Часть 4
31 марта 2023 г., 14:39
Ступить на палубу «Мести» не означало вернуться, понял Стид два дня спустя, сидя в каюте с бутылкой рома. Джим взяли за руку Олуванде и сошли в Нассау — и Стид не препятствовал им. Он видел.
Видел, как дергались Джим, как пальцы их сжимались около кинжала и перебирали пояс, стоило им завидеть Эда или Стида. Видел, как Олуванде тут же обнимал их за плечи и уводил под палубы, и Джим передергивали плечами, и прятали в тени широкополой шляпы кривящиеся губы и пронзительный взгляд. Джим ничего не говорили, будто снова отняли у себя язык. Джим ничего не делали, ели судорожно и жадно в первые несколько часов. Потом — не ели вообще.
Так что когда Джим подняли шляпу, метнули заточенный взгляд и сказали, что уходят, Стид мог лишь кивнуть. Только что обретший свободу, он не мог отбирать ее у других; это было равносильно гибели, равносильно смертельной ране, которую он нанес бы сам себе, минуя чужую душу.
Эд криво улыбнулся, не выпуская руки Стида — он не отпускал его руку уже два дня, и Стид даже не пытался больше отобрать ее. Вычерчивал круги на жилистом запястье, пожимал пальцы, теребил волоски. Не хотел думать, чем все это закончится — и не мог перестать. Мысли пробирались в голову сорняками: попытаешься выдернуть один — вырастет три новых.
Стид еле успел раздать указания (даже Иззи не пытался перечить ему, лишь кивал хмуро и шел за расчетами, шел за картами, шел прокладывать курс), прежде чем Эд дернул его за руку и утащил в каюту. Сердце гулко билось под шкафом, но Стид не мог наклониться и забрать его, прикованный к Эдварду. Свобода была в том, чтобы самому выбирать несвободу, подумал Стид мутно и качнул головой, отгоняя дребезг в уме. Он должен был оставаться в своем рассудке — во имя Эда и всей команды.
— Эд, что такое? — спросил он тихо, когда Эдвард уткнулся носом ему в шею.
— Во мне живет кракен, — повторил Эд, может, в сотый раз за эти два дня.
Стид вздохнул, погладив его по трясущейся как в лихорадке спине. Раньше он бы притащил Люциуса — только Люциус шарахался в стороны, сшибая стены, и все чаще сосался с бутылкой рома. Стид не мог поговорить с ним с глазу на глаз, но слышал, как Люциус что-то воркует ей, видел, с каким отчаянием на это смотрят Фэнг и Пит — и решительно не мог вмешаться.
— Он сделал это с Джим. Он сделал это с Иззи. Он сделал это с Люциусом. Он сделает это с тобой — потому что я чувствую его дыхание! — Эд шептал лихорадочно, путаясь и запинаясь в словах.
Стид не знал, как сказать ему, что монстров не существует: наука доказала, эксперимент проведен. Стид не знал, как сказать ему, что дело не в монстре, и не обратить то, что звалось монстром, против себя. Он целовал соленый рот, гладил изгибы щупалец на руках и шептал:
— Я не боюсь. Не боюсь, слышишь — ничего наш кракен не сделает мне. Мы его одомашним. Мы его приручим, он будет нам вместо пса. Мы будем гладить его по голове — он будет урчать. Мы будем давать ему мяса, конечно, сырого, и он будет сыт. Мы сошьем ему одежду из паруса, он будет модником.
И гнал от себя чумную мысль, что пес у них есть, только о семи лапах. Потому что псов о семи лапах не существовало: наука доказала, эксперимент проведен. Эдвард замирал в его руках, укрощенный тихим шепотом, минут на пять, и расслаблял хватку на руке. Тогда Стид успевал — умыться, сменить рубашку, расчесать волосы.
«Месть» болела на грани температурного бреда, и он не знал, как вылечить ее, где взять лекарства, какую рану перевязать, какой гнойник проколоть, потому что у дерева не было гнойников, потому что дереву не перевязывали ран, потому что деревья не смотрели отчаянно сухими воспаленными глазами.
— Закрой глаза и смотри, — шепнул ветер голосом Лиз.
