ID работы: 13260292

Дорога в никуда

Гет
NC-17
В процессе
147
автор
Размер:
планируется Макси, написано 242 страницы, 23 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
147 Нравится 280 Отзывы 32 В сборник Скачать

1993. Глава 1.

Настройки текста
      

октябрь 1993

             Октябрь в Душанбе всегда такой — солнечный, душный, для Жени, привыкшей к слякоти и серости в Москве и остальных советских городах, по которым ей, будучи дочерью военного, пришлось помотаться, даже жаркий. Бабье лето во всей своей красе; деревья все стоят красные, будто на листьях запеклась бордовой корочкой кровь, и они не падают, хотя трава уже и пожелтела, выгорев ко дню Великой Октябрьской, но то и не удивительно — ветра нет.              Ветра нет. И это — одна из причин, по которой Джураев на заднем дворе огромной своей резиденции, где он и гостей принимает, и детей с женой делает, и глотки всяким шакалам перерезает, стоит и стреляет.              Ни один из пористых волос Фархада, всё так же походящих на мочалку, не шелохнётся, когда наркобарон, заправив стрелу в лук, — настоящий, с упругой тетивой и резьбой по корпусу, из такого далёкие предки Фарика времён Золотой Орды стреляли — прицеливается к своей мишени. Сегодня её роль выполняет не бумажка, разрисованная секторами, необходимыми для игры в дротики, и даже не чья-нибудь там голова.              Хотя, второе и спорно. Ведь яблоко — красное, блестящее, будто обтёртое воском — стоит на темени у какой-то шестёрки Фары, который тряской козьей бороды выдаёт всё своё сомнение относительно безопасности затеи одного из старших сыновей Джураева.              — Фара, — кадык вверх-вниз ходит, когда чурка сглатывает. Его Адамово яблоко — не то, которое стоит у мужичка на башке — одновременно и обтянуто кожей, напоминающей цвет ни то какао, ни то апельсина, а вместе с тем от него, кадыка, но шее расползаются бляшки обвисших мышц. — Может, не надо?              — Надо, Мурад, надо, — не прекращая левый глаз прищуривать, Джураев буднично целится. Так, будто выполняет работу, ему уже осточертевшую, работу, какую он по причине своей монотонности решает как-то разнообразить.              Например, не ножом заколоть барана к праздничному столу, а череп ему стрелой расколотить, остриё оставив в дрожащем от конвульсий, умирающем мозжечке.              — Как мне иначе научиться?               У Мурада есть идея. Такая простая, которая временами, из-за своей гениальности, в голову приходит в числе последних — Джураеву можно стрелять по обычной мишени. Той самой, для дартса.              Но Солнце сильнее припекает капли крови, что листья раскрашивают в крапинку, и на шее у посыльного выступает потная испарина.              Он сглатывает. Молчит только потому, что знает, как ему ответит Фархад: когда, мол, по мишени стреляешь, нет стимула не промахнуться.              Мурад сглатывает и молит Аллаха, только б Фару не ослепил блеск капель на кадыке.              — Всё, не дёргайся, — голосом, что враз погоду обращает в холодную позднюю осень, пробирающую до мурашек и озноба, раздаёт Джураев указ. У Мурада тогда будто возле артерии оказывается лезвие ножа, веющее сталью и обещающее прирезать обязательно, если ослушается.              И об одном тогда можно будет благодарить — за то, что правильные артерии перерезали, у горла. По халалу убили.              Это тогда, если так посмотреть… вообще честь.              Мурад сильно-сильно зажмуривает глаза. До такой степени, что перед глазами в черни распускаются искрами астрами, как капли крови разрастаются по мокрому кафелю кругами. Ему проще Фархада, сщурившего глаз, не видеть, не смотреть, как в его взгляде — та же сверкающая сталь, что и на наконечнике стрелы, нацеленной на него, Мурада. Проще в темноте.              Он перестает дышать. И ветер вместе с ним — затихает… До такой степени, что даже пульс становится нитиевидным, тихим и едва-едва прощупываемым.              До ужаса тихо. До ужаса безмолвно…              Раз. Раз. Раз…              — Хе-ей, Робинзон Крузо!!!              РАЗ!              У Фары с тетивы соскальзывают сухие до того момента пальцы. И стрела летит неумолимо вперёд, когда у Джураева рука дёргается в плече, вынуждая обернуться со звонким ругательством, слетевшим с языка и второй стрелой отскочившей к ней.              Дура даже дверь не удосуживается придержать. Толкая её чуть ли не ногой, Игнатьева пьяно вылетает на дворик под грохот дверной ручки о стену дома, чьи кирпичи сотрясаются от удара, как от смеха Жени, которая едва ли успевает выпрямить колени прежде, чем оступится на низких ступеньках без перил:              — Чё, надоел тебе твой Пятница?              