Крик разбитых часов

Горячая работа
R
В процессе
70
1
автор
Размер:
планируется Макси, написано 142 страницы, 66 419 слов, 14 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
70 Нравится 26 Отзывы 40 В сборник

XIII

Настройки

Often the adolescent plague,

Reward your grace. Confuse your hunger capture the fake,

Confuse your hunger capture the fake. Banish the faceless reward your grace…

Nico — «Afraid» (1970 г.)

Правда обращает нас в ничто. Жизнь есть сон. Пробужденье убивает. Тот, кто нас лишает снов, нас лишает жизни…

Вирджиния Вулф, «Орландо»

Лето, 1974

      Потеряв полноту, лето теперь напоминало скорее сухофрукты или цукаты для компота. Сириус уехал несколько дней назад. Всё. Никаких щелчков зажигалки и запаха дождя, прилипшего к коже. Тишина, вернувшаяся на своё законное место, давила и гудела; на первый взгляд, ничего особенного — отчётливо слышалось жужжание мухи, ударяющейся о стекло, мерный тикающий стук напольных часов в гостиной. Уже которое утро подряд Ремус, пытавшийся вернуться в берега прежней размеренной жизни, обнаруживал, что они унесены внезапным паводком. Именно в одно такое утро, когда роса на паутине возле оконной рамы сверкала холодным бисером, случилось то нелепое происшествие. Лайелл попросил сына помочь соседу, старику Эверетту, подстричь овец — дело нехитрое, требующее скорее терпения, чем силы, и Ремус взялся за машинку. Первые минуты всё шло, как по накатанной: упругое, тёплое брюхо животного под рукой, гул механизма (резонирующее с внутренним гулом), аккуратные пласты грязноватой шерсти, падающие на расстеленный брезент. Но затем, в тот миг, когда он переводил машинку, чтобы обработать трудный участок на загривке, его пальцы вдруг дрогнули — и дрогнули как-то вяло. Металлическая насадка, вместо того чтобы скользить по коже, лишь отодвигая шерсть, сделала неверное, почти небрежное движение — и в следующее мгновение на гладком, розоватом боку овцы зияла неглубокая, но отчётливая, ярко-алая полоска. Животное дёрнулось и блеяло, не от боли, а от испуга, а Ремус застыл, сжимая в окоченевших пальцах внезапно ставшую тяжёлой машинку и смотрел на результат своего действия с таким леденящим, абсолютным недоумением, словно наблюдал за чужой рукой, совершившей нечто немыслимое. Как? Каким образом его собственное тело могло его подвести в таком простом деле? Что за неумолимый саботаж? Последующие дни превратились в тягостное, изматывающее шествие сквозь вату собственной рассеянности: он ронял ложку за завтраком, терял нить разговора с отцом, читал одну и ту же страницу в книге трижды, не в силах уловить смысл строк, расплывавшихся перед глазами. Покой обходил Ремуса стороной, будто тот стал невидимкой или прокажённым; он становился рассеянным до неприличия: однажды, разливая чай, переполнил чашку, и янтарная жидкость разлилась по скатерти клейкой, медленно расползающейся лужей; в другой раз, выйдя в сад полить мамины георгины, простоял с лейкой в руках добрых десять минут, уставившись в одну точку, пока вода не стала сочиться сквозь дренажные отверстия, а его мысли метались, не находя выхода и не формируя ни одной связной идеи, кроме смутного, всепоглощающего беспокойства, лишённого имени и формы. Отец поглядывал на него из-под очков с вопросом в глазах, но спрашивать не решался; мать пыталась расспросами и заботой — лишним куском пирога, предложением прогуляться до мельницы, — вернуть его в реальность, но её слова отскакивали от него, не достигая цели.       А потом наступило то утро, — утро, разрезавшее плёнку тревожного сна, — когда он проснулся не от звука, не от света, а от внезапного, удушающего спазма где-то в районе солнечного сплетения, от ощущения; комната, залитая синеватым пред-светом, показалась ему чужой, враждебной, — обои с блеклым цветочным узором, тумбочка, — всё вдруг обернулось набором бессмысленных, отчуждённых предметов, не имеющих к нему ни малейшего отношения. Да и собственное тело, лежащее под простынёй, казалось чужим, непослушным сосудом, наполненным до краёв чем-то горьким, кислым, колючим, — чувством, не имевшим имени, но от того лишь более всепоглощающим, более мучительным. И тогда, прежде чем сознание успело наложить вето, прежде чем вступил в силу внутренний цензор, призывающий к порядку, к сдержанности, к тишине, — из горла вырвался сдавленный звук, а за ним хлынули другие, сбивая дыхание, разрывая грудь, заливая лицо горячими, солёными потоками, которые он пытался втянуть обратно, захлёбываясь, давясь собственными рыданиями, ненавидя слабость и нелепую, дикую агонию, разворачивающуюся в тишине дома, под крышей, где каждый скрип половицы он знал наизусть. Он рыдал, уткнувшись лицом в подушку, пытаясь заглушить звук; прорвавшая плотину река смывала всё — и стыд, и попытки анализа, и остатки сна, — оставляя