***
Весь следующий день он не поднимается с кровати. Плотные шторы защищают от наружности, двери заперты, техника выключена. Даже телефон — он уже сутки ничего не проверял, видимо, выронив его где-то по пути от двери до кровати, который смог преодолеть только благодаря Гоголю. Фёдор лежит в темноте — и слушает тишину. Он хочет прислушиваться к обычным звукам: к тиканью часов, падению капель из крана на кухне, гулу улицы снаружи, к шуму соседей снизу, гудящему холодильнику и шагам за дверью, когда кто-то поднимается на этаж выше. Но в ушах только звонкое эхо. Кажется, реальность погрузилась в тишину. Кажется, у мира тоже не осталось слов, чтобы моделировать жизнь. Системная ошибка, сбой в симуляции, перезагрузка. Он понимает, что должен подняться. Пойти на пары. Выпить кофе. Потому что ничего не случилось, всё как прежде, в его реальности ничего не поменялось, и ему бы функционировать и думать как прежде, но почему-то на подобное у него не остаётся сил. Он лежит в тёмной квартире, глядит в пространство. Хочет покурить, но не может заставить себя подняться и найти сигареты. Коля Гоголь остаётся рядом. Спит, уткнувшись лбом в его плечо — светлые пряди рассыпаются по подушке, приоткрытые губы, подрагивающие светлые ресницы. Фёдор думает: его бы прогнать, хоть его из пространства этого вырвать и в жизнь выкинуть, назад, как нужно, потому что ему здесь — и с ним — вовсе не место, но он не может заставить себя посмотреть в его глаза. Подобрать слов не может вообще. Даже оттолкнуть его, когда это, казалось бы, необходимо — и то не в состоянии. Фёдор отворачивается, ложится на бок. Смотрит на стену, следит за узорами на обоях, маленькие отслоения, штукатурку, пыль на плинтусе, ребристая гармошка батарей. Ничего не чувствует. Только усталость. Фёдор смотрит на мигающий в темноте огонёк модема в углу. Опутанный проводами, среди банок из-под энергетиков, каких-то вещей, мусора. Не важно. Смотрит на всё, за что цепляется взгляд, словно по-новому, словно в замедленной съёмке и в чёрно-белом фильтре оценивает знакомые давно предметы — но какие-то не такие. Чужие, незначимые. Блёклые. В голове — непонятная пустота. Конечно, временами вяло поднимаются мысли, протекают как-то мимо, словно не принадлежат ему, отстранённо как-то. Воспоминания. Но он старается не думать об этом. Вообще ни о чём. Но всё же… «Упал с крыши двеннадцатиэтажки». Сам упал — или сбросили? Он закрывает глаза. Думает: «да какая разница?». Он старается заснуть, да только в голове вместе с тупой накатывающей болью только — «Пока, Дазай». Пока. Дазай. Чем дольше он лежит, тем сложнее приходится. В странной тишине сознание судорожно ищет новую информацию — и начинает переваривать само себя. Проваливаясь в стрёмное пограничное реальности состояние он начинает вспоминать — хоть и гонит это прочь от себя — все их разговоры и встречи, углубляться, додумывать и падать — вниз. Невольно вспоминает смешливые и отвратительно распущенные его улыбки. Неизменный плащ. Странный доклад. Он уже знал тогда, что сделает это? Он сонно и обдолбанно поводит головой: совсем не хочет думать об этом. Кажется, не помогает. Окончательно проснуться не выходит, контролировать сознание — тоже, и он застревает. Вспоминает: «Привет». И: «Ты пробовал имбирный латте?» Зачем он спрашивал его, если знал заранее? Нахуя? К чему? И зачем он… Мир — даже во сне — темнеет и трещит по швам, когда он соприкасается с реальностью снова. Он не должен был с этим сталкиваться. Никто не должен был, этого не должно было быть в принципе — как тупого, лишнего поворота, вырвать смять и выкинуть, раз и навсегда из реальности вычеркнуть, потому что так просто не бывает. Не может такого быть. Достоевский чувствует, как лоб покрывается испариной, снова мотает головой. Это не