И ржёт, зажмуриваясь так же сильно, как и Мурад жмурится от звука мелко треснувшего дерева, пошедшего тугой вертикальной трещиной от пойманной в себя стрелы. Бедный, побледневший даже под своей природной смуглостью, он едва находит в себе сил и смелости раскрыть веки, чтоб убедиться, что стрела попала — или в яблочко, или в него.               Надеется успеть к Аллаху обратиться — или поблагодарить за благосклонность, за меткий глаз Фархада, или отмолить у него все свои грехи, которые не смог бы за целые сутки перечесть, что уж говорить про несколько минут, полных ужаса и боли, разрывающей простреленное плечо пульсирующими ударами вытекающей крови?..              Но, скашивая глаза к верху, чуть приседая на не держащих ногах, Мурад смекает, что ему до Ньютона ещё далеко. Иными словами, яблоко пригвождается стрелой к доске так крепко, что его даже намеренно вырвать будет сложно.              Иными словами, Джураев — настоящий атаман.              Шестёрка дрожащей рукой утирает выступивший на лбу пот. Едва-едва им промакивает пальцы, самые подушечки, а потом, сам толком не ведая, что делает, Мурад с них слизывает солёность, чтоб хоть как-то сухость во рту разбавить. А потом, сглотнув кислую пену-слюну, облепившую дёсна, на выдохе молит:              — Аллаху Акбар.              И на полусогнутых ногах, по-утиному всё-таки отползает подальше от Игнатьевой, которая за его побегом наблюдает со смехом, больше напоминающим истерический припадок. Задыхается девчонка, выступившими от гогота слезами давится, за живот держится, будто из пупочного хряща у неё сейчас вывалятся кишечные кольца, но остановиться всё не может — задыхается…              Фархад, ужасно терпеливый и спокойный, как самый натуральный аксакал, какого из равновесия ничем не вывести, дёргает Женю за локоть, аж на ходу к ней перескакивая через клумбы с пиастрами. Так, словно хочет сустав ей к чертям из руки вырвать, оставив при этом плечо и запястные кости.              Ни капли терпения. Ни капли спокойствия.              Лук с резным корпусом беспощадно обрашен на столик к колчану, к скрученным в тубус мишеням              Мурад, чуть ли бородой елозя по солончаковой тропинке, уходит уже тогда. А когда до его уха, против воли самого таджика вытянувшегося востро, долетает почти змеиное, шипящее раскалённой сталью:              — Ты, чё, охерела?!              След посыльного и вовсе простывает.              И Жене делается уже не так смешно.              Двор за спиной Фарика весь красный, оранжевый от огня листвы. И огнивом, подпаливающим сучья, становится его взгляд; глаза карие, а ощущение, что под тонкими склерами у Джураева — горящие баклажки, выдернутые из самого-самого полымени. Того самого, что палит жарой перед лицом Игнатьевой.              За локоть её дёргают на себя так, что распущенные волосы взмывают, кисточками секут по щекам стрельца и вместе со всем остальным садом начинают опаляться и гореть, но картина перед глазами медленно моргающей Жени сменяется с опозданием в несколько секунд. Рот у Джураева широко раскрывается от крика, когда у закладчицы уже барабанная перепонка сотрясается от почти натурального вопля:              — А если б я его пристрелил?! Ты какого хера подкрадываешься из-за спины? Совсем не думаешь?! — и крик этот птицей с изломанными крыльями теряется в огненной кроне.              Женя, все ещё лыбящаяся, не успевает руку перед собой выставить, чтоб её прекратили трясти, как куклу, как свинью-копилку, и под недовольный гундёж, рождающийся из-под едва волочущегося языка, нехотя отталкивается назад. Так слабо, что Джураев и вовсе её не чувствует. И повторная попытка у Игнатьевой такая жалкая, что даже не шелохнувшийся Фархад ей решает подыграть.              Сам отталкивает. И девчонка, не ожидая, назад пятится так послушно, что локтями собирает углы дверной ручки, а задницей грозится без группировки улететь на ступеньки.              — Э, э! — размахивает руками, едва-едва балансируя на ногах ватных, что никак не окрепнут в попытках найти равновесие. — Ты чё!..              Всё-таки оступается. Заваливает на бок мешком картошки, который бросать можно без пощады — в дохнущем от голода Таджикистане сожрут что угодно, даже битые овощи. Но Игнатьева в своём полёте, одновременно очень коротком и долгом, неровно ставит ногу на низкий заборчик цветочной клумбы Охисты, грозясь рухнуть прямо рёбрами на стебли хризантем.              И Джураев её только потому хватает цепко за локоть, где на истончившейся за последнее время коже синяки образуются со скоростью света. В гневе закусывая тонкие губы, на себя обратно дёргает девчонку.              