ID работы: 13288748

Самый тёмный час перед рассветом

Слэш
NC-17
Завершён
286
автор
Размер:
97 страниц, 15 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
286 Нравится 197 Отзывы 89 В сборник Скачать

Глава 10

Настройки текста
Ладонь сковывает пульсацией боли, и Достоевский медленно опускает взгляд. Крови — даже слишком много, он не уверен, что не задета артерия. Растерянно опускает ладонь и сжимает в кулаке полотенце, надеясь хоть как-то затормозить неизбежную потерю и без того плывущего сознания. Дазай. Одасаку. Он вспомнил всё. Помнил взгляд самого прекрасного мальчика на земле. В тот момент помнил — чёрная, убийственная пустота. Помнил молчание между ними. Словно весь мир разом выключился, это похоже на оглушение, когда всё вокруг притуплено и незначимо, когда в голове только отдалённый протяжный гул — эхо трагедии. Он помнил, как они стояли — вместе, абсолютно шокированные, глядя на стремительно расширяющийся алый круг, на стремительно уходящую человеческую жизнь. Он помнил всё, он помнил их, он… Резкий гул. Что? Фёдор медленно поднимает голову, непонимающе глядит по сторонам, не сразу соображая, что давно забытый звук — трель собственного дверного звонка. И идёт открывать Гоголю дверь. Коля врывается в его пространство и его жизнь как и прежде — неостановимым потоком, хаотичной волной: чувств, слов, мыслей. И Фёдор никогда не был против его компании, всегда мог воспринять любые, даже самые хаотичные идеи, только не теперь, теперь он был дезориентирован, даже на своих эмоциях получается концентрироваться с трудом. Не отпускают воспоминания, в голове всё путается, меняются контексты, меняется восприятие, неохотно возвращаясь в настоящее. Он всё пытается собраться, понять — но с эмоциональностью Коли это почти что невозможно. — Слушай, я проебался, прости меня, ладно? Я знаю, что ты не хотел, я не должен был к тебе лезть, ты ведь сказал нет, я просто… Фёдор смотрит на него растерянно, только-только вспоминает произошедшее сутки назад. Ах да. Коля и вписка. Вот, какие проблемы были у него в настоящем. — Не важно, — мотает головой он. — Я вспомнил лагерь. Вспомнил… Осаму. — Серьёзно? — изумлённо вскидывает голову Гоголь. Судя по всему, даже перебивает своё смущение, отходит от собственного загона, а после переключается также быстро, испуганно выдыхает на пропитывающееся кровью полотенце, и на некоторое время даже отвлекается: к шкафу метнуться, ящик с лекарствами уронить, рассыпать по кухонной плитке баночки-таблетки. Достоевский молчит. Позволяет ему достать бинт, протягивает пульсирующую болью ладонь, и Коля накладывает повязку, только теперь, много позже, решается спросить, хотя подобная тактичность, волнение это — вовсе не в его духе, нет. — Так… Что там было? Что он сделал? — Ничего, — Федя на секунду опускает взгляд, позволяя себе усталую растерянную улыбку. Вздрагивает от тянущей боли, когда Коля Гоголь завязывает узелок на его повязке, отпускает руку. — Он ничего не сделал. Он был моим парнем.

