталось много откровений и мыслей, за которые без объяснения причины можно попасть прямиком на плаху, и которые скоро станут известны всем, что вызывало странное чувство внутри, как перед бурей: знаешь, что она грядет, безжалостная и величественная в своей власти, но пока не увидишь — по-настоящему не поймешь всего могущества и пропасти, что она в себе таит. Пестель прощался с ним так же, как и встречал, — в накинутой поверх рубахи шинели на крыльце небольшого поместья, однако, теперь взор темных глаз был другим: поблескивал от пламени дрожащей свечи и глядел упрямо с твердой воодушевленностью — стойкой и убежденной в чем-то, но спрятанной и глубокой, несмотря на свою истинную яркость. Арсений чувствовал, как затылок тянет от разговоров и споров, но меж тем на душе стало легче. Яснее, несмотря на тревогу перед чем-то величественным и неизменным. Взгляды Пестеля были яркими и верными, и граф, слушая его ответы и рассуждения понимал, что, возможно, у них есть настоящий шанс. Шанс не просто выступить и дать надежду, а именно изменить то, что так крепко засело и устоялось, заставляя людей жить болью и лишениями, и поддержка и силы Пестеля здесь имели большую власть. Они не прощались на словах — еще раз обязались поддерживать переписку по происходящей ситуации в империи и начать собирать силы, стягивая их в Петербург. Следующее собрание с другими руководителями обществ было назначено на седьмое декабря, и они были уверены, что оно будет решающим перед выступлением, и времени у них более не будет. «Или мы успеем, или умрем», — сказал Пестель с уверенным кивком, даже не думая, что будет на случай неудачи, словно кроме этих двух крайностей более ничего не было. Однако, быть может, Пестель не хотел об этом думать, будучи уверенным, что иначе не выйдет, но при этих словах у графа во взгляде промелькнуло немое и строптивое отрицание, которое он не разгадал сразу, но все же понял как-то скоро и неосознанно. «Если не успеем и если не умрем, я буду обязан вернуться к нему», — безвольно подумал граф, никогда бы не решившись озвучить, но зная это наверняка. Их прощанием послужило рукопожатие и взгляд. Уверенный, сильный, обещающий, после которого граф поджал губы, борясь с властью неизбежного, и натянул перчатки, перенимая у слуги уздцы. Статная фигура Попова в два мига оказалось в седле, чуть запорошенном мокрым снегом. Конь — русский верховой жеребец, сильный и норовистый, — присел на задние ноги, все еще изредка артачась, время от времени отказываясь принять, что он приручен человеком. Арсений натянул поводья и тронул коня стременем по лоснящемуся вороному боку, видя в нем что-то странно знакомое, что-то от себя самого, а оттого приструнять его сейчас не хотелось. Хотелось дать воли, пусть даже и такой — мимолетной и мнимой, коей он не мог себе дать сам, хотя отчаянно хотел. Последний раз взглянув на Пестеля внимательными и глубокими глазами, граф легонько хлестнул жеребца уздцами, и тот посеменил скорой рысью, покидая чужое поместье. Лица Арсения касался холодный и снежный ветер, морозом обжигая щеки и забираясь в отросшие прядки темных волос, зарываясь в них и разбрасывая, как ему угодно. Ночь была непроглядной, а мокрый снег шел безобразными комками, которые таяли от малейшего тепла, но внутри торжествовало что-то свободное и зловещее. Выло и разрасталось, так же как ночной ветер, бросающий снежные порывы в голых полях. Но теперь, в отличие от слухов и предчувствий о нем, граф был с ним знаком, ощущая его по-настоящему. Не наступающим когда-то, не выжидаемым, а скорым, неотступным, неизменным, словно эта встреча в небольшом поместье вблизи северной столицы смогла прочертить черту. Приблизить. Дать понять и поверить в то, что у них это есть. Арсений солжет, если скажет, что слепо верит, что у них получится именно то, чего он так отчаянно хочет, ставя на кон все, что есть. Но не соврет, если скажет, что верит в эту идею, которая, неважно, удастся ли ее воплотить или погибнуть, будет способна что-то исправить, развязать руки другим, дать понять, что вечного рабства и покорства не будет, и страшиться этого нельзя. Верить в большой успех было бы слишком легкомысленно. Арсений видел истязания, кровопролития, сам проливал чужую кровь, людской страх, ненависть, алчность, политические интриги, и не мог позволить себе по-мальчишески слепо бросаться на штык, как когда-то на войне, когда хотел славы, свободы и признания. Но он знал, что то, во что он верил, не невозможно. Теперь, после этой встречи, точно и наверняка. Потому что были те, кто хотел лучшей жизни не только для себя, делая это не для жажды геройства и буйства юности, а для людей, живущих в страхе и лишениях. Живущих надеждой и ожиданием, которую они могут дать. И пока есть шанс — настоящий, реальный шанс — Арсений готов рискнуть, теперь понимая полное положение дел и сроки, а не довольствуясь ожиданием и жадными речами. Однако теперь в этом было что-то, чего не было раньше: он был готов отдать жизнь за этот шанс, как и прежде, но сейчас, чувствуя морозный ветер на лице и объятия свободы, понимал, что отчаянно будет пытаться спастись, когда все падет, потому что отдавать его чувства этой революции — единственное, на что он не готов. А потому, проезжая меж пустых и голых полей с мерзлой землей, припорошенной мокрым снежком, Арсений лишь сильнее стегнул лошадь, видя отсветы свечей в окнах лежащей пред ним деревушки, дабы скорее добраться до города, чувствуя в груди необъяснимую надежду и убежденность.