Нажравшуюся. Точнее, ужравшуюся. А, того гляди, и вовсе — два в одном…              Волосы снова взмывают выше головы Игнатьевой, будто она прыгает на батуте, танцует, но дура только равновесие ловит, топчась на месте. Хуже маленькой девчонки, едва научившейся стоять на двух ногах — толстеньких и коротких. Как сардельки. Она по сторонам оглядывается, лупит сильно глаза, как слепошара-крот, и вертится всё.              А потом, едва почувствовав руки чужие, начинает опять вырываться. Вяло. Мерзко.              Фаре тоже вяло и мерзко. Гнев, как вспыхивает снопом искр, так и затихает — как всегда мир становится тихим после падения бомбы. И он сейчас так — кровь в жилах ещё кипит смолой от желания отчитать, прибить, заместо Мурада под стрелу подставить, но Джураев уже смекает: инерционного толчка злости на то, чтоб в самом деле проучить Игнатьеву у него уже не хватит.              А если и хватит… Грех это — на дуре срываться.              — Ты какого хера выперлась?              Всеведущий, всевидящий Аллах ему на дне Страшного Суда обязательно с похвалой припомнит, с каким терпением Джураев ведёт себя сейчас, когда Игнатьева, тупая, наглая девчонка, смотрит на него огромными немигающими глазами. Только на это Фаре и остается уповать — что ему зачтётся.              Иначе… будет просто жаль потраченных зазря нервных клеток на Женю.              Он смотрит на неё. Дышит через нос, и для Игнатьевой остаётся загадкой, как на лице не обуглились от жара брови, почему не вспыхнули ресницы, а когда сглатывает пену с корня языка, думает — не, всё обуглилось, все вспыхнуло.              Почему иначе такое ощущение, что горит? Что вся жидкость в теле — недавнее бухло, кровь, слюна и прочее — испариной, конденсатом пота вылезает на лоб, сразу же испаряясь?              Язык усыхает, словно его кто-то на гриле поджаривает заместо деликатесного говяжьего, и Женя не понимает, как из её рта что-то там вылетает вообще:              — А, чё, я из дома своего же выйти не могу?              — Твоего? — только и переспрашивает Фарик так, что даже Аллах уже в накатывающем бешенстве сжимает за его спиной кулаки. — Ты не спутала?              — Я тут уже пятый год околачиваюсь! — она едва базарит. Пялит так, будто напугать хочет, и мельком Джураев вынужден всё-таки признать, что схема у Игнатьевой рабочая: у неё глаза — всё равно, что шары на выкате, на них смотреть невозможно, они всё собой перекрывают, и рот с истрескавшейся кожей, и выступивший алмазной пылью лоб.              Всё её лицо — одни зрачки. Одна ебучая Вселенная. Тёмная, как… мир.              — Чё, разве не мой дом?!              — Повторяю.              Он ей даёт второй шанс. Делает вид, будто не слышал, что Игнатьева ему, одному из старших сыновей, сказанула сдуру, что его дом, где рождались, жили и умирали его родные, где стены слышали десятилетиями голоса его родителей, видели лица его братьев и сестёр, девчонка прозвала своим.              Проглатывает наглость, как рахат-лукум, а на деле — облизывает ложку из-под дёгтя.              — Что ты вышла?              Спрашивает, хотя и знает. Видит. У Игнатьевой всё на лице — всё ясно, будто её белая-белая змеиная морда, только сильнее исхудавшая, становится холстом для какого-нибудь Шишкина, на котором мастер рисует очередной шедевр. Такой, что Джураев прямо-таки видит, будто в щёлочку за девкой подглядывает — как Игнатьева, утирая ладонями пот, текущий по лицу, выступающий над верхней губой, собирает на прикроватной тумбочке полосу при помощи грани книжной закладки. Дорогу из «мела» выкладывает. Одну за другой.              Строит «четырёхполосную магистраль». Со встречкой. И сжирает одну полосу движения за другой.              Почти без перерывов. Только если отвлечься нужно, чтоб утереть новую дорожку пота. Или размять затёкшую в наклоне спину.              У Игнатьевой — всё на лице. И чем дольше она молчит, зажевывая себе губы до красноты, чем дольше огромными чёрными зрачками, раздувшимися почти во всю окружность радужки, мелко бегает по физиономии Джураева, тем бесполезней ему становятся её ответы.              Блядь, а, ну, она когда-нибудь доиграется с ним!..              — Фар…              — М.              Она снова затихает. И снова устраивает по его лицу марафон челночного бега — от одного глаза бегает к другому и обратно. Туда-сюда, туда-сюда. Нижняя губа, когда-то бывавшая такой пухлой, теперь делается тонкой искусанной полосой плоти и мало чем отличается от складки на её шее, какую Игнатьева расчёсывает вплоть до появления сукровицы.              — Фара…              — Ну?              