Иззи сжал пальцы на кольце, разверзшись дрожью. Мурашки разбегались от камня в кольце по рукам, перебирались на плечи, накидывая теплое покрывало, составленное из цветов. Бежали ниже и выше, застряли в пояснице, и Иззи прострелило мгновенной болью в выбитом позвонке. Он закрыл глаза, не в силах ослушаться Лиз.
Он закрыл глаза, хотя уже час едва ли моргал, весь обратившись вовне, прибитый гвоздем внимания к уже видимым без подзорной трубы очертаниям бухты, ко вратам в нее, образованным двумя зубчатыми скалами и аркой толстых лиан, перекинутых между ними. Он закрыл глаза, и увидел врата много ближе, как наяву смотрел на колышущийся над самой водой занавес ядовито цветущего плюща.
Плющ насмехался над ним, драл покрывало с плеч, цеплялся колючками — и Иззи оставил его плющу, пошел дальше в одной только рубашке. Вода была спокойна и чиста, и Иззи шел по ней, и у него больше не было рук — только мохнатые фиолетовые лапы, ступающие по тонкой пленке на ряби как по мостовой. Одной не хватало отчаянно — и он не понимал, где обронил ее.
Он вспомнил, как стал псом. Он был птицей, огромным кондором был он, и когда он расправлял крылья, ветер подхватывал его под черно-белые перья, и крылья застилали небосклон, и каждое перо было грозовой тучей. Когда он кричал, громы сотрясали тучи, топили корабли и трясли землю.
Когда он садился на землю, терзаемый голодом, он смотрел — и видел смерть. Он был жнецом ее. Голова его погружалась в мягкое трупное мясо, и глаза закрывались белесой перепонкой, и клюв рвал куски разлагающейся плоти. Он ел саму смерть, он служил ей верно и преданно. Она приходила к нему в образе светлоокой женщины, в образе стальных когтей, в образе капель яда на яркой шкуре лягушки. Он приветствовал ее клекотом, и отрывал голову от пиршества, и летел дальше — пожинать смерть и сеять жизнь.
Вечность он был один, вечность он служил смерти — конец вечности пришел тонкими руками, закованными в браслеты с зелеными камнями. Он смотрел на эти руки, полощущие яркие ткани, и смерть пришла к нему, и сказала ему: «Ты не можешь служить мне, покуда увлечен». Кондор рвался на две части: одна тянулась к светлоокой, вторая — к рукам, закованным в зеленые браслеты. Светлоокая решила за него, светлоокая оставила его, вернулась в вечность одна.
И слетел кондор со скалы в долину, и выкупал голову в воде речной, и пошел он к рукам, пленившим его. Только испугались руки его, отдернулись, зазвенели браслеты, глянули на него очи черные, взметнулись волосы кудрями непокорными — и пленился кондор, и отказался он от крыльев, и стукнулся он о землю, и обернулся он собакой, поклявшись не пугать возлюбленную свою.
Только ног у него выросло — восемь. Только шкура его была — фиолетовая. Только голов у него было — три. Все еще боялись руки его, все еще боялись черные глаза его, все еще боялись — но не звенели браслеты больше надрывно. И пес улегся в траву, и вывалил языки, и поклялся охранять возлюбленную свою до самой смерти, и поклялся ей так, как светлоокой клялся, связь протягивая вечную, нерушимую. И почувствовала возлюбленная его, и открылась ему, и легла рука ее на голову ему, и поднялся он из травы во весь рост свой немалый. И звали ее — Алгома.
И любил он возлюбленную свою черноокую так, как ни никто земной не мог полюбить ее, только одной горечи и было у него, что не мог он обнимать ее по-человечьи, и не мог он говорить с ней языком человеческим. И последовал он за возлюбленной в светлоокую, и приняла его светлоокая в объятия свои, и обратила она черноокую вспять, и отправила она ее новым рождением.
Тоска обуяла пса трехголового; не мог он служить светлоокой, не милы ему объятия ее были. И оставил он ей одну лапу свою, и вложил в нее память и вечность свою, и последовал он за черноокой в жизнь земную. И родился он из утробы матери человеческой, и закричал он ртом человеческим. И память его свернулась клубком, и не знал он более, что за клубок это, куда нить его путеводная привести должна.