***

Реальность ощущается удивительно незначимой. Достоевский чувствует себя странно, чувствует, словно пробудился от очень яркого сна — и оказался в абсолютной его противоположности, блёклой и серой. Чувствует, как что-то меняется внутри него, и, хотя пока сложно сказать, что именно, чувствует, что это очень, очень важно. Ещё какое-то время, может, день, может, больше, он проводит лёжа в собственной кровати — без сна и загонов, без света, без мыслей. Он просто лежит — и смотрит вверх, пытается хоть как-то уложить в голове новые кусочки реальности, словно старый, растерявшийся по разным углам, пазл. Ощущения странные донельзя. Словно — впервые за долгое время — полноценности собственного сознания. Неясное, чужеродное чувство. Как он мог забыть происходящее? Как мог вытеснить? Их первый поцелуй. В принципе — первый поцелуй в его жизни. То лето, ржавую реку и дамбу. Одасаку. Как мог не вспомнить, встретившись с ним в коридоре третьего этажа литературного университета? Глядя в тёмные глаза. Всё это видится большой ошибкой, какой-то нелепицей, глупой выдумкой, из-за которой ему… отчего-то легче дышать. Новая психологическая защита? Возможно. Но ему явно нужно больше времени — и контекста, чтобы принять и понять произошедшее, разобраться, как относиться к нему теперь. Фёдор не выходит из комнаты несколько дней, с молчаливой благодарностью принимая еду, приносимую Колей, он окончательно разбирает коробку, разбирает собственные вещи, старые книги и тетради, легко находя ту самую — с тёмным, выцветшим следом на самой первой странице, спрятанную от самого себя куда-то далеко-далеко. Сидя на полу и разглядывая старые пустые страницы, он вспоминает, как и почему убрал её, скрыл и засунул в самый дальний шкаф, почему вырвал тогда из своей памяти и сердца. Почему заставил себя забыть. Дазай ведь — конечно, писал ему. Писал первый месяц, писал второй, и письма шли чудовищно долго, и он получал их с периодичностью в пару недель — и сжигал каждое, не открывая, раз за разом выжигая подобным своё собственное сердце, ночами воя от содеянного преступления против себя самого, против их — но иначе не выходило никак. Слишком велик был страх открыть — и напороться на правду, напороться на справедливые обвинения, на всё то, что он заслуживал. Ничего подобного там, конечно, не было. Но он понял это только теперь. А Дазай в тот год, кажется, понял его — и перестал со временем писать, перестал напоминать о себе хоть как-то. Тетрадь, которая не покидала его стола со времён возвращения из лагеря, нужно было спрятать. Нужно было сохранить — и подальше от глаз, потому что с каждым новым днём молчания Осаму, которое он сотворил своими собственными руками, игнорируя его неделями, жизнь становилась всё более и более тусклой. Он и сам тускнел, исчезал, терялся в неясном тумане меланхолии, в бесконечном внутреннем монологе — как и прежде общих их мыслей. И единственный шанс остаться хоть сколько-то в здравом рассудке скрывался — как и всегда — в забытьи. Тогда он и сдался — завернул тетрадь в несколько слоёв газеты, сложил в коробку вместе со старыми книгами — и убрал на антресоли. Закрыл всеми возможными вещами, спрятал. И, впервые с момента произошедшего, подчинился родителям, согласился принимать таблетки. Они размывали реальность, делали мир незначимым, делали его сонным — и помогали. В конце концов, наверное, только благодаря препаратам он и смог пережить происходящее, смог перебороть тёмную, разъедающую тоску, а со временем и полностью забыть произошедшее. Наверное, это была просто необходимость, стандартная психологическая защита. Наверное, он просто хотел выжить, хотел справиться и не умереть от тоски по чужим словам, по любимым чёрным глазам. Теперь он помнил всё, тетрадь была в его руках — а Осаму Дазай был мёртв. И он только-только начал понимать истинное значение произошедшего.

***

Фёдор выпускает изо рта облачко пара, тут же растворяющегося в холодном воздухе — и отправляется от остановки вперёд. Ему вовсе не нужно включать навигатор, не нужно сверяться с картой, он изучил дорогу ещё до выхода, знал прекрасно, куда — и к кому идёт. К кому едет на противоположный конец города, с двумя пересадками — по туманной, влажной серости. Обо всём позаботился Мори. Он связался с посольством Японии, связался с родными Осаму, получил ответ — и, не нуждаясь в транспортировке тела в родную страну, организовал похороны. Без многочисленных гостей, по воле умершего, абсолютно закрытую церемонию. Мори без лишних вопросов дал ему адрес, а также номер ряда. Фёдор доходит до нужного места пешком. Он только-только выходит на нужную дорогу, бредёт мимо последних остатков цивилизации, мимо ларьков и забегаловок, после которых — поле и густой парк. Достоевский сворачивает на тропинку, ведущую в парк — и встречает его. Японца со своего потока, болезненного и уставшего, в вечном тёмном плаще, со взглядом этим… Ладно, нет, вовсе ничего общего. Достоевский легко догадывается, отчего они встретились здесь — но не успевает толком подумать, принято ли здороваться в таких ситуациях, продумать пути отхода не успевает, а потом становится поздно: парень поднимает на него взгляд, так что Фёдора передёргивает от неясного холода. Что ж, пожалуй, на него так ещё никто не смотрел. Впрочем, когда мальчик начинает говорить, тон остаётся предельно вежливым. — Фёдор Достоевский, — кланяется он. — Добрый день. Достоевский вспоминает, что японца зовут Рюноске Акутагава — и кажется, он как-то связан с администрацией, но это не так важно. Что куда важнее — Фёдор помнит прекрасно, с кем ещё он был связан, до сих пор помнит тот день и глубокое замешательство, презрение, с которым столкнулся, застав Осаму за общением с мальчишкой, отторжение от его тона и жестоких слов, которые он говорил. Теперь он помнил Дазая, знал примерно, на какие вещи он был способен — но всё ещё не знал, что тогда произошло между этими двумя. Могло ли быть… Углубиться в не особо приятную мысль он не успевает. Пару секунд они стоят друг напротив друга, — и парень приглашающе поводит рукой, кивая на крошечный ларёк с кофе в двадцати метрах от них. И если жизнь сама по себе отправляет ему в руки ответ — Достоевский не видит причин отказываться. — Я тогда только-только начал руководить изданием журнала, — сухо поделился Рюноске, помешивая деревянной палочкой кофе в стакане. Они сели прямо там же, на бетонном бордюре у ларька, холодном и влажном, несмотря на подступающую весну — только холода Фёдор почти не ощущает. Греет ладони о стакан. — Дазай тогда уже издавался, и я думаю, вы помните, какое влияние его рассказы имели на окружающих. На студентов, на руководство. Его ведь и взяли из-за публикаций. А потом, уже благодаря ему, его усилиям и связям с Мори, поступили мы с Гин. Мне тогда казалось, что это очень важно. Поэтому я… Испугался, когда услышал, как он отзывался о твоей истории, — бесцветно сказал Акутагава, доставая платок, чтобы сорваться на пугающий, созревающий в груди кашель. Фёдор думает: его бы к врачу. Думает, что напоминает воспаление лёгких — и сидеть вот так на холодном камне в морозь не лучший для него вариант. И ничего из этого не говорит. Он смотрит словно в отражение собственной тоски, только у тоски этой нет разрешения, и выхода нет. У его самого — теперь — есть. — И не пропустил в номер, — кивнул Достоевский. Он понимал. Рюноске хотел защитить Дазая. Вполне здравое желание, которое нельзя не уважать. А Осаму не понял этого. Наорал, отчитал. Потому что Дазай всегда защищал его. — Мне жаль, что он не понял, — только и сказал он. — Он был прав, — отозвался Акутагава. — Работа стоила того. Я был младше тогда. Но теперь я понимаю.