лишь голую, обожжённую боль, ощущение чудовищной, вселенской несправедливости, от которой величественный и жестокий мир уменьшился до размеров душной комнаты и одновременно разверзся в бездонную, душащую пустоту, где он был всего лишь пылинкой, затерянной в ледяном космическом ветре. Не в силах больше выносить это тюремное одиночество, он, всё ещё сотрясаемый конвульсиями беззвучных рыданий, сполз с кровати, и босые ноги, встретив холод деревянного пола, будто получили удар током, — но это было кстати, это было хоть какое-то ощущение, кроме всепоглощающего внутреннего пожара. Он выскользнул из комнаты и, не в силах идти далеко, опустился на пол в коридоре, прислонившись спиной к прохладной стене рядом с приоткрытой дверью ванной, откуда тянуло запахом мыла и сырой плитки. Подтянув колени к подбородку, обхватив их руками, он снова отдался волне отчаяния, уже не пытаясь её сдержать, — теперь рыдания вырывались наружу прерывистыми, хриплыми всхлипами, сотрясая его худые плечи, и в этом безудержном, животном горе была странная, горькая сладость, будто он наконец-то выпускал наружу некий яд, копившийся неделями, месяцами, а может, и годами. Он плакал о чём-то безвозвратно ушедшем, о каком-то невозможном, невысказанном будущем, о невероятной, дурацкой, прекрасной и пугающей близости, что обожгла его, оставив клеймо более глубокое и болезненное, чем все известные ранее, — плакал, сам ещё не осознавая, что источник всей этой бури, всей этой боли и восторга, носит конкретное имя. Именно в таком состоянии его и застала Хоуп, уловив сквозь сон неладное, — не крик, не стон, а тот особый, сдавленный звук, что рождается, когда душа пытается вырваться сквозь слишком узкое горло. Она появилась в конце коридора, закутанная в лёгкий халат. Не говоря ни слова, она опустилась перед ним на колени, и её тёплые руки легли на его вздрагивающие плечи.       — Ремус, — прозвучала вся боль мира, вся материнская тоска по невозможности забрать страдание своего ребёнка, вдохнуть его в себя, перемолоть в собственном сердце. — Ремус, солнышко моё, что случилось? Дыши, просто дыши, вот так, со мной, вдохни, выдохни…       Он пытался отстраниться, зарыться лицом в колени, исчезнуть, раствориться в стыде — за эту слабость, выставленную напоказ, за этот непрошеный спектакль, сорвавший покров с его якобы взрослой, стоической натуры. Но её руки не отпускали, её присутствие начало понемногу вытягивать его из паники. Она не задавала вопросов, не требовала объяснений, её пальцы мягко расчёсывали его спутанные, влажные от слёз волосы, а голос, монотонный и убаюкивающий, нашептывал бессвязные слова утешения, обрывки ласковых прозвищ из детства, создавая словесное одеяло, в которое можно было завернуться, спрятаться от чудовищной громадности вселенной, снова сжавшейся до размеров тёплого, безопасного круга, очерченного её руками. Где-то в глубине дома послышались шаги, — Лайелл, разбуженный непривычными звуками. Но прежде чем он успел появиться, Хоуп, не оборачиваясь, тихо, но твёрдо бросила в полумрак: «Всё в порядке, Лайелл. Я здесь. Возвращайся в постель». Шаги замедлились, замерли на мгновение, потом удалились, и снова в коридоре воцарилась тишина, нарушаемая лишь прерывистым дыханием Ремуса, постепенно выравнивающимся, и тихим шёпотом Хоуп.       Спазм начал отступать; Ремус, всё ещё не поднимая головы, прошептал в ткань собственных коленей что-то невнятное, — извинение, признание, мольбу, — звук, лишённый членораздельности, но переполненный смыслом, который материнское сердце уловило и расшифровало без единого слова. Она просто притянула его к себе, позволив его голове упасть на её плечо, и они сидели так на холодном полу предрассветного коридора, — мать и сын, — пока за окном синева ночи не начала медленно, неохотно разбавляться молочной белизной приближающегося утра, а мир, этот великий, злой, опасный и удивительный мир, снова, хоть и на волоске, но вернулся в свои привычные, обжитые границы, унося с собой в наступающий день горьковатый привкус первой, мучительной, преображающей любви, которая, как лихорадка, сожгла дотла старого Ремуса, чтобы из пепла когда-нибудь, не скоро, начал медленно, болезненно проклёвываться новый. Она не отпускала его, даже когда рыдания, измучив тело, превратились в редкие всхлипы; её ладони продолжали гладить его волосы, спутанные и влажные, — как после долгого бега под ливнем, — и повторяющееся, ритмичное движение начало понемногу втягивать его обратно в берега реальности, вычерчивая контуры комнаты, коридора, её халата из мягкой байки. Он попытался заговорить, но голос, сорванный, проржавевший изнутри, отказался служить, выдав лишь хриплый, бессвязный звук, больше похожий на стон; он сглотнул, ощутив, как поцарапано горло, и попробовал снова, выжимая из себя слова, обросшие колючками стыда и ощущением чудовищной, непростительной слабости.       — Прости… прости меня, мама, я не… не хотел, не знаю, что на меня нашло, это просто… глупо, по-детски…       — Никаких извинений.       Он молчал, уставившись в полумрак у своих босых ног, в узор щелей между половицами. Она подняла его с пола так, точно он снова уменьшился до пятилетнего и вес его тела ничего не значил (а ведь уже был выше матери); Ремус позволил себя вести. Чашки на сушилке отбрасывали длинные, размытые пятна на выбеленную стену. Хоуп усадила его за стол и принялась за дело: воды, огня, заварки, сахара. Чайник закипел, пар взметнулся к потолку и осел на холодном стекле. Она двигалась бесшумно, в шлёпанцах, в мятой ткани халата; её волосы, не убранные на ночь, рассыпались по плечам и спине неровными, выгоревшими на солнце прядями, и при каждом её повороте они переливались тусклым, золотистым блеском, сухой травой на закате. Ремус вспомнил — откуда-то из детства, из того времени, когда он ещё не научился стесняться своих мыслей, — как однажды, глядя на неё, подумал, что она похожа на королеву из книжки с картинками, только добрее. Теперь он подумал почти то же самое, но уже с горечью: время ссужало красоту, и ссужало её под проценты, которые приходилось выплачивать морщинами, усталостью, бессонными ночами. Ремус смотрел на неё и думал — странной, отстранённой мыслью, пришедшей откуда-то со стороны, — что его мать красива. Ему захотелось сказать ей это, но горло всё ещё саднило.       — Мам. Ты давно не стриглась.       Она обернулась, и на лице её мелькнуло удивление.       — Давно. — Она заправила прядь за ухо. — Та парикмахерша, знаешь, — она куда-то уехала. А других я тут не знаю.       — Тебе идёт. Я имею в виду… длинные. Тебе идёт.       Лён. Чистый, выгоревший на солнце лён. Как в детстве, когда они ещё жили в Лондоне, и она водила его в ту дорогую парикмахерскую на Парк-лейн, — смесь аммиака и дорогих духов, — и он сидел на кожаном диване, болтая ногами, и смотрел, как мать сидит в кресле перед огромным, в полстены, зеркалом, а мастер — высокая блондинка с идеальным маникюром и острыми ножницами — творит с её волосами что-то волшебное. Хоуп походила на актрису из чёрно-белого кино, на Грейс Келли или на кого ещё. Он гордился ею. Он смотрел на её отражение в зеркале и думал: «Моя мама — самая красивая». И сейчас, глядя на неё — растрёпанную, уставшую, с кругами под глазами — он вдруг снова, с той же детской остротой, понял, что это правда. Самая красивая. Несмотря ни на что. А потом — другая парикмахерская, уже здесь, в Уэльсе, в городе. Маленькое помещение с выцветшей вывеской и скрипучим полом, где работала женщина лет пятидесяти с серебряным зубом, поблёскивавшим, когда она улыбалась своим странным, немного пугающим клиентами; парикмахерша клацала ножницами так быстро, что это напоминало стрекот кузнечика. Ему было тогда, наверное, лет десять, и он рассматривая пожелтевшие журналы с причёсками, которые выглядели так, будто их соорудили из взбитых сливок и проволоки. Пряди падали на пол серебристыми лепестками, и ему хотелось плакать — оттого, что теперь она стриглась здесь, а не в той блестящей лондонской парикмахерской, и что во всём этом была его вина, его проклятие, его уродство, которое заставило их бежать из столицы в глушь. Но мать, выйдя оттуда, только улыбнулась и сказала: «Ну как? Не хуже, чем у тех напыщенных мастеров на Парк-лейн, правда же?» — и он кивнул.       Хоуп села напротив, поставив перед ним чашку с чаем — две ложки сахара, без молока, так, как он любил, — и отхлебнула из своей, обхватив её ладонями, будто греясь. Туман за окном начал понемногу рассеиваться, и свет, просачиваясь сквозь занавеску, ложился на стол неровной полосой, разрезая пространство между ними на две половины.       — Я, наверное, пересолила суп вчера. Твой папа ничего не сказал, но я видела, как он долил воды в свою тарелку. Всё отвлеклась, думала, не забыла ли купить мыло у миссис Дэвис. А оно, оказывается, лежало в корзинке для овощей. О… к слову, я на днях нашла напёрсток десятилетней давности. Представляешь? Я его купила в тот же день, когда мы переехали в Уэльс. Думала, буду шить. Помнишь, какие цены были в Лондоне?.. А сшила только две рубашки. И то — криво. Воротник вечно задирался. — Она усмехнулась. — Всё как-то… не так сложилось, как планировалось.       Он кивнул, не вникая.       Хоуп потянулась через скатерть и поправила край салфетки. Вдруг, без всякой связи с предыдущей мыслью, Ремус вспомнил, как Сириус в тот вечер, перед отъездом, стоял в прихожей и никак не мог застегнуть молнию на своей куртке. Он возился с ней, чертыхался, а потом просто плюнул и сунул руки в карманы, оставив куртку расстёгнутой. И Ремус тогда подумал: «Вот же дурак, простудится ведь». Подумал — и тут же забыл.       