И увидел он девочку, и глаза ее были зелены — только все казалось ему, что черны. И кудри ее были что золото — только все казалось ему, что черны. И звали ее Элизабет — только все казалось ему, что Алгома. И не мог он насмотреться на нее, и не мог он отпустить руки ее тонкой. И только исполнилось им достаточно, надел он на палец ей кольцо с камнем зеленым.
Умерла его Лиз, покинула его — а половину души в кольце заточила да отдала ему, и хотел он за ней в смерть последовать, смерти как огня боящийся, да только не пустила Лиз его, только сказала ждать — и ждал он, и хранил кольцо он. И все томилось сердце его, что половины души она лишилась, и сжимал он кольцо в руке, и чувствовал он тепло ее.
Пес завыл в три глотки, по разные стороны смотрящие. Разверзлась вода под ним, вскипая, выпустила сотни русалочьих рук и голов. Руки взметнулись, зацепились за семь его лап, и он опустился брюхом на воду, посмотрел в русалочьи бледные глаза. Он не боялся их глаз и цепких рук — они не могли причинить вреда трехголовому псу, даже если одной лапы ему все так же недоставало. Пальцы русалок зарывались в его шерсть, теребили ошейник с зеленым камнем, губы русалок улыбались не зазывно, радушно и спокойно.
Пес закрыл глаза, подставляясь умелым рукам, и они вычесывали из него моллюсков и репьи. «Где моя восьмая нога?» — спросил он русалок, и они затараторили наперебой что-то про кракена, и трубку, и Мадре. Он не понимал их и спросил снова: «Где моя восьмая нога?». Русалки хихикали, сверкая треугольными зубами, и волосы их полоскались по чистой воде, точно водоросли. И третий раз спросил он: «Где моя восьмая нога?». И тогда успокоились русалки, притихли, и вышла на поверхность светлоокая русалка, и пробрало пса дрожью.
«У меня твоя нога, — ответила светлоокая, — но готов ли забрать ее ты?»
Пес подобрался, поклонился ей — вспомнил он светлоокую, всемилостивую и беспощадную.
«Мне нужна восьмая нога, чтобы провести корабль через страну сказок, — просил он, — если и не готов, все равно позволь забрать».
«Никогда не запрещала. Ты сам оставил ее, сам и забирай», — она махнула рукой, и вода покрылась маревом звезд.
Пес поднялся, и клубок в груди выпустил нить, разматываясь по темени космоса. Он побежал быстро-быстро, и звезды искрились под его семью лапами, и он торопился: не вышел он за границы времени, помнил он и о теле человеческом, на носу «Мести» застывшем, и о корабле целом. Успеть торопился до того, как коснется калечный единорог плюща ядовитого.
Стид, растворившийся в нерешительности, качался на волнах рук Мадре. Она смотрела на него, всемилостивая и всепринимающая, и не торопила его. Стид жадно дышал ей, но уже не цеплялся судорожно, разворачивался из тугого клубка, вытягивал руки и ноги, шевелил пальцами, сжимал их в кулаки. Вопрос Мадре все еще жег его изнутри, и ответа все еще не было: что-то мешало ему, страх омывал его по краям, лизал острыми языками холода.
«Я хочу избавиться от страха, я хочу найти свое сердце», — сказал он спустя вечность и пять минут сверху.
Мадре сверкнула тысячей звезд, как будто каждая была ее глазом.
«Вот это мое дитя», — улыбнулась она тысячей облаков и скинула Стида со своих рук в открытое пламя.
Огонь запузырил кожу. Стид заорал, захлебываясь собственным криком. Он распахнул глаза — и наткнулся на деревянные балки потолка, темные и спокойные. Осознание вернулось к нему резко, во всей его полноте и яркой памяти, полоснуло ножом по затянувшимся ранам. Он сипло выдохнул, поняв, что крика его не было слышно вовне. «Это просто мой страх, — подумал он, глотая влажный воздух, — Это кратчайший путь». Он чувствовал ослепляющую боль и ослепляющую же любовь и, черпнув силы в любви, закрыл глаза снова, погружаясь в собственный страх. Боль взрывала каждую клетку тела, и он кричал Мадре, он кричал внутрь, но боль перестала быть равна страху.
«Да, именно так», — шепнул огонь, и Стид пустил его внутрь себя.