А он смотрит. Прямо. Строго. Так же, как будет смотреть на своего сына, которого сейчас под сердцем носит Охиста — когда старшему исполнится лет семь-десять. Когда потребуется серьёзно подготовить почву, когда потребуется в него, сына, как в подготовленную землю, закопать зерно мужской зрелости, ответственности и готовности отвечать за свои поступки. Даже если придётся быть временами суровым…              Всё — для блага.              И сейчас для Игнатьевой — тоже. Всё для блага. Её же блага.              Хочет? Пусть скажет. А если сил не найдёт в себе, что сказать — то даже лучше.              Пусть мучается. Пусть терпит.              — Фар, там это…              Она топчётся. Мнётся. Как грёбанная целка, Аллах, помилуй.              У Джураева терпение — как бикфордов шнур. Дёргается, искрится… И не ясно, когда до конца догорит.               — У меня кончилось.              — Что кончилось? — спрашивает, как хлыстом лупит. И девчонка вскидывает башку так резко, что со стороны показаться может, что Фара её за патлы оттягивает сильно вниз, вынуждая в глаза смотреть.              Но нет… Напротив. Фара бы многое отдал, чтоб этих чёрных дыр в белке Игнатьевой не видеть. Ни сейчас, ни, вообще, никогда.              — Ты, чё, не смекаешь? — зубоскалит закладчица, а резцы у неё в цвет с дёснами. Бледные… Как будто от малокровия мучается. — Хорош уж придуриваться!..              — Женя.              Её имя — как замена самого крепкого ругательства, пришедшее на смену тёплому на слух «жан». Когда оно крайний раз звучало в стенах этого дома? А за его пределами? Игнатьева в лицо Фаре пялится, смотрит, но не видит ничего, кроме глаз Джураева. Точно таких же темных, как у неё.              Сам же, гад, только-только занюхал. Вон зрачки здоровые такие… Поэтому и стал в человека стрелять! Накрыло обоих. Но по-разному.              Женя мир весь стремится любить, холить, лелеять, смеяться и на плечи с объятьями подскакивать. А Джураев, напротив, крови хочет — чужой. Во всех смыслах.              Он кровь эту или прольёт, или высосет — как комар, блять…              — Фар…              Она делает мнущийся шаг вперёд. Не потому, что стесняется. И не потому, что ей ходить больно некуда — Джураев почти вплотную к ней стоит, и толкаться — всё равно, что на грудь ему ложиться.              Фархад ей того не позволит. Даже Охисте не позволяет.              Женя губы облизывает и едва не взвизгивает; губы — как наждачка. Царапают язык до крови. Её враз начинает мутить.              Сейчас бы «Полисорба». Грамм-другой… В нос…              Пальцы друг-друга потирают, будто между собой мнут купюру бумажкой:              — У меня, это… Марафета больше нет.              Джураев в лице нисколько не меняется. Потому, что сразу всё прознает, сразу, как дура перестаёт себя на ногах держась, обращаясь на его же глазах в ёбанную неваляшку.              — Я тебе буквально позавчера десятку отвалил. Из своих запасов, Игнатьева. Ты, чё, куда её всосала-то?              Она враз из попрошайки делается понтовой сукой, роль которой Женьке за пятый год прижилась настолько, что оторваться от замашек наркобаронши в простой жизни, где нет должников и курьеров, Игнатьева не может. И кривит лицо, брови, смотря на Джураева, как на дурака, беспонтового доходягу, когда тянет гнусавым бубнежом:              — Фара, ты меня удивляешь, — язык её едва ворочается, зато она сама, Игнатьева, от малейшего ветерка из одной стороны шатается в другую. Как тряпьё на бельевой верёвке. — Ну, что такое сейчас десятка? На вечерок раскумариться, чтоб скучно не было…              Она нарывается, нарывается… Джураев вздыхает глубже, плечи, какие вдруг начинают становиться тяжелыми, стоит Игнатьевой на горизонте только появиться, вскидывает, разминает, встряхивая заснувших на них ангелов — они, белокрылые, ему сейчас ох как нужны, чтоб к мишени саму Женьку не поставить!..              — Ну, я смотрю, ты вечерка решила не дожидаться.              — Так, я это… — Женя вдруг начинает улыбаться, а потом Игнатьева подмигивает ему вдруг, так по-блядски, что Фара не в состоянии сдержать брезгливого вздоха через плотно сжатые челюсти, не в состоянии не отвернуться.              — Фар, я ж по чуть-чуть. После обеда, так, чуть-чуть…              — Нихера себе «чуть-чуть»! — фыркает он ей, отойдя на два шага, чтоб прям на месте не взорваться, но возвращается сразу. Как бы дура не сочла разговор оконченным, не полезла б в карман за его тайником… — Игнатьева, десять грамм, так-то, не мало. У нас некоторые столько на месяц берут.              — Пусть берут.              