Гранатовый вкус гвоздики. Возраст гордости

NC-17
Завершён
42
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
272 страницы, 143 969 слов, 24 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
42 Нравится 10 Отзывы 19 В сборник

Тайны еврейского рода

Настройки
      Мы убиваем родителей. Чаще, чем можем себе представить. В каждом несказанном «прости» лежит это убийство, в каждом крикливом, подростковом «ненавижу». Больше всего смертей скрыто в тайных поступках, о которых мы и сами не знаем. Мы играем в праздник непослушания, а они умирают. Мы любим не тех, а они умирают.       На прощание Костя не услышал ничего. Когда мы увидимся?       Похоже, что никогда.       — Возьми хоть...       Тяжёлая дверь подъезда брякнула и промокшие от снега гвоздики мужчина был вынужден забрать с собой. Впервые захотелось предать эти любимые, изящные, ангельские бутоны памятнику Гагарину. Что-то пустое на душе образовалось. Незаполняемое более. Мужчина посмотрел на табличку «подъезд №2». Глаза защипало. Подумалось ему — возможно это всё в последний раз.       Ник вернулся в оглушительно душный мрак. От первой ступени закрученной лестницы до последней ему зияла густая пустота — невозвращение домой. Мокрые от снега ноги шлёпнули ввысь. Тяжкий путь. Бессильный. Парень опустился на ступень второго этажа. Не вернётся, не сможет. Бездомные ведь как-то ночуют вот так. И он сможет. Нервная система, пережив свой самый большой шок, сдалась. Ей нужен был покой. Поджав под себя ноги и, обняв затем колени, Ник прижался спиной к ребристой батареи, закрыл глаза. Сейчас пройдёт дрожь, улягутся всхлипы, потом устаканится сердце, наступит сон...       Нет.       Макушки коснулась крепкая ладонь. Никита поднял веки и в подъездном мраке увидел отца. Только бы не он. Не он. Не здесь и не сейчас. Притуплённая паника охватила парнишку, и молча он смотрел на мужчину, которому с трудом давалось начать разговор.       Виктор Леонидович тучно вздыхал, осматривал батареи, говорил протяжное «мда», постукивая по испорченным перилам.       Но, наконец, в этих перилах и нашёл себя.       Сперва отец помог сыну подняться.       — Ступени холодные, простынешь.       Они оба уселись на подоконник. Никита где-то с краю, подальше от папы. Стыдно ведь. Десять минут они молчали, нащупывая вздохами то прежнее, что было у них ещё недавно. Щупали вокруг себя слабое тепло, которое отдавали друг другу всегда. Поддержка, опора.       Виктор Леонидович оказался крайне неловким до нежности. Ведь нежность эта царит в понимании сына. В любви.       В горле пересохло.       — Пап, я знаю, что всё, что я сказал — паршиво, и не поддаётся никакой здравой логике, — начал Никита свои оправдания, опустив голову, и молитвенно закрыл глаза.       — Знаю, ты ждёшь от меня объяснений. Пап, прости. Но мне... Сейчас нечего тебе сказать, кроме того, что всё правда, пап. Я... Я... — от заикания сына спас отец, крепко взявший его за руку. Всё ещё не был уверен ни в едином своём поступке, но сердце подсказывало правильный путь.       — Знаю. Ты уже и так сказал достаточно, не утруждай себя, — ладонь отца ослабла, медленно он стал сползать с подоконника. Нет, и в таком почтенном возрасте всё ещё не сможет поговорить с сыном как следует. Не легко как раньше. О тяжёлом, о сложном. Не может.       Боже, боже, боже. Ники зажмурился.       — Сегодня ты поступил по-мужски, сын, — вдруг за плечи отец крепко обнял, прижал парня к себе. — Признаться в таком требует больших усилий и мужества. Будь я на твоём месте, то не смог бы, нет.       Ник слушал отца за пеленой сознания, не смея открыть глаза. Если это лихорадка или обморок — пускай продолжается. Если только папа, вот папа, — которого Ник при любом удобном случае записывает как доверенное лицо, — если только он отступит и оставит, то что же — сиротское существование? Ручки худущие вцепились в футболку отца.       Виктор застыл как вкопанный, неуверенно поглаживая голову сына.       — Ты всегда был сильно стеснительным на признания. Скромный парень, совсем как я. Но ты смог это преодолеть. Всё правильно, Никит, всё правильно.       — Па, — всхлипнул сын, не стесняясь отпустить себя настоящего. Сентиметально ранимого.       