***
Наверное, было глупо не ожидать, что всё будет гораздо хуже, чем он предполагал. Глупо было ехать, не вспомнив, что он и в прежние-то времена избегал подобных сборищ, глубоко в сердце презирая всех и каждого из одногруппников. Он не ожидал, не подумал, не вспомнил — что ж, наверное просто устал, перегорел, не сориентировался. Наверное — слишком много тяжёлых событий за последнее время. Но всё же он должен был понять, хоть на секунду остановиться перед огромным двухэтажным домом и подумать: не нужно. Известно же, что там будет. Не нужно. Впрочем, мысль, которая вела его вслед за Гоголем навстречу музыке, полупьяной толпе и алкоголю, тоже чувствовалась вполне отчётливо: да какая, к чёрту, разница. Ему не могло стать хуже, не могло его разъебать больше, ничего не имело значения, а значит можно было затравить в голове отвращение и войти внутрь. Совершенно напрасно. Он всегда умел абстрагироваться. Как бы там ни было, что бы не происходило, получалось легко переключиться на свою волну, полностью из пространства исчезнуть. Не слишком мешала громкая музыка, тела вокруг, даже разговоры, которые он мог вести на автомате — достаточно было найти себе более-менее отдалённое место и остаться в нём, крутить в голове собственные мысли, продумывать планы. Проще простого. Ему всегда было просто. Только, кажется, не теперь. Достоевского это бесит-бесит-бесит, просто до пятен перед глазами, до нездорово стучащего сердца, но в новой толпе и контексте он не может вычеркнуть себя, не может изолироваться, не выходит. Найти свою мысль, продумывать что-то, исчезнуть. Не было у него ничего своего. Кто-то передаёт ему стакан. Он даже говорит с кем-то из первокурсников, впрочем, оставаясь рядом с Гоголем и вскоре теряя нить — а вместе с ней и смысл, и цель, слыша откуда-то из центра привычный слишком раздражающе-высокомерный голос хозяина всего этого хаоса. Стандартное приветствие. Пояснение устройства дома. Что-то про бассейн на заднем дворе, он не совсем улавливает. Не важно, плевать. И: Этот вечер они устраивают, чтобы почтить память Осаму Дазая. Фёдор чувствует, что его сейчас вырвет, медленно, с усилием поворачивает голову к Гоголю. — Эм… — Коля и сам хмурится, остро ощущая его заразительное тёмное абсолютно бешенство, вертит головой, силясь зацепиться хоть за что-то. — Помнишь ту странную песню? «Поминки, поминки… Такие вечеринки»? Фёдор прикрывает глаза.***
Всё кружится. Если план Гоголя состоял в том, чтобы приехать и нахуяриться, то его можно было считать удавшимся. Если в том, чтобы ему стало легче — план провалися с треском, изначально не имел и шанса. С такой замечательной подачей обычной вписки — о которой, кстати, стоило бы догадаться сразу — нет, не имел. Потому что одно дело — встречать ещё живого и вполне осязаемого Осаму в универе, и задыхаться, и раздражаться, и взгляд отводить, говорить с ним, или, в его случае, бездарно проёбывать любые разговоры. Другое — читать Осаму, видеть его записи, перечёркнутые строчки разбирать, улавливать вектор и направление, догадываться об исходной идее, смятые листы разглаживать, принимать его мысли и тексты, чувствовать, как он приникает в сознание — и саму его душу. И совсем, совсем иное сталкиваться с Осаму вот так, в толпе тех, кто не знал — не то что как и он, но куда глубже и больше. Не знал ничего, но думал многое — вот это было зрелищем поистине отвратительным. Не то чтобы Фёдор не ожидал сплетен — это-то как раз понятно, громкое дело, он был уверен, что шум останется на месяцы. Чего он не ожидал, так это того, что после всего произошедшего его ещё способно разъебать от того, насколько Дазая «слишком». Повсюду в его жизни. Много. То, что он слышит вокруг, его не удивляет. Какие-то цитаты из его рассказов, совершенно театральным голосом прочитанные, тошнотворно непонятые. Фёдор думает, что если бы таким тоном читали то, что написал он, он бы тоже себя убил. Какие-то воспоминания. Какие-то конкурсы. Слова. Фёдор удаляется от центра, идёт на периферию дома, к кухне ближе, и там слышит уже совсем другое, более тёмное и живое, не менее отвратительное, вполголоса говоримое. Что Осаму всегда был со странностями. Смерть, на самом деле, очень ожидаемая. Что, говорят, в Японии его не