Закладчица фыркает в ответ. Сразу, как Джураева под боком не остаётся, не остаётся и равновесия, и Женя опирается вылезшим из-под кожи хребтом на стены дома — его дома. Запрокидывает башку на кирпичи так, что аж едва-едва стукается, но до уха Фары долетает только глухой стук дерева, и, шикнув, Женя, себя саму укачивая в перекресте рук на груди, бросает:              — Нам же больше достанется.              — Больше?              Она бесит. Ужасно бесит. Фара не помнит, когда в крайний раз действительно хотелось дуру закопать прямо тут, на заднем дворе, прямо над орхидеями его жены. Но сейчас Игнатьева, то нагло закатывающая глаза, то складывающая руки в молебном жесте, прямо-таки набивается, чтоб висок свой подставить под черенок лопаты.              Дура. Какая дура, Бисмилляхи!..              — Я тебе сейчас интересную штуку скажу, Игнатьева, ты сильно только постарайся не удивляться, — оборачивается, под руками жмёт себе бока, чтоб не схватиться за предплечья девки. Или шею её. — Но продавцы в ларьках всё, что хотят, жрать не могут. У них не бесплатная хавка на прилавках, сечёшь? Если хотят — сами в кассу накладывают за спизженное. Иначе — недосдача.              Женя ничего не говорит. Только сильнее запахивается в олимпийку. Все ещё батину. Джураев мельком удивляется, как её, спортивку, моль не прожрала. Или сама Игнатьева в очередном приходе не спутала яблока с рукавом олимпийки, как не отгрызла прорезиненный манжет.              Ведь подобное уже случалось.              — И у нас такая же ситуация, — надвигается Джураев. Как косолапый медведь, он то к одной стороне её лица наклоняется, перекрывая солнце, то к другой. Жене только затылком остаётся вжаться в стену. — Та же самая. То, что ты дурь распределяешь, не значит, что жрать её может в неограниченном количестве. Я себе, блять, этого не позволяю, Миансару это нельзя, Акмырат вовсе не торчит! А ты, чё, неприкосновенная, что из общака собралась брать и брать?!              — А, чё, я шестёрка какая-то?! — огрызается и на себя рвёт локоть, хоть Фара её и не думал снова за руки хватать. Надо ещё мараться… — Чтоб мне за полграмма колени простреливали?!              Ответить ей с той же громкостью, с какой говорил до того, Джураев в себе сил не находит. Восклицает:              — Слова мои не коверкай! — что стёкла приёмного зала, где регулярно пьют, курят — как табак, так и травку — и харамные вещи обсуждают, мелкой дрожью заходятся, тряской отдавая в барабанные перепонки. Тогда уж откашливается; у Игнатьевой жилы дёргаются, а из ноздри вдруг вытекает прозрачная капля. — Знаешь, про что я.              — Про что же? Скажи ещё, что я тут вам хер с горы!!!              — Я про то, что ты свою долю, которую ещё покрыть можно, сжираешь сразу, как она тебе на руки попадает. А потом ходишь, как бомжара, ко всем пристаёшь со своим «угостить».              — Так, что-то мне не особо отказывают, — хмыкает девчонка, дура, наглая мразь, отчего на миг у Джураева и вовсе язык заваливается, как у эпилептика. — Значит, им и не надо столько.              Фара не сразу находит правильные слова. Не сразу находит правильное выражение лица, какое Игнатьевой напомнит о её положении — не шестёрка, но ни разу не туз в этой игральной колоде, не король, и даже дамой треф её язык не повернётся назвать, тут девке даже две её икс-хромосомы не помогут занять позицию повыше, поважней.              — Твоё какое дело, кому, что и сколько надо? — шипит; чудом у Фары вместе со свистящими бы изо рта не вылетела ещё и челюсть. — По-хорошему, то, что тебе даётся — это твоё. Всё, ни граммом больше!              Игнатьева хмурится, словно ей в виски ввинчивают красные от жара болты. И даже уши себе зажимает ладонями, как ребёнок.              Фархад затихает и в шелесте ветра просит у Всевышнего терпения, терпения, побольше терпения с ней, дурой этой — потому, что если Женя сейчас канючить начнёт… Ей на помощь придётся звать, ведь не выдержит.              — Тебе и так двадцать полагается. Чё, мало, что ли?              — Да Боже блядский! — взвывает она чуть ли не бродячей сукой, которой оборванцы без мозгов, стыда и совести мысками ботинок на живот понаставили синяков. — Что же такое, а? Союз-то уж третий год, как распался, а тут у кого-то все ещё коммунизм! Полагается… Мало ли, сколько полагается?!              Джураев вздыхает. Уже не хочется ставить Игнатьеву к мишени, располагать на её темени яблоко, уже проткнутое стрелой, не хочется. Проще её за обе щеки взять, как перед поцелуем, но не касаться своими губами её, а развернуть черепушку на все триста шестьдесят — или на сколько градусов хватит Женькиных шейных позвонков, прежде чем глухо щелкнуть? Прежде, чем свалиться намертво и всё-таки стерпеть от Фары поцелуй — но, снова-таки, не в губы.              В лоб. Крайний поцелуй покойников.              — Лады, Игнатьева, — он ей даёт крайний шанс заткнуться. — Тогда держи тебе «капитализм». Ты в курсах, на сколько б влетела, если б за каждый грамм расплачивалась?              И этим шансом, к счастью Фархада, Женька пользуется. Видно, как она зубами острыми прикусывает губу изнутри, что аж складки возле челюсти можно прощупать. И кулаком вытирает сырость под текущим носом. Отворачивается, на милость Аллаха — Джураеву очередной грех на свою душу брать вовсе не хотелось.              В лёгких у Фары чище становится, проще дышать; будто бы бутан выпускает на выходе, вбирает воздух, который сейчас — ещё вкусней, чем с белёсой пылью дури в нём, ещё лучше, чем до этого базара с Игнатьевой.              — А я тебе скажу, — он снова вздыхает глубже. Счастливый оттого, что пульс прекращает так сильно стучать по височной вене. — Десятка — под тыщу зелени. Вот и считай, сколько тебе прощается только потому, что ты «не шестёрка». И считай, сколько ты мне должна б была, сколько другим бы задолжала. А вместе с тем сообрази, на какой счётчик мы все могли б тебя поставить.              — Знаю я всё.              Огрызается Игнатьева опять, но уже ленивей. Будто это не она с протянутой рукой приходит, прося, а именно её со всех сторон окружают и клянчат бессовестно. А потом девчонка, не смотря на Фару, кутается сильней в батину кофту, кулаки сжимает в её рукавах, пряча пальцы, и шею вжимает в плечи.              Джураев на лицо эти все симптомы знает. Жене остаётся только зубом на зуб не попасть, чтоб всё окончательно сделалось понятным и ясным, лежащим даже не на поверхности, а барахтающимся в воздухе.              И… злость, только что щёлкающая рёбрами, как некоторые любят щёлкать пальцами, отступает. И делается во рту вязко, как после сожранной горсти черноплодки, что аж невозможно, плеваться охота. Фара оглядывается за спину себе — на поляну, где мятый газон, где брошенный навзничь лук, где к мишеням стрелой пригвождено яблоко — и чувствует себя кем-то вроде… слона в посудной лавке.              Хотя, его ли вина, что всё разброшено и раскидано? Не по своей же воле, как с ума сошёл.              Взвизгивает что-то. Игнатьева застёгивается до горла и нос прячет в стоячем воротнике. А у Фарика по спине, по хребту капля пота стекает.              Блядство, а… Ни черта ж хорошего.              — Раз знаешь, — он мотает головой и проходит через дверь, какую Женька едва ли не с петель снесла. И девчонка за ним шлёпает ногами босыми, в одних носках, связанных эбикой Ферузой.– То давай, начинай себя контролить. А-то чёт ты уже лишковать начинаешь, Женьк.              Они через зал «харама», как иногда, плача, его прозывает Охиста, проходят, не задерживаясь особо нигде. Игнатьева мёрзнет, но озноб сдерживает в челюстях так старательно, что будто б челюсть может изо рта вылететь, только она расслабится и позволит себя дрожью бить. И только кулаки себе прячет под мышки.              — Фара, я не много. Реально, не много. Я… там чуть-чуть, тут… Ты не думай, что я сразу всё, я ж не ёбнутая, чтоб несколько дорожек сразу!..              Джураев кивает, но Игнатьева его лица не видит. И, даже если б видела, навряд ли б оценила ту рожу, что на физиономии у Фары расцвела лепестками сирени.              — Ну, это хорошо…              — Фар, честно, — она опускает взгляд вниз и огибает лужу крови на полу, оставленную после того, как кому-то на лестнице выпустили кишки, вытащив одну тёплую мышечную петлю за другой. Перескакивает, но всё равно, оглядываясь, смекает, что вереница красной железной нити тянется за ней по пятам, сколько б не петляла, сколько б не кружила и не пыталась вприпрыжку, всё за ней, за ней, как тень, как взмывающие в беге кончики прядей волос…              Женя хватается за перила, так их крепко сжимает, как и сжимает веки. Под ладонью что-то шевелится холодной змеиной кожей, скользит, и оттого только Игнатьева сильней жмурится. А после под ладонью не оказывается и скользкой плоти, просто пустота.              И в груди пустота. Как будто тело падает вслед за сердцем, из груди сиганувшим ещё за миг до того.              Голова тяжелеет, но рефлексы бьют по лицу, по ве́кам, вынуждая их раскрыться. Вовсю.              И Игнатьева оглядывается. Оглядывается на чистый пол, блестящий и пахнущий разве что химией всякой едкой хлорки. На перила, что до скрипа отполированы кем-то из женщин в парандже. На сухие ноги, какие только что на месте подпрыгивали под такт ёбнувшегося пульса.              