Как Витя.       Невольно губы отца изогнулись в улыбке, и паренька он поцеловал в макушку. Сердце мужское нашло, что говорить.       — Всё что случилось с тобой и с Костей... Этого не надо отрицать и бояться. Присмотрись, людей влюблённых по-настоящему друг в друга сейчас становится всё меньше и меньше. Все начинают воспринимать жизнь как гонку: за собой, за деньгами. И люди с любовью в сердце к другому человеку скоро станут на вес золота. Людям надо любить друг друга и многие об этом забывают. А правильной и неправильной любви не бывает. Нет. Её факт существования — это важнее.        Ник распахнул глаза, кивая в ответ. Он есть, всё ещё папа, отец, родной, кто рядом с самого рождения и без отпуска на себя. Смотрит в глаза Никитки, вытирает его слёзы и гордо кивает. Каким же взрослым выглядит обессилевший взгляд родного ребёнка, словно тот познал одно из серьёзных разочарований в жизни.       Виктор мужественнр пожал Никите руку.       — Я всё ещё горд, что у меня есть ты — мой сын, и не хочу, чтобы после смелого поступка ты чувствовал себя паршиво. Идём домой, ты не попил чаю.       Папа — это уютный плед, что мгновенно согревает собою, стоит только приобнять его за плечи и сесть за кухонный стол. Господи, па. Его взгляд остался всё таким же доверительно-милосердным, справедливо-отцовским по отношению к сыну. Он — сын. Вся та ответственность и любовь, которая была обещана в первый день жизни мальчика, по-прежнему была.       Витя перебарывал своих демонов много лет. Учил себя смирению, что сын нет, да и да: однажды захочет познать себя настоящего и вот в его жизнь войдёт какой-нибудь парень. Парень... Да пусть и парень, главное, чтоб мужские обязанности знал, умел быть мужчиной, — рассуждал про себя Виктор Леонидович, — и в себя по уши не был влюблён. Чтобы не сделал мальчишке глубокую рану на сердце.       Сын и отец сели за стол, улыбнувшись друг другу. Говорить? Оба поставили это на паузу. На сегодня хватит слов, действительно хватит. Ник сделал глоток чая, — тихим ромашковым мягким полем он пустился по телу обнимать вставшие на дыбы нервы.       Успокойся, всё не так смертельно.       — Чай вкусный, правда? — бодро озвучил мысли сына отец, и Никита облегчённо кивнул. Кажется, они ещё могут быть лучшими друзьями. Как раньше, как обычно. Пусть парень вспомнит, что это его дом и здесь его любят. Здесь ему рады и ждут... Не все.       В соседней комнате Софья Павловна рыдала. Не в подушку, с открытой дверью. Её эмоциональный взрыв разносился по стенам и бил ещё раз по ослабевшей совести Ника. Это забирало весь его скудно соскобленный со дна кружки оптимизм. Мать. Её осуждения хватит, чтобы поставить собственному сыну унизительный срок непринятия — пожизненно.       Одна ночь. Она тянулась как сто лет. Ещё и ещё, да по медленному кругу всё повторялось: как мать душит своим дыханием, вытягивает лютейшую совесть из сердца сына. Двое суток Софья Павловна была рядом и так ни разу не взглянула на своего Никиту. Своего? Её Никита был приличным мальчиком. Он был мальчиком. А это кто? Кто это? Ни он, ни она, ни оно. Как назвать? Местоимения не подобрать и человека в нём уже не увидеть.       Всхлип Софьи Павловны эхом звучал на кухне, когда Никита уходил в ресторан, её завывание (глухое в кулак) он встречал с утра перед занятиями, и уже без стеснения Соня жаловалась мужу (словно он мимо проходил), что цельная трагедия упала на её седеющую голову. Её. Отец стоически слушал рыдания жены и капал в рюмку валериану. Сначала ей, потом себе.       — Тебя никто не просил, Сонь. Не устраивай ему трагикомедию. На нём и так лица с утра нет, а ещё учёба и работа.       Мать под действием седативных слабо моргала и тихо, вяло материла мужа. Как в бреду.       — Если ты не понял, Витя, твой сын признался тебе в том, что он гей. Его трахает мужик, Витя. Взрослый, сука, лоб трахает твоего сына. И тебя это устраивает. Блять, Вить, очнись уже!       