очень публиковали. Целовался с каким-то мальчишкой. Трахал какую-то девушку на прошлой вписке. Имел отношения с первокурсником. Фёдор незаметно подхватывает банку энергетика — и джин вместе с ним. Выходит из кухни, растерянно касаясь рукой лица и глядя на собственную кровь на пальцах — ага, давление подскочило, вот теперь точно передоз. Ладно. В таком странном, потерянном в пространстве состоянии, его и находит Коля Гоголь. Тут же паникует, салфетки откуда-то достаёт, говорит голову запрокинуть… Достоевский подчиняется. И, хоть кровь вскоре прекращает идти, они единогласно сходятся на том, что лучше найти место потише — в доме полно свободных комнат, никто не заметит их отсутствия. Фёдор растерянно кивает, следуя за ним вверх по лестнице — наконец-то дальше от всего этого шума. Уже куда позже, после тысячи примерно извинений Гоголя, после того, как они мешают джин с энергетиком, и Коля щедро доливает в свой коктейль ещё сидра, видимо, тоже стремясь просто вырубиться и не видеть всего этого, после разговоров и плавного поворота ключа в замке двери, реальность перестаёт иметь большое значение. Слава богу. Можно было просто отдохнуть. Никто не войдёт к ним, никого больше не нужно слушать. Он полулежит в кресле, откинув голову и глядя из-под полуопущенных век на мельтешение Гоголя, его попытки настроить освещение модных Фицжеральдовавских ламп, на поиск сигарет, потом зажигалки, снова сигарет, ещё чего-то… От этого вечера он ждёт чего угодно. Но совершенно точно не падающего на его колени лучшего — и единственного — друга. И вместе с тем… Он точно этому не удивлён. Коля абсолютно, до невозможности пьян. Настолько, что его из стороны в сторону бросает даже когда он сидит на месте, даже когда к нему верхом на колени садится — заметно шатает. Достоевский, хоть и прилагает все усилия, чтобы хоть выглядеть адекватным, чувствует нечто похожее, если на то пошло: в отсутствии нормального обеда — да и ужина, алкоголь действует быстро и наверняка. Тяжелеют прозрачные веки, тяжелеет собственное тело и мысли, но этому он, как раз, как никогда рад. Может, если он выпьет ещё, удастся искоренить навязчивое присутствие чужой личности в своей голове. — Ну и что ты делаешь? — холодно интересуется он. Пытается холодно, но получается очень устало, да к тому же идёт вразрез со словами: ладони всё же опускает на талию парня. — Ничего, — невинно опускает ресницы Коля, длинными пальцами касается его волос. — Ты не хочешь? Каждый раз одно и тоже. Такого, правда, не было со времён начала универа, но… Он не может отделаться от мысли, что происходящее в своей абсурдности привычно, и этой вот привычностью по-своему ценно. — Вовсе нет. Бесполезно. Он и сам знает. Коля, был бы трезвым, ни за чтобы не стал подкатывать к нему, но теперь он вовсе не трезвый — а до адекватного ему и в обычное время далеко. Фёдор лишь безразлично прикрывает глаза, когда чужой горячий язык соскальзывает в его рот, переплетается с его собственным, Коля открыто стонет в поцелуй, прогибается в пояснице, хотя Достоевский уверен, что вот так сидеть верхом и рыпаться, наверное, и вовсе запрещено с его рёбрами, но… Гоголь справится. Очевидно. Фёдор и сам ненавидел, когда к нему лезли вот так с его здоровьем, а потому старался не дёргать его лишний раз — хоть и пытался вместе с тем касаться поменьше, хоть дополнительной боли не причинять. Было бы очевидным лицемерием сказать, что его совсем-совсем не заводило подобное: несмотря на абсолютную их разницу, Коля всегда был и оставался привлекательным — не то чтобы для него, но объективно, в самом общем смысле слова. Но всё же он не хотел бы ничего подобного теперь. Дуализм ситуации состоял в том, что отстраняться, прекращать, он хотел ещё меньше — на какие-либо активные действия, особо моральные решения, попытки объяснить, отчего они не должны были в принципе и теперь в частности, просто не было сил. — Если хочешь, можешь представить на моём месте его, — тыкаясь важными губами куда-то ему в скулу, шепчет Гоголь. Фёдор морщится, гонит мысль прочь от себя. Представить Осаму на его месте… какого чёрта, Гоголь? Будто он мог бы, если бы и хотел. А он не хочет, что за глупости? Может, и стоило, конечно. Может, ему стало бы легче. Кого-то