И вот теперь, сидя напротив матери, Ремус вдруг понял, — не додумался, не пришёл к выводу путём логических рассуждений, а именно понял, всем телом, всей кожей, — что произошло; лихорадка, наваждение, от которого хотелось то ли кричать, то ли вырезать себе сердце ножом, лишь бы оно перестало так колотиться при одной только мысли о том, как они валялись на траве у мельницы, и небо кружилось над ними, и весь мир, чёрт бы его побрал, казался возможным. Ремус почувствовал, как подкатывает новая волна, — не слёз, а тошноты. Он заставил себя дышать — медленно, ровно, считая про себя, как учила мать в детстве, когда он просыпался от кошмаров, в которых луна была слишком большой, а зубы — слишком острыми. Но это был не кошмар! Это было наяву! И это было хуже. Потому что ликантропия — проклятие, наложенное извне, случайность, злая шутка судьбы, в которой не было его вины. А это — это был его собственный выбор, его собственная глупость, его собственная слепота, которая вдруг, за одно мгновение, обернулась ослепительной, невыносимой ясностью. Он думал о Сириусе и чувствовал, как внутри закипает отчаянный, детский протест: нет, нет, нет, только не это, только не сейчас, только не с ним. Потому что это чувство не имело будущего. Оно было тупиком, стеной, обрывом, с которого можно было только упасть, и Ремус, привыкший просчитывать риски, знал это с той же пугающей отчётливостью, с какой знал, что полнолуние наступит через две недели, и ни молитвы, ни уговоры, ни тихие вечера на кухне с матерью этого не изменят. Но часть его — та самая, что ещё не научилась прятаться, что ещё верила в чудеса, — уже кричала, захлёбываясь, что это неправда, что это ошибка, что он просто устал, и всё пройдёт, и завтра он проснётся, и всё будет как прежде. Ему нужно было переболеть. Перетерпеть. Спрятать это так глубоко, чтобы оно никогда больше не выползло наружу, не заставило его снова рыдать в коридоре, как малолетнего дурака. Он прикусил губу и опустил глаза в чашку, наблюдая, как пар, поднимаясь над поверхностью чая, закручивается в спирали и исчезает. Ему четырнадцать. Он слишком молод, чтобы знать, как с этим жить. Но он уже достаточно взрослый, чтобы понимать: жизнь не даст ему времени на то, чтобы научиться.       Хоуп, поколебавшись, отставила чашку и встала, коснувшись его плеча.       — Я сейчас вернусь, — сказала она тихо, — только бельё сниму, пока роса не осела. — Он кивнул, не поднимая головы, и она вышла в сад через заднюю дверь, прикрыв её за собой так плотно, чтобы ни один сквозняк не потревожил его.       На улице было свежо, почти прохладно, и трава под босыми ногами (она не стала обуваться) оказалась мокрой и скользкой. Верёвка с бельём соединяла яблоню и стену сарая, и простыни, уже высохшие за ночь, висели неподвижно. Хоуп подошла к ним, начала снимать одну за другой, складывая в охапку. Щёлк. Да, это так. Щёлк. Да, её сын — уже не мальчик, и этот утренний срыв был лишь внешним проявлением; вода точит камень. Щёлк. Она вспомнила себя в его возрасте — себя в четырнадцать-пятнадцать, когда мир казался огромным и враждебным, когда каждое чувство было настолько острым, что его невозможно было выносить. Щёлк. Она вспомнила, как плакала в подушку из-за мальчика, который никогда не узнает её имени; как боялась, что эта боль никогда не пройдёт, — а она прошла, оставив после себя только лёгкую ностальгию и удивление: неужели когда-то это казалось концом света? Щёлк. Она знала это. Щёлк. Но знание не делало легче, когда речь шла о собственном ребёнке. Пальцы её машинально отстёгивали прищепки, и она смотрела на мокрую траву, на свои ступни, на тень от яблони, которая медленно ползла по земле, и вдруг её осенило — не как вспышка, не как озарение, а как медленное, неизбежное понимание, которое вызревало всё это время, но только сейчас дало плод. Она подумала, что Ремус мог плакать не просто из-за разлуки с друзьями, не просто из-за чувства неполноценности, которое преследовало его с детства. Она подумала — мельком, почти испуганно, — что в его жизни могло появиться что-то, о чём он не мог рассказать, что-то, что делало его уязвимым по-новому. Она прислонилась спиной к стволу яблони, прижимая к груди стопку ещё влажного белья; где-то внутри неё дрожала тревога, смешанная с огромной, почти болезненной любовью, не требовавшей от сына ничего, кроме одного — счастья; но она знала, как редко счастье приходит к тем, кто его заслуживает, и как часто его отнимают те, кто не имеет на это права. Она глубоко вздохнула, открыла глаза, посмотрела на небо, на медленно плывущие облака, на дом, где за столом сидел её мальчик, сжимая в руках остывающий чай, и подумала: «Господи, дай мне сил просто быть рядом. Не лезть с советами. Не пытаться всё исправить. Просто быть рядом».