Отец выпил настой валерианы больше положенного и, сдерживаясь из последних сил, отправился ночевать на диван. Однако спать было задумкой бессмысленной. Ночью прихватило сердце, отец от аспирина не отходил. Соня спала в обнимку с детской фотографией своего пятиклассника Никуси. Он где-то там остался, — мальчик любимый, родной, надо его вернуть. Смешной, серьёзный сын с большими глазами. Господи, и за что бедной Соне каждый встречный говорил, что её сынуля прекрасно красив? Суки. Накаркали.       Однажды мать не вернулась домой. Отец сказал, что Соня заночует в гостинице. Ей надо остыть. Надо понять. Грудную клетку сына сдавило пуще прежнего. Весь вечер он не находил себе места. Как она? А можно ли отыграть всё назад и сказать, что всё не правда? В мучениях Никита смотрел в лицо отца и понимал, что точка невозврата пройдена. С этим теперь жить: материнским отчаянием и отцовской печалью.       — Я её убиваю, да? — тихо спросил парень, сжимая от волнения свои колени.       Виктор Леонидович ему слабо улыбнулся, наливая в хрустальный стакан коньяк. Они сели на кухне, не сговариваясь, — такой исход дня нагонял засыпанный снегом Большой Город.       — У Сони глубокое смятение, сынок, — вздохнул отец, щёлкнув крышкой бутылки, — это пройдёт.       Виктор не пил никогда в будние дни, но для трезвого ума он, как глава семейства, сдал позиции. Кажется давно. С сыном всё ещё не знал, что сказать. Жена — любимая, родная —стала ещё более непрошибаема, чем раньше. Как быть?       Никита взглянул на стакан и негодующе покачал головой.       — Ты всегда всё оборачиваешь в позитивное развитие событий. Но почему-то этого позитива не случается, пап.       Отец взглянул на сына, виновато развёл руками — «Ну, по чуть-чуть для настроения. Это ж так, горло промочить». В этой паре они вдруг поменялись местами, и сын стал сдержанно-твёрдым учителем стыдливого отца. Зачем пить, когда ещё предстоит говорить? Мутить сознание пьяными испарениями, зачем?       Виктор отставил порцию горячительного в сторону.        — Твоя мама очень многое пережила, чтобы такие... новости воспринимать спокойно, — он невольно поморщился, совсем растерявшись — как говорить по-взрослому на тему чувств, потёр задумчиво лоб.       Атмосфера тревожности перешла на сына, и Ник сжал пальцы в кулаки под столом.       — Чувствую себя последним подонком.       — Подонок? — Виктор отмахнулся, похлопав сына по плечу. — Точно нет. Подонки не умеют любить и не признают себя подонками.       — Но она... Она заставляет меня таковым себя чувствовать.       Отец отвернулся, поджал губы. Там, за пеленой сдержанности, всё ещё был мальчишеский испуг, который в сыне Витя видел всегда: когда ходили вместе каждый месяц в больницу — «пап, а я что, теперь останусь тут жить? Это мой дом теперь? Больница?»; когда Соня неделями на работе — «мама нас бросит, да? Вы что, разводитесь? Она нас больше не любит?»; когда погибла Ди — «па, а я ведь больше не смогу любить. Совсем. Я боюсь, па. Что они все уйдут от меня. Вот так, как Диана». И разве этого добивался своим воспитанием, чтобы однажды родной сын обратился в запуганного мужчину? Виктор Леонидович вздохнул. Жизнь совершила круг в который раз, и Никита показался отцу похожим на всех мужчин из рода Софьи Павловны — её деда, прадеда, прапрадеда. Ударенные жизнью. Не спасённые семьей.       — Соня сложная, — покачал головой Виктор, — но её надо понять. У её семьи судьба непростая. То, что бабушка с дедом уехали в Израиль это ты знаешь, но мы тебе не рассказывали, что вся семья должна была эмигрировать туда. Мама твоя осталась ради меня.       Сын и отец взглянули друг на друга, моргнуть не могли. Не лучшее выдалось время для открытия семейных тайн, но Витя ощущал, дрожью по спине, что, возможно, это последний настоящий разговор с сыном.       