Пламя слизало его до костей, и Стид осыпался пеплом, и возродился заново только для того, чтобы оказаться с привязанными к веслам руками под градом камней и насмешек. Он сжался по привычке, а потом вспомнил огонь, и вспомнил море — и плечи его расправились, и голова его поднялась, и он засмеялся. Страх замолчал, успокоенный, утихли бьющиеся языки пламени.
«Я ведь не могу убить страх», — подумал Стид, поднимая глаза к небу.
«Но ты можешь управлять им», — сказала Мадре, стирая картинку взмахом руки.
Стид прислушался к себе, к тому месту, где тлели угольки. Огонь шепнул: «Я могу быть твоим другом». Стид протянул к нему руку, и пламя лизнуло его, не обжегши кожи. Стид открыл глаза в капитанской каюте и поднялся на дрожащем локте. Мадре тихо ускользнула, но Стид чувствовал самым нутром, болезненно обнажившимся, обостренным после Кракена и материнских рук — совсем ненадолго. Он еще не вернул свое сердце, и оно тревожно билось где-то за стеной каюты.
Тело предавало его, измученное и слабое, и Стид еле спустил ноги с койки, дрожа и обливаясь холодным едким потом. Живот тянуло, будто он был покрыт корой; Стид наклонил голову и сцепил зубы. Страх взметнулся и опал, укрощенный. На животе и ребрах рваными спекшимися молниями были вырезаны неизвестные письмена. Он не знал их значения, но сознавал их смысл — и то, куда они завели его.
Стид сцепил зубы, поднялся, держась за стенку. Прислонил голову к дереву, пытаясь отдышаться и унять дрожь в ногах. Мир все плыл, шатаясь и рассыпаясь на слои, как дым из трубки. Мир казался тесным и маленьким, понятным насквозь, а в голове и груди толкались воспоминания о других — огромных и чудесных. Но Стид улыбнулся легко; боль и слабость тела не имели значения, не могли выгнать из него ощущение, что он — много большее, чем он привык думать о себе, и что может пройти там, где ступала мягкими стопами вечность.
Неужели он не смог бы пройти несколько шагов до двери и выйти в коридор? Ум работал через раз, метался напуганной лошадью из стороны в сторону, и Стид решил не слушать его бормотание. Он сделал один качающийся неровный шаг; тело его словно было младенческим, и он только учился ходить, запинаясь и чуть не падая. Второй шаг дался немногим проще, но Стид выдохнул звучно и продолжил потихоньку передвигать одеревеневшие мышцы.
Застыв на пороге, он замер в нерешительности: направо был камбуз, налево — палуба. Он все же шагнул налево: воздуха хотелось больше, чем воды, и сердце отбивало ритм где-то там, наверху. Стид чувствовал, что нужно как можно скорее собрать себя целиком. Лестница показалась ему эшафотом, и он тяжело привалился к стене, пытаясь отдышаться. Потревоженное ребро взорвалось болью.
На палубе больше не звучала надрывно лютня, зато пел Швед. Песня его была затяжной, полной какой-то невыразимой и прекрасной тоски, которая лавандовым шлейфом накрывала всю палубу и копошащийся на ней экипаж. Они крепили веревки, шаркали ногами в упорядоченном хаосе. На носу виднелась застывшая фигура Иззи; Стид моргнул пару раз, потому что человеческая его фигура мешалась с песьей, о семи ногах и трех головах. Прежний Стид решил бы, что ему мерещится; теперь он подумал, что надо бы побольше разузнать о псе и его смысле.
Стид вышел на палубу, вдохнул глубоко сырой, какой-то электрический воздух; он не знал, почему это означало отсутствие времени.
— Стид!
Закричав, Эдвард кинулся с мостика к нему, запнулся о ступеньку и полетел с лестницы вниз. Стид видел это медленно-медленно, будто Эд двигался не в воздухе, а в густом варенье. Он успел подскочить к лестнице, и Эдвард повалился на него сверху, и они кубарем покатились под ноги фок-мачте.
В грудь Стиду впилось что-то острое, и он инстинктивно перехватил это рукой, ощущая каменную твердость и скользкость теплого. Эд скатился с него и тут же подскочил на колени:
— Стид! — отчаянно вскрикнул он, будто возносил молитву, потянул руки, прикасаясь к плечам и волосам.
Стид посмотрел сначала на то, что было зажато в его руке, на половину окаменевшего апельсина, перемазанного кровью. Ему показалось, что внутри апельсина вспыхнули алым сосуды, толкнулось его живое трепещущее сердце.