Осень, 1973

      Земля под ногами чавкала от прелых листьев, и каждый шаг отдавался противным влажным хлюпаньем; лес пережёвывал что-то огромное и не спешил глотать. Справа — разлапистый папоротник, уже почерневший по краям, слева — замшелый пень, окольцованный опятами, похожими на капли воска, застывшие на дереве. Крики сойки. Сухой треск ветки под чьей-то лапой. Они тащились гуськом по тропинке, которую почти не было видно, и Поттер, шагавший первым, то и дело оглядывался, сверкая круглыми стеклами очков в разводах тумана, и тыкал палкой, как слепой. Время от времени он проклинал всё на свете, потому что ручка корзины норовяла выскользнуть из озябшего кулака. Питер плёлся замыкающим, наступая на пятки то одному, то другому. Поляна открылась внезапно. Высокая трава лежала косматыми прядями, а по краям торчали голые кусты, унизанные мокрыми ягодами шиповника. Пальцы у всех троих покраснели, костяшки побелели от холода; Питер дышал в кулак, шарф его сполз набок. Сириус скинул куртку, постелил её на траву и сел, не обращая внимания на холод, который тут же начал пробираться сквозь джинсы. Щипало кончик носа. Бодрящее онемение. Джеймс что-то бурчал, возился с корзиной, извлекая на свет божий банку с джемом, завёрнутую в газету, свёрток с хлебом, несколько яблок — твёрдых, с глянцевой кожицей, схваченной морозом, — и термос. Питер разложил клетчатое одеяло на мшистой кочке, старательно разгладил складки, но одеяло всё равно лежало горбом. Питер смотрел на него с укоризной. Ремус — он всё это время брёл чуть поодаль, не вмешиваясь в перепалки, — подошёл последним. Не говоря ничего, он лёг на траву, прямо на голую, мокрую землю, закинул руки за голову и уставился в небо.       — Эй, а спать потом будешь, тунеядец хренов! — Джеймс швырнул в Ремуса яблоком, которое тот лениво перехватил, не глядя, и сунул за пазуху. — Именинник требует внимания, тостов и прочей ерунды.       — И вовсе я ничего не требую, — возразил Сириус с подлинной растерянностью.       Джеймс поднялся, отряхнул колени от налипших листьев, откашлялся в кулак, поднёс банку с джемом ко рту, и постучал по стеклянному боку ложкой. Звук получился глухой, какой-то стеклянно-вязкий.       — Минуточку внимания! Свидетели без следствия! Товарищи без социализма! Господа без дам! — Джеймса выпятил нижнюю губу и чуть склонил голову набок, напуская на себя вид столетнего лорда, который собрался вещать с кафедры. — Я, как старейший из присутствующих…       — Ты младше меня, — вставил Сириус.       — …как старейший, отвали-и-завали, по духу, — поправился Джеймс, даже не сбившись, — беру на себя смелость сказать несколько слов по случаю одного вопиющего факта. А именно: наш дорогой соратник, Сириус Блэк, умудрился прожить целых четырнадцать лет, несмотря на все его усилия. Лично я считаю это достижением. И я, как человек, которому выпала честь делить с ним одну спальню, одну парту и — иногда — одну зубную щётку, хочу сказать несколько слов… — Джеймс взъерошил затылок, глядя куда-то вбок. — Сириус, ты знаешь… Я имею в виду, мы все знаем…       — А ведь ты подавал надежды… — Сокрушаясь, Сириус покачал головой.       — Цыц, я сказал! Ладно. Короче. — Он помолчал, сбросив налёт напускной важности и споткнувшись о собственную искренность. — Короче. Ты, Сириус, это… ты наш… ну, ты понимаешь. Мы тут все… того. Мы тебя. В общем, да. И я рад, что ты родился. Правда. Не представляю, что бы я делал, если бы ты не родился. Спятил бы. И… спасибо, что ты есть. С днём рождения, брат. Живи долго! Но не дольше меня.       — Я тоже тебя обожаю, даже не представляешь как. Спасибо.       — Гип-гип, ура!       Они разобрали бутерброды. Джем — густой, тёмно-фиолетовый, почти чёрный — Джеймс открыл с трудом, и крышка, поддавшись, выстрелила, испачкав липкой сладостью его руку. Он облизал пальцы, не стесняясь, и протянул банку Сириусу.       — На, именинник. Макай.       Сириус макнул бутерброд в джем, откусил, прожевал. Питер, сидевший на корточках и гревший руки о кружку с чаем, заёрзал.       — Я тоже хочу.       — Джем?.. — уточнил Джеймс.       — Нет. Сказать.       — Валяй, — разрешил Джеймс, усаживаясь обратно и подтягивая к себе корзину.       Питер поднялся, но встал не в полный рост, а так и остался стоять, чуть сгорбившись. Можно было подумать, что его сейчас стошнит словами. Питер открыл рот — и закрыл. Снова открыл. Выдохнул. Посмотрел на свои ботинки.       — Сириус. Я… ну, это… ты… — Он сбился, закусил губу. — Я не знаю, как это сказать. Ну, правда. Серьёзно. Есть слова, ну, правильные, которые надо говорить в таких случаях. А у меня они… они не держатся. Я хочу сказать много всего, но оно… Если бы не ты, я бы… Я бы хотел… ну… быть таким, как ты. Но я не такой. И это — ну, это…       Джеймс присвистнул. Сириус, сидевший на одеяле, вскинул бровь и смотрел на Питера уже с лёгким удивлённым интересом.       — …ужасно? — выдохнул Питер.       — Тащи, тащи. — Джеймс сделал движение рукой, будто вытягивал нитку из клубка. — Договаривай.       — …нет. — Питер помотал головой. — Не ужасно. Это…       — Хорошо? — подсказал Сириус, и голос его прозвучал неожиданно мягко; обычно его воротило от такого Питера, но сейчас это почему-то грело.       — Да, — с решительностью вытолкнул Питер. — Это хорошо. Что ты такой. Спасибо, что ты есть. — Помолчал. — Я это хотел сказать. Получилось? — спросил он у всех сразу, присаживаясь на одеяло.       — Получилось, — кивнул Джеймс. — Как никогда.       — Принимается, — Сириус ткнул его кулаком в плечо. — Садись, бутерброд будешь?       Питер сиял, как начищенный медяк.       А Ремус по-прежнему лежал немного поодаль, раскинувшись в сухой траве, и ноги его — вытянутые, в тяжёлых, зашнурованных ботинках — терялись в ворохе листвы, так что казалось, будто он прорастает прямо из земли.       Сириус видел, как ребристые складки гортани на его шее вздымаются и опадают в такт дыханию; как влажные от сырости ресницы слиплись в два тёмных клинка; он лежал — весь какой-то невесомый, вычерченный тонким контуром, — и тишина, венчиком осевшая вокруг него, была такой полной, такой законченной, будто он и был её центром, её первопричиной. Всё неподвижное, видимое — каждое очертание, каждая вмятина на колене, каждый край манжеты, — обретало вдруг ужасающую отчётливость. Вот он — лежит, и всё вокруг цепляется за него. Будто лес отпустил его на время, по ошибке, и теперь готовился втянуть обратно, в свой сырой, тёплый живот, переварить вместе с корой, мхом и прелыми листьями. Сириус почувствовал вдруг странный укол. Ремус был частью этого вечера, этого тумана, этого неба; прожилка в листке, в крыле стрекозы. Стало не по себе. Сириус смотрел на линию его горла, открытую, беззащитную, на то, как медленно вздымается и опускается грудь, и ему стало досадно — зачем он лежит, зачем молчит, зачем даже не смотрит в его сторону?       — Подъём. — Сириус чуть ткнул Ремуса носком ботинка в бок. — Твоя очередь.       — М-м? — отозвался Ремус, не меняя позы.       — Чего ты разлёгся? Труп в лесу изображаешь? Твоя очередь.       Веки Ремуса дрогнули.       — Моя?       — Вставай и говори что-нибудь душевное. Или я буду считать, что ты меня не любишь.       — Я не умею говорить тосты.       — Херни не неси       — Правда. Мямлить начинаю. Я лучше послушаю.       — Болтай давай.       — Я тебе не попугай, — огрызнулся Ремус.       Джеймс, подыгрывая, кашлянул и загудел на одной ноте:       — Го-во-ри! Го-во-ри!       Питер подхватил:       — Го-во-ри!       — Давай-давай! — заскандировал Джеймс, ударяя ложкой по банке с новой силой. — Тост! Тост! Тост!       Сириус тоже принялся повторять, глядя с вызовом.       Ремус окончательно открыл глаза, медленно сел, подтянул колени к груди и обхватил их руками. Тени под глазами — следы от пальцев на влажной глине. Он помолчал, собираясь с духом.       — У нас есть всего одна попытка, — начал он. — Не жизнь, а попытка. И мы, все четверо, её, кажется, начали… Я хочу сказать, что, когда я думаю о том, что было бы, если бы я не сел с вами в поезде, я не нахожу… ответа. Потому что того меня уже нет. А есть этот. — Он слегка повёл плечом, обозначая себя. — И он, этот, думает, что нам повезло. Собраться вот так. Четыре разных человека. И, кажется, что-то получается. — Он поднял глаза на Сириуса. — Нам всем есть за что благодарить друг друга. И, наверное, поэтому хорошо, что ты родился. Без тебя — не то же самое. Вот и всё.       Сириус смотрел на линию его челюсти, на ухо, которое просвечивало розовым против света, — и думал только: «Ого».       Остаток дня разматывался, как кинолента, застрявшая в проекторе: кадр — Сириус, сидящий на корточках у ручья, моющий руки в ледяной воде, и камешки на дне, похожие на обглоданные позвонки; кадр — война шишками, оставляющими на куртке тёмные пятна, похожие на синяки; Питер визжал, когда особенно меткий снаряд попадал ему за шиворот. Потом — девчонка с другого факультета, имя то ли на «М», то ли на «Л». Случилось это в тени ниши у рыцарской статуи; она дышала сбивчиво и пахла духами «Коти» — сладкими до оскомины. Она целовала его с той поспешной старательностью, с какой делают уроки за пять минут до урока, боясь не успеть. Сириус лениво отвечал, позволяя себя целовать, и думал ровно об одном: губная помада её по вкусу напоминала тот самый джем. Только тот — с кислинкой, с терпкой ягодной горечью, что застревала на нёбе и не желала смываться слюной. А это — лишь пародия на вкус, сахарная вода. Смазанные контуры, дрожащая улыбка. «Поздравляю», — сказала она шёпотом и, развернувшись, почти побежала прочь, скрывшись за дверью библиотеки, которая мягко хлопнула за ней. Он подумал, что надо бы спросить её имя. И в следующую секунду понял, что уже забыл, как она выглядит. Всё.       