Часть 5
31 марта 2023 г., 14:42
Клубок вился, разматывая сияющую нить, и пес о трех головах бежал по ней как по дороге из желтого кирпича. И не было в нем ни страха, ни надежды. Чем дальше разматывался клубок, тем больше вспоминал он, тем больше сознавал он, тем ярче сияли глаза его, тем больше на шерсти его фиолетовой загоралось звезд, складывающихся в спирали туманностей.
Не у светлоокой оставил он лапу свою, не ей отдал ее — но Кракену, и у Кракена и забирать надлежало ее, сохраненную на одной из присосок бесконечного щупальца. Он уже видел ее, и она видела его, рвалась обратно к хозяину своему, и Кракен, вечный и равнодушный, ждал его, и пес ступил на щупальце, бежал, не касаясь его, и извивалось оно под ним галактиками этой вселенной.
Лапа была перед ним, истекающая призрачной бесконечной кровью, живая и трепещущая, и пес встал к ней, и обернулся на себя, и понял вдруг, что на месте, к которому принадлежала лапа, колышется прочная цепь. Зарычал он, рванул цепь, но не поддалась она, звенья не закачались ее.
Стукнулся он о щупальце, и обернулся кондором, и клюнул он цепь — и тут не поддалась она, нерушимая, вечная. Вспомнил он, как Алгоме клялся, и не тяготила его цепь тогда, потому как не думал он, что будет еще нужна ему лапа. Вспомнил он всю череду жизней их связанных, вспомнил, как приносил он жертву добровольную человеку, богом для него ставшему — и как трепыхалось сердце его на пирамиде, обливая кровью руки тонкие.
Вспомнил он глаза черные и волосы вьющиеся, вспомнил бога своего, на другом конце цепи покоящегося — и понял он, что натворил, понял он, кому камень зеленый из кольца отдать должен, и взвыл он тоской бессмертной. Кракен безмолвен оставался и покоен, как и было испокон веков заведено, как и должно было ему, всетворцу всевселенскому.
Подхватил пес лапу в зубы, забрал ее себе, и только тогда открыл Кракен тысячу черных дыр, только тогда сказал он: «Помни, не проживет лапа твоя долго в мире земном, от тела отделенная». И склонил пес головы, предупреждению внимая, и пустился он по цепи вниз, в тело, на носу «Мести» застывшее.
Он открыл глаза ровно в тот момент, когда калечный единорог коснулся завесы ядовитого плюща. Рядом с ним стоял Роуч — нет, Роутэг было имя настоящее его. Иззи склонил голову, верного сына помнящего приветствуя.
— Ты смотрел, что требует в жертву завеса? — спросил Роутэг.
— Покрывало, из цветов составленное, — отозвался Израэль спокойно и сжал сильнее руку на трости. На доски текла призрачная кровь из лапы, помещенной в трость.
— Халат с нашей половинчатой принцессы пойдет?
Иззи вздрогнул, кивнул отрывисто. Роутэг уже исчез, и Иззи видел, как он раздевает Эдварда, оставляя только лишь в сапогах, и как тот не сопротивляется, послушный и марионеточный, замерший в руках Стида.
Халат расцветал цветами и пятнами крови, и плющ схватил его, жадно впиваясь шипами, играл с цветами и птицами, застрявшими в ткани.
— Мы же сможем собрать половины? — спросил он, когда корабль наполовину прошел сквозь плющ.
Роутэг посмотрел на него пронзительно, и Иззи обостренным зрением увидел у него на голове почти опущенную корону. Почти — но пока она была призрачной, только и ждущей, когда увенчает шипящую змеями голову. Страх внутри Иззи опал укрощенным пламенем.
— Должны смочь. Так же, как разобраться с твоей лапой, — он кивнул на трость.
— Ты был прав. Тогда. Мозгов у меня нет.
Шаман улыбнулся, наблюдая, как плющ пропускает корабль.
— Это и хорошо сейчас. Утром я тоже не сознавал событий. Как было — так было.
— Как было — так было, — эхом отозвался Иззи, и тут корма оказалась внутри, и вода в бухте вскипела сотнями русалочьих рук и голов, подхвативших «Месть».
Русалки завели сладкую колыбельную, простерли руки, провожая сворачивающую паруса «Месть», и Френчи бросил веревки, опираясь на борт, а потом потянулся за лютней — тронул отзывчивые струны чуткими пальцами, и зазвенели они, завторили русалочьей песне. Швед выпрямился во весь рост, отзываясь лютне и русалочьему перезвону, запел, и звуки складывались в слова, а слова складывались в звезды, опадали на палубу и катились по ней яркими искрами, распускались цветами.