— Ты нашел его, — улыбнулся он, прижимая к груди еще ближе, — спасибо.
— Боже, ты в порядке?.. — Эдвард склонился над ним, весь — страдание и ломкая половинчатость. — Боже, Стид, пожалуйста, скажи, что… — Эд захлебнулся и закашлялся. — Что ты в порядке.
— Я в порядке. Я здесь.
Стид положил свободную руку ему на щеку, и Эдвард отшатнулся с болью на лице.
— Как ты можешь… Как тебе не ужасно… Прикасаться ко мне? — издерганным голосом сказал Эд. — После всего? После того, что я…
Апельсин бился под рукой, толчками отдавал сердце внутрь груди, но Стид позволил этому проходить мимо его сознания, весь сосредоточившись на Эдварде. Стид качнул головой и упрямо последовал ладонью за уворачивающимся лицом.
— Потому что то, что ты сделал… — начал он, пытаясь подобрать слова для распадающихся дымом смыслов. — Должно было быть сделано. И потому что сила, которая сделала это, не только твоя.
Эдвард смотрел на него огромными воспаленными глазами, в которых пульсировали зрачки.
— Я не понимаю, — сипло сказал он.
— Главное, — улыбнулся Стид, почувствовав внутри смутное предупреждение молчать, — состоит в том, что я люблю тебя. И в том, что я теперь знаю, как сделать так, чтобы ни ты, ни эта сила не могли причинить мне вреда. Кракен рассказал мне, Мадре показала мне.
Эдвард над ним покачнулся, зажмурившись, и простонал сквозь зубы.
— Я все еще не понимаю.
— Ты увидишь — и только тогда поймешь.
Стид попытался подняться и резко выдохнул от боли; он мог не бояться ее, он мог принимать ее, но тело было переполнено ей до краев и не отключалось только потому, что воля держала его в железном кулаке. Стид, может, еще не до конца разобрался, когда надо и не надо сдаваться, что сейчас его все еще вела Мадре, даже если он не разговаривал с ней напрямую.
Эдвард подставил руку ему под спину, поддерживая, прислонил к мачте. Стид откинулся на твердое дерево, закрывая глаза.
— Куда мы плывем?
— В русалочью бухту, — прошептал Эдвард, и что-то странное было в его голосе.
— И что с ней не так?
— Это одна из морских легенд. Никто толком не знает, где она находится. Кто-то говорит, что на краю света, кто-то — что любая бухта может стать русалочьей. Кто-то наносит ее на карты, больше в шутку, кажется. Только ни один корабль еще не вышел из нее, чтобы рассказать, что там. Хотя многие хвалятся, что идут туда.
— Что ж, — Стид мягко усмехнулся, — может, в нее просто еще никто не заходил?
Тень улыбки скользнула по стиснутым губам Эдварда.
— Может быть. Но говорят, что там обитает сама смерть, что это ее дом, и она всех забирает в свои объятия.
— А, всего-то, — Стид тихо хихикнул, пряча искрящиеся светом глаза.
— Ты чокн… — Эд запнулся и поправился: — Совсем отбитый, да?
— Ну, теперь-то точно, после твоего полета с лестницы, — Стид засмеялся было и тут же охнул от боли. Закрыл глаза: — И долго нам до нее?
— Около получаса.
— Хорошо, — прошептал Стид. — Принеси мне воды, пожалуйста.
Эдвард кивнул яро, но Стид уже не видел этого: тело наливалось тяжестью, и он провалился в дремоту. Подскочив на ноги, Эдвард почти побежал на камбуз.
Роуч сидел с закрытыми глазами; одна рука его лежала у Люциуса на лбу, другая — на сердце. Губы его шевелились, и он пел на родном языке, и голос его звучал тонко и чисто — будто бы был не его. Он и не был его; он позвал на помощь, и духи откликнулись, и пришли к нему как к старому другу, окружили плотным кольцом по четырем углам и залились в центр. И Роуч — Роутэг, как звали его на родном языке — предоставлял им тело свое, пускал их внутрь, сдаваясь мудрости и силе, и следовал за ними и их песнями, сменяющими одна другую.