***

После разговора, реальность, обретая всё новые и новые детали, надламывается ещё больше. Федя чувствует себя опустошённым, потерянным в огромном и непознаваемом мире, расфокусированным — без каких-либо ориентиров и целей. Он делает всё абсолютно машинально. Прощается с парнем, находит кладбище, заходит в лавку у ворот. Полная женщина с добродушным лицом спрашивает его, какие цветы он ищет. Он выбирает белые лилии, он бредёт между одинаковых на вид мраморных плит, под которыми навсегда остались чьи-то нерассказанные истории, находит нужный ряд и нужное место. Аккуратная каменная плита — белый мрамор под глубоким пустым небом. Абсолютно идентичный другим могильный камень, один из сотен, один из тысяч. Абсолютно идентичная история — которую уже нельзя переписать, изменить. Достоевский останавливается напротив. Думает: такой вот у него конец. Резкий, непознаваемый, и вместе с тем понятный даже слишком хорошо. Абсолютно ожидаемый, если подумать. Он ведь чувствовал это с детства, с самой первой их встречи. Даже если не понимал тогда, всегда ясно ощущал что-то тёмное внутри него, что-то, что с самого раннего возраста явно и неотвратимо влекло мальчика с большими глазами к самому краю, прямо вниз. На самом деле это было так очевидно. Не только ему — всем. Просто люди не хотели замечать. Просто люди предпочитали сознательно вестись на шутки, улыбки. Просто никто не хочет лезть в чужую тьму, связываться. А бинты на руках, вечная тёмная боль, улыбка кривая — это так, мелочи. Он ведь просто творческий, просто любит выделяться. Федю передёргивает подобных мыслей-воспоминаний, от всего, что он когда-либо слышал в таком тоне. Эта тьма была в нём с детства — немного отступила тем летом, а после их расставания вернулась с новыми силами, усугубилась. Дазай ведь всё помнил. Его психика не дала ему необходимого забытья, ему пришлось смириться и жить с этим знанием, и наверняка жить с чувством вины, с постоянной тяжестью на плечах: могло ли выйти иначе? Наверное, нет. Федя смотрит прямо перед собой, протягивает руку и опускает цветы на плиту. Знает, что должен что-то сказать. За все те разы, что он токсично хамил, за все разы, что уходил, прерывал его, молчал. Это, в конце-концов очевидно, это нужно им обоим, но вместе с тем подобрать слова почти невозможно. Впрочем, он также знает, что должен попытаться. И чувствует, как с самого утра понемногу тает хаос в голове, отступает сумбур, уступая какой-то новой совершенно пустоте. Вовсе не прежней, не глубокой, мёртвой, а иной какой-то, по-зимнему, кристалически ясной, чистой. Словно всё действительно так просто, словно было очевидно между ними с самого начала, словно с Дазаем — очевидно, хотя с ним, конечно, и было. — Это самый дурацкий план из всех, что у тебя был, Осаму, — начинает он, медленно опускаясь на только-только прорастающую траву, приятно охлаждающую ладони. Чувствует себя впервые — как прежде. Как много лет назад, сбегая с территории лагеря и часами сидя в траве, пропуская всё на свете — просто ради разговоров. Федя и теперь говорит — и слова, фразы плетутся сами собой, распускаются первыми весенними цветами, оседают на камень внизу вместе с паром изо рта. Федя говорит — и чувствует, как болезненно бьётся собственное сердце, сжимается тревожно, как прерывает дыхание. Говорит впервые то, что должен был давным-давно. Говорит то, что хочет, говорит в пустоту, говорит — ему, говорит за все минуты молчания, говорит долго-долго, порой замолкает, и молчит за все жестокие слова, которые произносил в его отношении. Это больно — но лишь немного, и боль эта ощущается как необходимая, и боль ощущается как часть его самого — важная и ценная. Эта боль — каждый из его поцелуев. Боль — каждая их встреча, каждое касание, каждая ссора. Каждое его воспоминание. В мире нет ничего приятнее, ценнее этой боли. «— Как тебя зовут? — Дазай. Осаму Дазай. А тебя?» «Ты умеешь играть в шахматы?» «Я рядом. Я тебя держу. Ты будешь в порядке». «Давай придумаем свой шифр?» «Я думал, мы с тобой встречаемся». «Это мой друг — и мой парень. Федя Достоевский». «Если ты и забудешь, кто ты, я буду рядом, чтобы тебе напомнить». «Может, нам сбежать вместе?» «Я угощу тебя просто эспрессо». «Кстати, мне очень понравилась твоя работа». «Я могу проводить тебя». Федя говорит всё, что чувствует, говорит пока может, пока не задыхается, роняя голову, сжимая зубы. Дазай Осаму умер — и умер для него. Федя Достоевский понимает в этой жизни так мало. Он не понимает вообще ничего, он не понимает смерти. Понимает только… Не так важно, существует ли нечто «сверх». Существует ли «тот свет» — он ведь даже не уверен, что существует этот. Единственное, в чём можно быть уверенным до конца, единственное, что важно — Осаму Дазай с самого детства стал безусловной частью его чёрной души, частью его мёртвого больного сердца — поселился в нём маленьким питающим огоньком. Он поселился в ней с самой первой их встречи, и Федя позволил ему это, как позволял и многое другое, как позволял всё на свете. Позволил, навсегда скрепляя их общую тьму вкусом крови на своих губах. И Дазай остался с ним, остался в нём на долгие годы, порой скрыто, порой — явно влияя на его жизнь. Каждый шаг, каждый выбор, каждое слово — последствие незримого присутствия, его нерушимого щита от внешнего мира. В основании его личности, даже за завесой психологической защиты, заблокированных воспоминаний. Он всегда был с ним. Всегда защищал его. Федя медленно поднялся, растерянно касаясь пальцами влажных ресниц, впервые за долгое, невозможно долгое время, чувствуя себя собой — и чувствуя себя целостным. Он знал, кто он. Он знал, для чего существовал — нет. Ж и л. Он больше не был один. И знал, что ему делать.