Свет за окнами гостиной стал тусклым, лиловым, и в камине догорали угли. Сириус вернулся в башню Гриффиндора с ощущением, что он переполнен до краёв — разговорами, смехом, теплом. Горело всего несколько ламп, и их жёлтый свет пятнами ложился на ковёр и стены, создавая островки уюта среди наступающей темноты. Ремус сидит в кресле у окна — не читал, не смотрел в огонь. Книга, раскрытая страницей вниз, покоилась на полу, как мёртвая птица; огонь освещал его лицо сбоку, подчёркивая сухую корочку на губах, неестественную вялость кожи. Он клевал носом — короткие, рваные провалы в сон, от которых голова дёргалась, а потом снова опускалась. В руке у него был зажат пустой стакан; ещё минута — и стекло выскользнет, но не разобьётся, а просто осядет в мягком ворсе ковра.       — Хэ-эй… — шёпотом обратился Сириус, изумляясь кротости своего голоса. — Спишь?.. — Он опустился на корточки рядом с креслом.       Ремус дёрнулся, попытался выпрямиться и всё-таки распахнул пошире глаза — мутные, как вода в пруду, затянутая тиной, — и взгляд его фокусировался на лице Сириуса с трудом, в два приёма, как фотопластинка в старом аппарате.       — А, это ты…       — Заснул?       — Н-нет. Нет. Я… ждал. Тебя. Надо было сказать… не знаю. Что-то. Перед сном. Или не тебе… — Он сглотнул, с трудом ворочая языком. — Джеймс? Питер?..       — Ещё не пришли. Бродят где-то.        — Брат что? Поздравил?       — Не. И не напишет. Ну и ладно. Я и сам себе праздник испортил бы, будь я на его месте.       — Он мог бы…       — Мог бы.       Ремус моргал медленно; его зрачки с трудом фокусируются на предметах, а в них плясали искорки от камина — светляки в банке.       — Настойка от отца? — спросил Сириус, кивая на пустой стакан.        — Ага. Должна снять хотя бы симптомы. Снимать-то снимает, но с ними вместе — половину сознания… В прошлом месяце я после неё проснулся в пятницу без памяти о четверге. Целиком. Как будто кто-то вырвал страницу из ежедневника. — Он потёр глаза костяшками пальцев — жест, от которого кожа вокруг глаз всегда натягивается. — Думал, провал в памяти — штука страшная. Ан нет: страшнее — проснуться и понять, что ты даже не заметил, что кусок жизни исчез. Съел и не поперхнулся.        Сириус слушал, и внутри у него медленно, как ртуть в градуснике, поднималось что-то горячее; он упёрся взглядом в тонкую кожу на виске Ремуса, где пульсировала едва заметная голубая жилка, и пальцы его, лежавшие на колене, вдруг свело судорогой желания — так предмет просится в руку: не смотреть, не думать, только взять.       — Идём спать. Пора уже.       — Ещё рано. Джеймс и Питер…       — Бродят где-то. Вернутся, когда вернутся. Вставай.       Он протянул руку, и Ремус, тяжело вздохнув, принял её. Сириус повёл за собой, через гостиную, вверх по лестнице, и Ремус шёл за ним, не сопротивляясь, чуть покачиваясь, как маятник, грозящийся остановиться. Сириус не включал свет: во мраке всё проступало — очертания стульев, смутные пятна подушек. Ремус сел на краешек кровати, и голова его снова поникла. Сириус снова опустился перед ним на корточки и поднял голову. Их лица — «на волосок» друг от друга. В комнате тишина, только часы отстукивали секунды с металлической точностью. Ток. Статическое электричество. Как от шерстяного одеяла.       — Чего ты, м? — Голос Ремуса       — Устал. День длинный.       — Тогда…       — Не ложись. Не ложись пока. Подожди. Я… Что?       — Что?       — Что? — повторил Сириус.        — Что — что?       — Что…       Как чих, как икота, — у Ремуса вырывается смешок. Сириус вздрогнул — и тоже рассмеялся, и его лоб на миг уткнулся в лоб Ремуса. Жжёт. Лоб жжёт. Они смеялись — без повода и причины, ведь смех — единственный способ не закоротить. Сириус поднял руки; мгновение — и он держал лицо Ремуса в ладонях. Ремус ответил тем же: его пальцы — сухие, холодные на кончиках — ложились на скулы Сириуса, очерчивали линию челюсти, задерживались на висках, где проступал голубоватой нитью пульс, — и Сириус прижался щекой к одной ладони, как просящий подаяние, — инстинктивно, не контролируя.       Куда уж проще. Мазок. Случайное смешение красок, когда кисть соскальзывает с контура и оставляет на холсте полосу цвета, а её там быть и не должно.       В коридоре — шаги. Голоса. Знакомый смех. Топот, что-то упало, покатилось. А затем — дверь открылась: «А вот и мы! Есть кто живой? Расчёску кто-нибудь видел?» Сириус отшатнулся, как ошпаренный, и отступил на шаг, потом на второй; его руки упали, и он сунул их в карманы. Лицо его было непроницаемым; он уже сидел на своей кровати, подобрав ноги и глядя прямо перед собой, когда Джеймс, взлохмаченный и возбуждённый, ввалился в комнату, стряхивая с рукава прилипший лист. Он что-то говорил про потерянные перчатки и про то, как хорошо пахнет ноябрьская ночь.       Ремус медленно, очень медленно опрокинулся на спину, вжавшись затылком в подушку; веки его слипались. Последнее, что он увидел, — тень на потолке, отражение настольной лампы, похожее на раскрытый веер. К утру он проснётся — и в памяти останется только это: тень, похожая на веер.