— Отдать якорь! — крикнул Иззи, сходя с носа.
Якорь опускался в воду, и его обвивали руки русалок. «Месть» замерла. Если бы она была женщиной, она бы издала стон чистейшего наслаждения, скинула бы корсет и погрузилась бы в воду по грудь, закурила бы сигарету из мундштука. Но она все еще оставалась кораблем, а потому чесалась о пальцы русалок, и они снимали моллюсков с ее задеревеневшей кожи.
Бухта была совсем небольшой, но глубокой; отгороженная от мира цепью высоких скал, она дышала умиротворением и ясным небом. Будто не знала она, что за скалами ее разыгрался шторм, что волны возносят корабли на вершину, а потом топят их, захлестывая неукротимым гневом. Деревья склонялись над водой, мыли в ней косы лиан и лица цветов. Бухта делала незримое зримым, бухта стирала различия между пластами, и дымные слои клубились водой и деревьями.
Иззи подошел к фок-мачте, опустился на одно колено перед Эдвардом, распростертым на Стиде. Стид посмотрел на него внимательным взглядом, искрящимся силой, и вдруг склонил голову. Эдвард дернулся — то ли ближе к Стиду, то ли ближе к Иззи, и замычал, не размыкая губ.
Иззи обхватил пальцами кольцо и медленно потянул его вниз. Тонкий ободок скользил по черному шелку с оглушающим шелестом. Платок змеей сполз с шеи, лизнул напоследок зеленый камень в кольце. Иззи сцепил зубы, шумно вдохнув. Песня смолкла, и опустилась гулкая тишина, в которой каждый звук застывал, пойманный как комар каплей смолы.
— Что это? — одними губами спросил Стид.
— Это то, из-за чего возник наш кракен, — сказал Роутэг, возвышавшийся по правое плечо Иззи. По левое встал Люциус; он был особенно бледен, но на лице его застыло решительное выражение.
Баттонс спустился с мостика, встал чуть сбоку; Оливия села ему на голову.
— Светлоокая ждет, — пропел он, — светлоокая курит трубку, жизнь обретшую, светлоокая ждет слова Огня, слова Воды, слова Воздуха, слова Земли.
— Я благодарю обе половины равновелико, — сказал Швед и обратился столбом воды.
Стид открыл рот, и слова пришли откуда-то из глубины его, священные и единственно возможные:
— Я люблю обе половины равновелико. — И обратился столбом огня.
— Я прощаю обе половины равновелико, — сказал Люциус и обратился столбом воздуха.
— Я принимаю обе половины равновелико, — сказал Френчи и обратился столбом земли.
Иззи закрыл глаза, нащупал руку Эдварда и вложил в нее кольцо, сомкнул его безвольные пальцы.
— Я возвращаю половину, добровольно отданную.
Стихии сплелись друг с другом, образуя купол потоков, и Эдвард распахнул глаза, сжимая в руке кольцо. Трехголовый пес с фиолетовой в звездах шерстью сидел рядом с ним, и около пасти его истекала призрачной кровью восьмая лапа. От места, куда она должна была крепиться, тянулась прочная цепь. Эдвард дернул рукой, и край цепи зазвенел на его запястье тонким браслетом.
«Это все сон, это все сон, это все сон», — шептал он, и пес смотрел на него с тоской смертной. «Пожалуйста, — попросил пес прямо в его голове, и Эдвард вздрогнул, хватаясь за волосы одной рукой, — пожалуйста, попроси помочь».
«Кого, — отчаянно подумал Эдвард, — кого я могу попросить, если бог не отвечает, а ты обернулся псом?»
Роутэг выступил из-за спины пса, и над его головой зависла призрачная корона.
— Вопрос не в том, кого просить. Вопрос в том, готов ли ты сдаться помощи?
Губы Эдварда разлиплись, и язык оторвался от неба. Слезы текли из его глаз, и это было единственным — понятным и осязаемым. Они текли безостановочно, и он не мог прекратить их.
— Пожалуйста, — прошептал он наконец, обессиленный и как никогда ясно ощущающий изломанность, искалеченность души. — Помоги.
— Помоги что?
— Помоги стать целым. — Эдвард закрыл глаза, когда на лоб ему легла ладонь.
— Закрой глаза и смотри, — шепнул Роутэг и выдул дым из цигарки.