***

Это только кажется сложным. Более того — невозможным кажется тоже, только вовсе таковым не является. И когда он переступает через себя, переступает через неясный тёмный страх в своей голове, иллюзия неожиданно тает, слова текут, складываются сами собой, история возникает — и видится так ясно, как окружающая действительность, как аккуратные стопки с записями Осаму на его столе, как купленные и расставленные выпуски университетского журнала в шкафу. Как Гоголь, присылающий ему тысячи тик-токов, рилзов, приносящий кофе и еду, вырывающий каждый день из дома куда-то наружу. Конечно, это всё ещё сложно очень — и приходится делать над собой массу усилий, чтобы продолжать, не скатиться в бездну самобичеваний, не бросить из страха, из неудовлетворённости собой. Федя старается — и надеется, что у него получится. Пишет каждое утро, пишет из автобусов по пути в университет, пишет на парах, пишет, сидя за собственным старым столом у себя в квартире на каникулах, в летнее, полуденное солнце.       «…Жить мечтой, жить воспоминаниями, жить настоящим — не так и важно, что именно каждый день заставляло его вставать по утрам, раз за разом открывать глаза и переписывать до боли знакомую повседневность, подменяя мелочи и смыслы. День ото дня, год за годом. Это вовсе не тяготило его, больше нет.       В то утро он проснулся и понял, что если в чём-то из происходящего и можно было найти смысл, то только в историях, которые они создали, создают, или могут создать». Федя откладывает ручку и задумчиво поднимает взгляд, наблюдая в открытое окно за стаей вспорхнувших с асфальта птиц, отправляющимися прочь от их дома, их бетонной тюрьмы. Думает: это, конечно, далеко не идеал, но и он давно ничего не писал. Ладно. Пусть. Он попробует ещё — и ещё. Сколько потребуется, сколько сможет. Федя переворачивает страницу старой тетради, касается пальцами давно потемневшего бурого следа. «Здравствуй, Дазай».
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.