Осень, 1978

      Некоторые встречи и обмен информацией проходили на конспиративных квартирах, разбросанных по всему городу. Одна из таких квартир, «явочная» в районе Ислингтон, принадлежала дальней родственнице Эммелины Вэнс; сейчас та путешествовала по континенту, оставив ключи «на случай дождя». Случай оказался совсем не метеорологическим.       Эммелина раскладывала папки на столе, когда в дверях появился Фабиан Пруэтт, уже на полуслове:       — …и тогда он говорит… — Фабиан хохотал собственной шутке, запрокинув голову, и чуть не врезался плечом в косяк; Эммелина подняла взгляд от бумаг без улыбки.       — Посторонись.       Она прошла мимо него в коридор, неся стопку отчетов, и чуть не столкнулась с рослой девушкой, прислонившейся к двери в позе, продиктованной полным отсутствием пиетета — вся она сбитая, дерзкая, как граффити на фасаде. Фабиан, просовывая голову между ними, затараторил:       — Вэнс, знакомься — Марлин Маккинон. Ханни-пай, не подведи. Если кто-то и способен вычислить их схемы…       — Пруэтт, — перебила Эммелина. — Дай ей раздеться.       Девушка издала короткий гоготок, стягивая куртку (чуть-чуть подпрыгивая, когда руки застрели в рукавах) и швыряя её на ближайший подоконник.       — Всё в порядке. Привыкла.        Фабиан, уже увлекаясь очередной мыслью, отступил к выходу: «У нас совещание через час, не опаздывайте, там будет — уже без шуток!» Дверь за ним захлопнулась.       Эммелина вернулась к столу, не глядя на новую коллегу. Та зашла в комнату следом за ней.       — У нас строгий график дежурств, — уведомила Эммелина, водя пальцем по строчкам календаря, приколотого к пробковой доске. — Придётся его соблюдать.       — Я умею соблюдать графики.       — И подчиняться приказам.       — Смотря чьим.       — А сегодня-то вы как раз опоздали.       — Это не так. Было дело в Сохо, и я…       — Ты долго продержишься.       Марлин хмыкнула:       — Посмотрим. Я, кстати, думала, что вы старше.       — Состарюсь быстро. С такой-то работой.       Они обменялись взглядами. Эммелина заметила: у Марлин глаза цвета светлого пива. Она ничего не сделает с этим знанием. Ничего не хотела с ним делать.
70 Нравится 26 Отзывы 40 В сборник
Отзывы (2)