Эдвард закрыл глаза. Вода окружала его; он оказался в ней как-то вдруг, не успев сделать вдоха, и завис в невесомости. Русалки трогали холодными руками его волосы, напевали колыбельную. Он смотрел на лучи солнца и погружался все глубже, покорный бесконечности рук. Морские лианы обвивались вокруг его лодыжек, тянули глубже, глубже — вода заливалась в его нос, заливалась в распахнутый рот; он вдохнул ее, будто она была воздухом, и вода шепнула внутри него: «Вспомни», разрывая хрустнувший мир напополам.
Полоскались цветные ткани в реке, и звенел крик ужаса, и красная голова огромного кондора заслоняла закатное солнце. Легла рука, зарылась в шерсть фиолетовую, звездами усыпанную, и протянулась нить клятвы принятой. Слышал он зов бесконечный, и отвечал он на него, и укреплялась нить. И звали его — Алгома, и знал он язык трав долинных, и пел он лесу, и лес отвечал ему, и ласкал его руки.
Он жил испокон веков, менялись тела, менялись глаза, но лежала рука на шкуре фиолетовой, и шел пес о трех головах подле него, бессмертный и вечный. И было горечи у Алгомы и пса общей, что не мог он человечьим языком говорить, не имел рук человеческих.
И звали его Ксочипилли, и рожден он был сыном вождя, и шел рядом с ним пес о трех головах и семи ногах, и хватало ему тогда семи ног. Но тоска обуревала пса, и Ксочипилли не мог смотреть на страдание его, и гладил он шкуру, и просил его пес о жертве богам, и просил его пес: «Вырежи сердце мне, и умру я, и рожусь я в жизни следующей человеком». И не мог он ослушаться, и занес он нож в урочный час, когда день слепящий должен был ночью смениться, и резал он ребра, и возносил он над головой сердце трепещущее, и обагряло оно руки его кровью призрачной.
Не помнил он жизни этой, забыл он ее, из памяти ножом обсидиановым вырезав, но болела рана его, гноилась виной и болью. И не выдержал он, и отдал он взамен половину души своей, вслед за дочерью мертворожденной в страну сказок уходя.
Превратилась нить в цепь, жертвой взаимной напитанная, держала она крепко: ни порвать, ни снять ее.
И родился он заново, так в жизнь торопящийся, что не ушла еще половина его за порог, что не успел камень с душой его в землю попасть, с шеи неснимаемый, хранимый бережно. И родился он половинчатым и беспамятным, не мог он распознать в камне душу свою — а если бы и мог, не посмел бы потребовать.
«Теперь она у тебя, добровольно отданная», — шепнула вечность.
Эдвард смотрел на камень в своей ладони, и чувствовал биение души своей, и закрыл он глаза, и раскусил камень, как яблоко. Боль ослепила его, и он сгорал заживо, и он тонул, и земляные черви ели его, и ураган разрывал его на атомы и атомары, но сплавлялась душа его, стихиями соединяемая. Стояла Мать рядом, обнажив руку, жизнь дающую, и творила она кружево узоров ярких, ткала она целое из частей, и ложились узоры на дух, и питали его памятью и любовью. И пел шаман, держал в пальцах тонкую нить разума, не позволял ей порваться, натянутой и трепещущей.
Эдвард кричал вовнутрь, кричал вовне, проживая тысячи тысяч смертей и рождений, и боль пронзала его — такая, что он не мог бы выдержать, если бы вместе с ней не было любви совершенной, если бы не держала его Мадре, если бы не держал его шаман.
Его выплюнуло в розовый с фиолетовыми прожилками лес. Он вцепился руками в розовую траву и жадно глотал сладкий, тяжелый воздух. Ласковая рука подняла его голову, и увидел он неизменно-драконьи глаза с искрами радуги. Он заревел вдруг, вцепился в Мадре, содрогаясь от того, как любовь вливалась в него тугими потоками.
«Прости, прости, прости меня», — захлебываясь, шептал он, и сотни отнятых жизней проходили мимо него потоком.
Мадре раскурила трубку — трубку, которую он узнал бы из тысячи — и дым ее завился спиралями, творя миры вероятностей.
«Ты прощен», — выдохнула Мадре тысячей цветов, и Эдвард закашлялся, выпуская из себя боль и вину, и слетали с него маски, отлеплялись от него спруты, целого, будто заново рожденного.
«Прости меня», — повторил он, глядя на трубку, взятую без спроса.
«Ты прощен, — повторила Мадре, окатив его принятием и любовью, и Эдвард затрясся, принимая прощение и отпуская вину, — может, я еще верну ее тебе. Посмотрим, сможешь ли ты принять ответственность».
«Прости меня», — снова прошептал он, откашлявшись, и вырезанное им сердце снова обагряло его руки.