Он видел Люциуса, рождающегося и умирающего тысячи тысяч раз, и Мадре, простершую руку карающую. Она завидела его, обдала волной приветствия и показала держать, но не вмешиваться. Роутэг хорошо помнил науку; хорошо помнил, что человек должен пройти через страну сказок сам — но он, шаман, мог показать ему путь. Мог удержать дребезжащую нить его разума, пропустить сквозь чуткие пальцы, успокаивая звенящий шелк.
И духи зазвали песней через него, и Мадре улыбнулась тысячей цветов, и Люциуса выплюнуло из колеса ловушки под ноги ей, и поднялся он, расширившийся и засиявший. Возрадовался Роутэг, и вышли духи из тела его, рядом встав, и окружили они кольцом, пространство творя, все из кружева растений состоящее, и поставили они купол. Смотрел Люциус на это, вспомнивший природу свою, но не осознавший еще ее.
И позвала Мадре Роутэга внутрь круга, и предстал он перед ней, всемилостивой и беспощадной, и склонил голову он, повинуясь взмаху руки ее. «Обучение твое к концу подходит, — сказала она не словами, но протянувшимися по пространству узорами, — и вступишь ты в обиталище мое, где последнее испытание ждать тебя будет. От тебя зависит, сможет ли двуликий душу собрать, сможет ли пес цепь сбросить».
Внимал Роутэг узорам ее звучащим, и преклонил он колено, страх свой сознавая, силу свою распустил, обручи сдерживающие убрав, и завились волосы его змеями, зашипели, что пройдет он, что сын он отца своего. И зазвучали под куполом духи, свидетельствуя и помощь свою обещая.
Стоял Люциус за спиной Роутэга, и проходили через него волны сил и энергий, но только не понимал он их, не был он обучен языку узоров изначальному. И просил он, тяжесть и неполноту слов ощущая: «Как научиться узоры понимать?». И обернула к нему лик свой Мадре, и обернулся на него Роутэг, и заробел он под взглядами их. «Хочешь ли ты только этого, — спросила Мадре, — или чего-то еще?».
«Хочу осознать природу свою изначальную», — сказал он, прислушавшись к шепоту собственной души, и кивнула Мадре, и улыбнулась тысячей планет.
«Осознаешь, — ответила она ласково, и Люциуса пронзило бесконечной любовью, — но сейчас вам пора обратно». Кивнули духи, расплели пространство, словно и не было его.
Роутэг поклонился ей, и взял за руку Люциуса, и повел его через звездный мост обратно, к телам человеческим. Люциус шел по звездам и думал, что бутылка рома его оказалась пустой, совсем ненадежной любовницей.
Дверь камбуза распахнулась ровно тогда, когда оба открыли глаза и шумно, в унисон, выдохнули. Духи притаились по углам, и Роутэг кивнул им, едва заметно улыбнувшись. На пороге оказался Эдвард, уцепившийся за косяк. Он смотрел на Роуча и Люциуса широко раскрытыми, больными совсем глазами. Люциус сел на столе и согнулся, пытаясь отдышаться; по телу волновалась дрожь, то подкатывая к горлу, то отступая вглубь, и он старался усмирить ее, успокоить ненадежную оболочку. Роуч смотрел на Эдварда выжидающе. Тот откашлялся смущенно: ему показалось, что он нарушил какое-то священнодействие.
— Стид… — неловко проговорил он, — попросил воды.
— О, он вышел из страны сказок? — Роуч улыбнулся радостно и потянулся подкурить свою цигарку. — Очень хорошо.
Эдвард помотал головой непонимающе, дрожащей рукой налил воды во флягу, расплескав половину. На камбузе мир качался больше, чем в коридоре, и у него больше не было апельсина, чтобы остановить эти волны, чтобы сохранить свой рассудок. Он чувствовал взгляды, и ему казалось, что они прожигают в нем дыры осуждения. Он съежился, пытаясь стать меньше и незаметнее — может, это ему надо было выброситься за борт, может, это ему надо было утопить себя — и своего кракена вместе с собой — и надеяться, что его проглотит русалка.
— Утопиться не поможет, — тихо сказал Роуч, и Эдвард закаменел.
Медленно повернувшись, он одними губами спросил:
— Что?
— И трубку курила она, что у нашего кракена, — медленно произнес Люциус, распахнул глаза. — А ведь точно же трубка была!