Показалось…              Недавний обед, плотный, жирный, но толком не лезущий в рот, комом поднимается к пищеводу обратно. Порвёт гортань, это точно, порвёт!.. Женька ладонь промеж ключиц ставит, откашливаясь, с тем вместе надеясь, что не придётся заблёвывать вымытую мраморную лестницу, что не придётся обратно в желудок глотка́ми пропихивать желчный ком.              Что первое, что второе — одинаковая пытка.              Джураев выше стоит, там, где уже второй этаж начинается, где правое крыло предназначено для жизни и сна, а левое — для работы. Стоит и смотрит. Так важно… что Игнатьеву точно таким макаром скоро вывернёт.              Не исключено, что прямо на самого Фархада.              — Фар, — приходит в себя, снова откашливаясь, проглатывая слюну, слизь, какую отхаркивать надо, и через одну ступеньку перескакивает, нагоняя наркобарона своего. — Фар, спасибо. Ты… просто человечище! Это крайний раз, честно. Я уж следить буду, конечно, ты прав, чтоб не столько, а-то, в самом деле, в горах мака-то не останется!..              В знакомом кабинете, где регулярно собираются мужчины в пиджаках, больших в плечах, с портсигарами размером с половину Женькиного ебла и перстнях, количеством сходным с количеством пальцев на руках, душно, но пасмурно. Свет теневой стороны, проникающий через тонкие шторы, место «работы» Фарика будто бы окутывает туманом. Или дымом горящих покрышек.              Второе даже ближе. Потому, что нос хочется зажать. Ну, точно вывернет…              Она падает в кресло, успев закинуть негнущуюся в колене ногу на вторую. На стол быстро, едва успевая ловить, выкладывает железную пластинку, на которой ни одной лишней пылинки не остаётся, но всё-равно наспех пальцем собирает всё, что могло остаться, и перст за щёку засовывает соской.              Бесполезно.              Ну, и ладно. Сейчас, сейчас…              — Что, Фар…              Она обращается к его спине, пока сам Джураев в секретере чинно копошится. В качестве аперитива — или, может, закуси — достаёт квадратный бокал под виски и «Арарат» — настоящий, армянский, а не ту ирландскую дребедень.              Жене дела нет, что коньяк в стакан из-под виски не льют — что, разве, больно графиня? Нет…              Люди-то простые все, из «народа».              Игнатьева руки потирает, когда Фара перед собой бокал ставит, наливает.              — По мировой? Ах ты ж мой дорогой!..              — По мировой, — соглашается Джураев. И даже не кивает. Зато за него Женька кивает, сначала раз, потом второй, и третий, до тех пор, пока коньяк булькать не прекратит.              — Ну, доставай…              Фара не слушается.              Только по столу к ней отправляет стакан, от себя толкнув как следует, и рефлексы, инстинкты Женьке говорят руки вытянуть, словить — а-то, может, от расплаты за марафет ей и удается откреститься, но за бухло у неё точно спросят. Даже если с ним и будет проще расплатиться.              Она держит стакан. Прохладный, как кубик льда, какой обычно всегда добавляют в алкоголь, он к ладони примерзает. И Игнатьева только зубами себе снова перемалывает нижнюю губу, кусая себя, чтоб не укусить других.              А Джураев так и напрашивается. Потому, что оборачивается обратно к секретеру, на ходу закрывая бутылку. И, стоя к ней спиной, открещивается от всех обещаний, данных, но не озвученных:              — Это всё, что я могу тебе дать.              Женя не сразу втупляет. И даже по истечении пары секунд, какие по вискам бьют с тяжестью тесака, ничего не проясняется. Только терпимей становится прохлада коньяка в ладони, а озноб — сильней от стекла, которое вопреки душному октябрю в её руке холодное.              Игнатьева поднимает глаза. Фара на себя примеряет роль бармена, которому уже в край остопиздело наливайкой батрачить и из минуты в минуту повторять по пятьдесят грамм. Он убирает коньяк назад, закрывает секретер, и Женя прямо-таки видит, как из нутра шкафчика льющийся свет меркнет за матовыми стёклами.              — Это чё такое?              Джураев пожимает плечами, будто «к слову», и облокачивается здоровенными ладонями на стол. Женя на него снизу смотрит, но так, что складывается ощущение, что это Фархад, заикающийся от озноба накатывающей ломки, к ней заявился с текущим носом и гнусавым бубнежом, сопровождающим одно и то же заевшее: «Дай, дай, ну, дай!».              Смотрит и думает, как хорошо будет ему руки сейчас сломать.              — Коньяк.              — Я это вижу, — не говорит даже, а металл с кончика языка сцеживает вместе со словами.              А Джураев ей не уступает:              — А что ж тогда спрашиваешь, «чё это»? — и прежде, чем девчонка снова найдёт в себе смелости, наглости вскочить и что-то с него требовать, говорит, как гора давит:              — Опохмелись, чтоб не трясло. И до следующего месяца не зарекайся даже про дурь. Не дам. Другим тоже запрещу тебе давать.              