«Ты прощен, — ответила она, и узоры зазвенели на спинках ящериц, — но тебе решать, что делать с цепью», — и голос ее был игрив.
Эдвард смотрел на свое запястье, закованное в браслет, на звенья прочной цепи.
«Я не могу решить это один, так ведь?»
Одобрение прошло сквозь него, омывая с головы до пят, и в этот же миг на поляне появился трехголовый пес и его истекающая жизнью лапа.
«Вам решать, что делать с цепью», — повторила она, и на этот раз голос ее был добр.
Эдвард смотрел на пса, и глаза того были полны скорби невысказанной. Рука сама опустилась на голову ему, зарылась в густую, украшенную звездами шерсть.
«Если мы не разорвем ее, твоя лапа не сможет прирасти», — то ли сказал, то ли спросил Эдвард.
«Не сможет, — кивнул пес, — это цена вольно выбранной несвободы».
«Если мы не разорвем ее, мы так и будем причинять боль друг другу», — сказал Эдвард.
Пес заскулил от боли, прошившей его тело тысячей игл.
«Мы будем», — согласился он.
«Если мы разорвем ее, — громче воскликнул Эдвард, — это не будет означать, что ты перестанешь быть рядом. Что я перестану любить тебя!»
Пес завыл, и слезы прятались в его шерсти.
«Ты уже перестал, — проскулил пес, — у тебя есть златокудрый возлюбленный».
«Мое сердце сейчас открыто, — сказал Эдвард, — загляни в него, и ты увидишь, что я полон любви. Что ее хватит».
Пес заглянул, и слезы покатились из его глаз еще быстрее.
«Если мы разорвем связь, после смерти земной я вернусь к светлоокой, а ты развернешься в жизнь новую», — сказал пес.
Мадре улыбнулась:
«Ты волен сам выбирать, ты все еще дитя мое, свободное и любимое».
«Я должен отпустить тебя, черноокая, — проревел пес, — я отпускаю тебя».
Он зашелся пронзительным лаем, распластавшись по траве, и вся боль потекла из него в лес чернильными реками, и лес впитывал ее, и протягивал через корни, и принимал ее.
«Я отпускаю тебя, — выдохнул Эдвард, и слезы текли по его лицу, все такие же неостановимые, — я отпускаю тебя, потому что любовь не должна быть скована цепями».
«Я отпускаю тебя, потому что любовь не должна быть цепью», — эхом откликнулся пес.
Мадре прикоснулась к цепи, и звенья плавились от нежности и любви, распадаясь на тонких змеек, уползающих в лес. Звенья плавились, и пес выл от того, как сладко звенела любовь, как устойчиво ощущал он себя, вновь целостный и свободный. Огромные крылья кондора распахнулись за его спиной, и он вновь ведал жизнь и смерть, он вновь ведал любовь всеобщую и законы вселенной, и в глазах его отражались звезды.
И Эдвард гладил мягкие перья, и слезы его падали на них и обращались в звезды. Браслет мягко соскользнул с его руки, сверкнув зеленым.
«Цепи нет, но я все еще люблю тебя», — прошептал Эдвард, зарываясь в мягкие перья.
Пес обратился кондором, и ласковые руки коснулись головы его, принимая, и кондор разразился клекотом, опуская клюв на колени ему.
«Дети мои, — мягко произнесла Мадре, — вам пора. Ночь проведете вы в моей бухте, где мысли слышимы, где незримое видимо».
Эдвард цеплялся за нее, и кондор прятал голову в руках ее, и она выдохнула дым из трубки, и Роутэг поднял Эдварда, окуривая его цигаркой. Голову его увенчала корона, и он улыбнулся счастливо.
Эдвард открыл глаза: в бухте стояла ночь, освещенная мириадами маленьких звездочек-светлячков, кружащихся в сладком, легком воздухе. По телу проходили волны дрожи, и мир шатался, но больше это не пугало его.
Стихии оставляли занятые ими тела. Швед и Френчи затянули светлую, спокойную песню, и русалки вторили им. Люциус сел на пол, сверкая глазами. Стид вздохнул сипло, плотнее сжимая руки вокруг груди Эдварда. Израэль открыл глаза, в которых отражались звезды, и призрачное крыло его укрыло всех теплым одеялом.
Темнота уютна. Не та, которую хочется выблевать и надеяться, что ее проглотит русалка. Не та, что оставляет на языке гнилостный шершавый вкус. Эта наполнена тихим шепотом остывающих впечатлений и переплетением рук, ног, тел. В этой хочется утонуть. Сквозь нее улыбается тысячей звезд Мадре и выпускает из трубки клубы дыма, а потом тихо кладет трубку на палубу.