— Эдвард, где твоя трубка? — спросил Роуч вместо ответа.
— Не знаю… — Эдвард пошарил рукой в кармане халата, будто надеясь, что она окажется там. — Не помню.
— Она утонула, и тем самым обрела позволение жить. Баттонс сказал.
— А, глашатай, — Роуч понятливо кивнул. И добавил задумчиво: — Я надеялся, что будет проще.
— Что проще? — Эдвард метался взглядом между ними; он спрашивал, но сам не был уверен, что хотел знать. Мир плыл клубами плотного дыма, резал глаза, и Эдвард еле держался на ногах. Он бы сел или лег, он бы смотрел в спокойные балки потолка, и просьба Стида была единственным, что еще заставляло его бороться.
— Я потом объясню. — Роуч встал, подошел к нему, удержав за плечи, вгляделся в глаза: — Откуда у тебя появилась трубка?
Эдвард моргнул, опустив голову.
— Она всегда была. Это бабушкина трубка. Мама говорила, что и у нее она от бабушки. Мама никогда не курила и запрещала мне трогать ее, но… Она такая красивая. Я не мог отказаться от нее.
Роуч пожевал губу, о чем-то раздумывая, потом снова вскинул взгляд, и Эдвард чуть не отшатнулся: из его глаз на секунду проступила ослепляющая вечность.
— Значит… Значит, пойдем на палубу, — сказал Роуч, отпуская Эдварда. Спросил, помогая Люциусу слезть со стола: — Идти сам сможешь?
Люциус чуть покачнулся, опершись об руку, потом выпрямился и перемялся с ноги на ногу.
— Да, могу. Все только немного… Странное.
— Конечно. Скоро привыкнешь.
Эдвард опустил взгляд в пол: он не мог смотреть на Люциуса, сжигаемый заживо виной и страхом прощения и порицания одновременно. Он вышел в коридор, держась на стену. Он шел то ли по углям, то ли по раскаленному железу, и каждый шаг оставлял кровавые следы ступней — но он ступал по деревянному полу, и ноги его были в сапогах, и в них не хлюпало красным и теплым. Чертов рассудок предавал его, он сломался. Он мог бы подумать, что был Русалочкой, но Андерсон еще не родился, но Эдвард не умел читать, и русалки были только те, что живут в бухте и губят моряков.
Лестница казалась эшафотом, и Эдвард откинул голову. Он был Марией Стюарт, он был Жанной Д’Арк, он был всеми всходившими на плаху и всеми палачами, он не был никем из них, он не жил испокон веков и не знал будущего. Только все казалось ему, что жил.
Раз.
Жизнь сворачивалась в тугой клубок вероятностей, и Кракен дышал в затылок.
Два.
Смерть заносила руку карающую, сверкал топор, и Эдвард сдирал ногти о деревянную стену, упрямо возвращаясь в реальность.
Три.
Жизнь крутила в руках знакомую трубку, и трубка смеялась низко и курилась табаком.
Четыре.
Смерть собиралась черной тучей в форму трубки и выпускала из чаши дым солнечного луча.
Смерть дышала пронзительным ветром, и волны шатали палубу и калечного единорога. «Месть» хрипела и стенала, и Эдвард слышал каждый хрип ее, и ставил ноги на палубу, будто стопы его были закованы в железные башмаки. В глазах мутилось, но он смотрел только на Стида, на его волосы, сияющие золотом в последнем солнечном луче. Он смотрел только на Стида, а Стид все так же сидел у мачты и смотрел на небо, и улыбался отчаянно-счастливо.
— Через пять минут мы войдем в бухту, сэр, — сказал Баттонс прямо в ухо, подкравшись сзади, и Эдвард крупно вздрогнул. — Шторм не успеет потрепать нас.
Эдвард кивнул. Он пытался разлепить рот, но губы слиплись намертво, но язык присох к небу, и он больше не мог говорить. Брови его изломались чаячьими крыльями, и он замычал, и колени его подогнулись. Он пополз к Стиду, к мачте. Черная спина пса все еще неподвижно стояла на носу корабля, откидывая огромную крылатую тень. Эдвард в мыслях взмолился к нему: помоги, Иззи. Помоги, Иззи, потому что в мире, заставляющем верить во что-то кроме себя, я выбираю тебя.