сон — но уже и не реальность, не воспоминания, а что-то более глубокое, помятое, изломанное. Он чувствует, что тонет — и вовсе не хочет выплывать, если во тьме подсознания, в воспалённых, моделирующихся на ходу воспоминаниях, есть хоть малейшая возможность встретить его — и дать по ебалу за всю эту хуйню. Тёмный взгляд напротив, кудри падают на глаза. «Ты пробовал их имбирный латте?» Перебинтованные пальцы стучат по столику. Улыбка абсолютно неадекватная. Люди вообще могут так улыбаться? Он тонет-тонет-тонет. Внутри всё рвётся от боли, кислорода не хватает. «Ты пробовал их имбирный латте?» Как было правильно? Что он должен был сказать? Был ли хоть какой-то шанс, что он найдёт слова, и слова эти смогут что-то изменить, или всё было решено уже в тот момент? «Угости меня». «Я хочу попробовать». «Мне понравился твой доклад». «Мне понравился—» От окончательного столкновения с сонным бредом его спасает Коля: неосознанно закидывает руку на его грудь, сопит рядом, и Фёдор с усилием разлепляет веки. — Ты в порядке? — явно не особо просыпаясь, шепчет в его плечо Гоголь. У самого — покрасневшие, воспалённые веки, слипшиеся ресницы. Фёдор выдавливает из себя тихий смешок. Прикрывает глаза ладонью. В полном.***
Гоголь начинает оживать к концу вторых суток: поднимается с кровати, заваривает ему чай, приносит и рядом оставляет, а когда остывает — убирает, приносит снова. И снова. И снова. Подаёт ему сигареты и открывает форточку, и все эти действия до того механические, что Достоевский закрывает глаза, отворачивается или спящим притворяется — просто, чтобы не смотреть, не видеть своими глазами, как люди пытаются «продолжать жизнь». Как сама жизнь, следуя старой уебанской поговорке «продолжается». Не то чтобы он не знал. Или был против, нет. Просто на продолжение, возвращение в вечный рутинный бег, у него нет ни сил ни эмоций, и не в тупом суициднике тут дело, а в самом осознании ёбаной правдивости: да. Всё будет продолжаться. Ничего не изменилось в мире, ничего не кончилось, и не кончится — даже если ты свою грёбаную жизнь положишь, если исчезнешь насовсем. Что изменится? Кто заметит? Он смотрит на мельтешение Гоголя в своей квартире, отворачивается от светлого луча, пробирающегося из-за занавесок и думает: ему ведь по сути и дела нет, заметил бы кто-то или нет. Менять мир он не стремился. Хуже всего в происходящем становилось от иного: что бы ни сохранилось в реальности теперь, одно было очевидно: никто и никогда в мире не улыбнётся ему так, как улыбался Осаму Дазай.***
Избавиться от Коли непросто, но через какое-то время ему всё же удаётся. Пара манипуляций. Усталый взгляд. Заверение, что он не собирается «ничего делать», от которого становится по-настоящему смешно. Боже, какая нелепица. Будто он мог бы из-за подобного сделать «что-то». И Гоголь верит. Он как собака — всегда ему верит, и верит в него, даже когда ему до такой уверенности далеко. Он обещает вернуться утром, обещает принести ему еды, что-то ещё говорит, хочет коснуться его на прощание, но Достоевский отшатывается от ладони, предупреждающе качает головой. И Коля Гоголь, расстроенно глянув на него в последний раз, скрывается за дверью. Фёдор мягко проворачивает ключ в замке, прижимается плечом к стене и прижимает ладонь к удивительно горячей щеке. Всё ещё слишком тихо. Всё ещё ни малейшей идеи, что ему делать дальше. И он отправляется назад — качаясь, проходит через комнату, падает на диван, заворачивается в плед. Сквозь вязкую, горячую тяжесть в голове, думает: он не впустит Гоголя завтра. Плевать, не важно, он не сможет. Закрывает глаза. Скажет, что проспал, не слышал. И может, если удастся заснуть, если он сможет поспать хоть немного, на одну секунду, между сном и пробуждением, весь этот пиздец покажется ему просто сном.