Женя стакан держит крепко. Всё её естество тогда, запертое в клетке рёбер, но оттуда рвущееся с остервенелостью разъярённого зверья, верещит, орёт, вопит и требует коньяком Фарику плеснуть в ебало, когда сама Игнатьева себе всеми силами зубами перемалывает внутреннюю поверхность щеки.              — С хуя ли?              — С того, что ты края видеть перестала.              Говорит — как отрезает. И спорить с ним в тот момент, когда он смотрит натуральным аксакалом, до которого Джураеву ещё жить лет шестьдесят пять, можно только в том случае, если не хватает духу выпилиться самостоятельно. А Жене, пусть и хочется Фаре за базар предъявить, — чё, края не видит, он сам-то их видит, отчитывает её, правую руку свою, как какую-то сучку сопливую, которая за грамм не донесла?!.. — пожить ещё охотно.              Хотя б для того, чтоб ещё разочек перед глазами подвигались неподвижные до того стены, чтоб снова мусульмане на здоровенных персидских гобеленах перед ней совершили намаз, а голова улетела выше стратосферы.              Женя сидит за столом. С бокалом коньяка в ладони. Он к руке едва не примерзает, и, кажется, ещё несколько секунд Фара, над этим самым столом возвышающийся, на неё так посмотрит — и она сама к стулу примерзнёт. Окаменеет. И станет извечным гномиком в садике Охисты, защищающим её цветы от шайтанов.              Ну, уж лучше сразу убейте!..              Игнатьева не знает, сколько с того самого момента, как зубы, метившиеся Фарику в шею, стискивает вплоть до моментального испоганивания прикуса, но в какой-то миг встаёт на ноги. Так, будто ей под курдюк отвешивают смачный поджопник, вынуждая вскочить — как на гимн.              Фархада таким не запугать. Но жилы у неё тогда — как канаты.              Может, всё-таки боится?              Жене, когда грамм нужен, это не льстит так сильно, как могло бы польстить, если б была сыта — во всех смыслах.              — Джураев, — девчонки на фамилию только хватает, когда на выдохе качает исхудавшим пальцем. После в голове остаётся такая брань, такая ругань, что даже у Игнатьевой от неё сохнут, гния, уши. Изнутри.              Больно, так-то!..              — Я, — он смело дёргает на неё подбородком и не делает шага вперёд только, наверно, потому, что между ними стол баррикадой стоит. — Что скажешь?              — Скажу, что тебе не понравится.              — Ну, а ты рискни.              Женю изнутри колошматит. Хлеще, чем доходяг с отрезанными конечностями и иссохшими органами, каких на смертном одре задерживают только кубы морфина, колющегося внутривенно.              Заместо морфина — кожа на губах. Но уже не торкает. Не утешает. Давно уже… Минут десять точно.              Челюсти в ебливой дрожи чечетки выстукивают:       — Да поперхнись ты этим пойлом.              И стакан возвращает на стол. Жалеет, что не отправила стекло в стену лететь. Или Фарику в ебало сразу. Чтоб в следующий раз было не повадно давать от ворот поворот человеку, который его правой рукой сделался за эти годы.              Хруст собственных костей, которые кальциевой пылью оседают на сухожилиях, перетирающихся в ходьбе, в покое, делается девчонке аккомпанементом, под который она, пятками стуча по трухлявым полам, сквозь какие и провалиться можно, из кабинета Фарика уходит с огромным желанием сюда не заходить.              Не скакать больше перед Джураевым на задних лапках, дабы потешить его самолюбие, а потом, на очередном подскоке канкана, улететь рожей в грязь. Ещё чего…              Обойдётся.              Чё, в конце концов, она ему в клоуны разве нанималась?! Нет!!! Она индустрию этой сраной Таджикии с колен подняла — да с каких колен, она её из гроба достала, воскресила, сука! Районы с центром все связала сама, пока по этим степям и пустыням каталась с карманами, забитыми закладками, сама с ментами разбиралась, сама косячным курьерам отрезала языки и пальцы, а сейчас…              Чё, списать решили? Подсидеть собрались?              И кого посадят? Джураева? Младшего? Фархадовича, может, блять, — кокаинового принца — усадят на нагретое местечко?!..              Щас!!!              Женя из коридора вылетает. Но заносит на прямой, и плечо само по себе тянется к стене с тем же хрустом костей, какой у неё в голове и не стихает. И горло враз сужается, что туда и зубочистки не пропихнуть…              И об одном Игнатьева тогда, ловящая глазами ускользающий от неё потолок, жалеет.              Что похмелиться б сейчас реально б было неплохо…               Душанбе в октябрьской жаре подыхает, как в духовке.       
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.