другого он мог использовать подобным образом легко и без каких-либо нарекания со стороны совести. Но с Гоголем не хотелось так. — Замолчи, — резко произносит он, поворачивая голову и напарываясь губами на чужие горячие губы. Всё это неправильно. Он знает, что не должен позволять себе подобное, ни по отношению к нему, ни теперь. Он давно понял, что это нездорово, он стремился защищать Гоголя от этого, но сейчас у него не было сил. Он мог бы продолжить. Мог бы даже выебать его, если на то пошло — и может, на секунду закрыл бы собственную потребность, может ушёл бы от одиночества, может быть смог бы отвлечься от водоворота тёмных, удушающих мыслей в своей голове. «Я никогда не видел маяка.» Просто потрачено. Он всегда понимал, что происходит. Даже когда они трахались в прошлом, даже когда целовались по-пьяни в подъезде, на крыше или на квартире Гоголя, он знал, что совершает ошибку. Видел прекрасно, как Коля на него смотрит, и — что ж, наверное, просто боялся, что он уйдёт, если не давать ему время от времени то, чего он хочет. Аморально? Возможно. Он был менее осознанным в то время. А может, просто не хотел оставаться один. Но теперь всё было иначе. И он не мог пользоваться им и его привязанностью. С кем угодно в этом ебучем цирке — мог, но не с ним, нет. Нужно было прекратить. — А как же Сигма? — спрашивает он. Совершенно осознанно бьёт наотмашь и сразу, самым сильным оружием. Знает, что будет больно. Но может, оно и к лучшему. Коля непонимающе отстраняется, чуть сводя брови и склоняя голову. Зелёные глаза растерянно скользят по его лицу. — Он — это совсем другое, — произносит в итоге, опускает взгляд на собственный гипс, брови расстроенно сводятся к переносице, когда он, подбирая слова, снова облизывая покрасневшие губы, возвращает взгляд. — С ним мне хорошо и спокойно, и так… Как должно быть, наверное, — пытается объяснить он. — И я думаю, что люблю его. А с тобой… я чувствую, что никогда не буду… Что мне всегда будет… — Одиноко, — растерянно подсказывает Достоевский, гладит его спину, прикрывая глаза от щекочущих лоб светлых прядей. — Да. Но я всегда буду этого хотеть. И с тобой это кажется… хорошим. Фёдор смотрит на него нечитаемо. В голове шумит. В мыслях — хаос полнейший, переплетение реальности и сюжетов, переплетения мыслей — Осаму и его собственных, сложный клубок из идей, сожалений, морали и отторжения, печали и желания. Он чувствует себя последним уёбком, конченной мразью, когда опускает пальцы на его затылок, зарывается в пшеничные волосы — и, вместе с новым рваным вдохом Гоголя, они целуются снова.***
Он приходит в себя в одиночестве, понятия не имея, как в принципе ему удалось отключиться в подобном месте, который час, где Гоголь и что, блять, в итоге произошло. Поднимается и тихо отпирает комнату, с поднимающимся внутри отвращением спускаясь по лестнице, обходя самые отвратительные последствия ночной вписки, чувствует, что его вот-вот вырвет от количества мусора, стойкого запаха алкоголя, сигарет и человеческих тел, но всё же выходит наружу. Господи. Проверяет телефон: Гоголь ничего не писал, и он знал отлично — не напишет в ближайшее время, будет загоняться и избегать ещё с неделю. Прекрасно. Охуенно просто. Наверняка пару минут бухого кайфа стоили того, да, Коля? Достоевский садится в автобус с острым чувством отвращения и ненависти к самому себе: не только оттого, что произошло с Гоголем, но от всего в принципе — что вообще поехал, что сорвался, что позволил себе нахуяриться как каждый из этих конченных, что снова ничего не написал, время своё потратил, и что в принципе хотел отвлечься, словно отмахнуться от постоянной пульсации боли, хотел забыться хоть на секунду, закрыть глаза, отгородиться и в отрицание уйти — и за то, что ничего из этого у него не вышло. Фёдор ссутуливается на заднем автобусном сидении в абсолютном одиночестве. Прижимается виском к окну, сводит плечи и впервые за долгие сутки делает то, чего хочет на самом деле: открывает галерею и пролистывает до нужной фотографии, наконец возвращается к вымышленной истории, важнее которой нет ничего реального. «…Тем летом я понял: маяк — это то, что в самое тёмное время проведёт тебя через ад и вернёт домой, к самому твоему сердцу.»