По материнской линии все предки у Никиты жили с клеймом — «враг народа». Прадеда Софьи Павловны, Якова Шпалека, убили в семнадцатом революционном году: самосуд над чистокровным евреем-буржуем. Семья Шпалека в Южных Краях была видным семейством: десять детей, двадцать восемь племянников, родовое поместье на четыре усадьбы и своя конфетная фабрика. До Второй мировой войны была даже деревня такая — Шпалеково. Вся семья развалилась в революцию, Шпалеков не стало. Бабушка Сони выросла в детском доме и женилась на русском парне — Фёдор Иванов, но и его постигла судьба не лучшая: отправили в лагеря за пособничество фашистам — был ассистентом хирурга, спасавшим немцу ногу во время войны. Мать Сони вышла замуж за русского парня — Павла Рубанова: родители из рабочей семьи, родственников из политических заключённых нет... Но! Еврейские следы по материнской линии оказались сильно яркими, чтобы их скрыть, — о том, что Рубановы-Ивановы из «жидов» знали: рабочая карточка на заводе, личное дело в детском саду, справки в школе, анкета в Доме пионеров. Соню сверстники дразнили, мать её в комитет внутренних дел вызывали — допрашивали о родственниках за границей, отцу прокалывали колёса у машины — «нехрен жидам шиковать, им только дай волю, они и весь мир захватят». Но то были сравнительно спокойные времена. Прошло десять лет, пришли семидесятые, и старшая сестра Сони Эля вышла замуж за чистокровного еврея: в Синагогу ходит раз в неделю, знает идиш как родной язык, дом заставлен книгами поэтов-евреев, да и сам он нет да и пишет оды великому Иерусалиму. Но ведь любила она его крепко и ничего с этим не сделаешь. Тогда и понеслась: слежка за квартирой Рубановых, вызовы родителей в комитет через день, прослушка домашнего телефона, звонки по ночам и молчание гнетущее в трубку, угрозы поджечь квартиру, — один раз получилось — дверь сгорела. Люди ненавидят людей. Люди вытравливают людей.       Всё же хрусталь ударился о стол и золотистая жидкость обдала жаром отцовскую глотку. Виктор Леонидович зажмурился, немного отдышался за неимением закуски и продолжил свой рассказ:       — Мы с твоей мамой дружить только начали, а меня уже успели избить за то, что я с ней знаюсь. Спросишь, почему всё так? Люди испокон веков ищут общую мишень, одного врага. Он должен быть, таков мир. В те времена мишенью были евреи. Многим повезло, их не трогали, максимум косо смотрели в очередях. Люди они... Народ у нас такой — сказали «ненавидеть», значит «ненавидеть». Так сказали, — отец болезненно ухмыльнулся. — Тётю Элю твою с мужем власти в Израиль всё-таки выпустили, тоже время такое — эмигрировать только по разрешению. А вот твоя мама с бабушкой и дедушкой остались в союзе, и ничего для них не кончилось. На мою семью перекинулось: отца частенько в комитет вызывали, расспрашивали о Рубановых — какие у нас связи с их иностранными родственниками. У матери моей, бабушки твоей, на работе люди болтали, что меня в американскую разведку завербовали, это всё знало начальство, грозило — «Если вдруг что, Валя, увольнение по статье. Врага народа растишь?». Люди тогда доверчивые очень были, принимали каждое слово за чистую монету, газетам и радио в рот заглядывали, а если человек со значком «Ударник труда» — считай истинна в первой инстанции. Меня на выпускном ребята из школы избили так, что до сих пор хромаю. Неправильно кости срослись после перелома. Мама твоя платье порвала, отбивая меня от «праздника жизни». Тогда же Рубановы, наконец, выбили право улететь в Израиль навсегда.       — Как? — оживился Никита, слушая отцовские истории почти не моргая.       — В конце восьмидесятых активно шла перестройка, железный занавес подняли и людей стали свободней выпускать из страны. Вот твои бабушка с дедушкой, не долго думая, и взяли сразу билеты в один конец. А Сонечка осталась здесь. Тайком подала в институт на юридический документы и не полетела, — отец замолчал. Все события прошлого показались ему теперь сияющим млечным путём. Был он не склонен ностальгировать по годам своей юности и молодости, но сейчас от воспоминаний сладко улыбнулся.        Трудности даны человеку для того, чтобы увидеть всю ценность жизни. Кто твоё проклятие, а кто — твоя судьба.       Отец сыну кивнул и заключил.       — Мама твоя всех оставила, только чтобы со мной быть.       В истории семьи Никиту качало как по волнам океана и всё сказанное отцом представлялось ожившими полотнами картин. Они крутились широкой киноплёнкой: и мать, и отец молодые, нет, юные, ещё младше нынешнего Никиты. Запреты, людское неприятие. А как же родные? Вслушиваясь в прерывистое дыхание отца, Ник узнавал у него напористо новые и новые подробности.       — Родители вам не разрешали встречаться?       — Нет. Кто захочет, чтоб сын имел какие-либо связи с так себе семейкой? Жиды, эмигранты — считай все они предатели родины. И дай бог хоть один вспомнит, что это, в первую очередь, люди. Не. Мою маму стыдили всем подъездом, что сын шашни крутит с жидовкой, а мать не следит, отец меня ремнём воспитывал, — человек простой, деревенский, думал любовь силой вышибается, — а я всё равно к Соне бежал. Мы же были такие юнные, хотели свободы. Ещё больше, чем её хочет сейчас твоё поколение. Соню тоже не отпускали ко мне: бабушка твоя охала, что на их мужском роде и так проклятие, — «Соня, возьмёшь мальчику жизнь сломаешь», отцу я совсем не нравился — хлюпик, который ни защиты, ни благополучия не даст. А Сонечка в платок закутается, галоши отцовские наденет на голую ногу и бежит тайком ко мне. Мы то за остановкой, то за мусоркой, то где в парке минут на 15 встречались. А по другому не, нельзя. Родители бдят, пацаны карауля отмутузить — и меня, и её. Три года в таком режиме с ней прожили? — отец задумчиво возвёл глаза к потолку, перебирая в памяти все фотографии из молодости, подписанные бережно датами. Нашёл — фото у ёлки, 1988 год. — Да, три, — заключил он.       Ник опустил голову. Сложные судьбы родителям даются, чтобы они дали своим детям иную жизнь. Чтобы, увидев чужие ошибки, те не сотворили своих. Мама. С детских лет Никита слышал, что похож как две капли воды на маму: красивую женщину, с гордыми чертами лица и нежностью прадеда в глазах. Мама. Стоя в свои юные годы перед выбором, меняющим всю жизнь, она теперь не может понять сына? Хоть немного? Как? Способна ли она увидеть в собственном сыне свою же судьбу? Столько вопросов стояли перед глазами Никиты, которые он глотал вместо воздуха и не имел смелости задать отцу. Знал, что не в праве.       Всё и без слов понимал отец. Он внимательно смотрел в глаза сына и спешил вложить в его разум важное.       — Есть и ещё кое-что, — вздохнул Виктор. — Соня сильную травму в детстве получила. Психологическую. Ей было восемь лет, декабрь стоял. Они тогда жили в районе Южном, он только строился: вокруг катакомбы, частные дома, огороды, люди не благородной наружности живут. Соня шла через стройку со школы вечером одна, другого пути не было. Вокруг тоже никого, — отец не любил вспоминать эту историю, да и слышал её скомкано, нехотя рассказанную лишь раз. Но глаза сына требовали не замолкать. Сказал «А» говори и «Б». Виктор Леонидович продолжил. — Там, на стройке, она и увидела как мальчишку насиловали. Пятеро мужчин. Заткнули тряпкой рот и... Соня всё видела в подробностях. Маленькая девочка, совсем ещё ребёнок, да и мальчик был не взрослым. Плакал, рвался. Соня так и замерла в оцепенении, долго стояла в ужасе, до смерти испуганная. Кто-то из шайки уродов заметил, что за ними наблюдают и только тогда Соня пришла в себя, побежала домой со всех ног. По дороге кричала, помощи у прохожих просила, вся в слезах, бледная от ужаса. Рубановы дома сказали, что в милицию идти нельзя, не поверят. Советский союз, дело такое: дети — неприкасаемые цветы жизни, а мужчина — защита отечества. Что защита может изнасиловать цветы было невообразимо. Да и помогать лишний раз кому-либо страшно — в частных домах живут бывшие зэки, потом следить будут, Соня и Эля школьницы, мать допоздна на производстве пашет, одна домой добирается, у отца частный магазин. Так и замяли дело. После этого случая Соня два года ни с кем не разговаривала. Совсем. Врачи сказали не переживать, пройдёт само. И прошло. Через три года она кое как всё забыла, повзрослела. Девочка хорошая была, дружила со всеми. А когда пришла работать в прокуратуру — воспоминания вернулись. С того времени она...       — Знаю, — поджав губы ответил Ник, сжимая свои руки до посинения. Стало жаль того мальчишку. Что он успел увидеть за свою жизнь? Толком и ничего, а так животно оказался предан мясорубке. И стало тут же страшно парню что та девочка, видевшая того мальчика, теперь и сына своего, однажды, увидит преступникам. Педофилом. Ник не смог проглотить ни единого слова отца. Заторопился.       — Она ненавидит до смерти таких как я. Открою тайну, я читал уголовные дела пап, и про Костю всё знаю. Она рвалась и до сих пор рвётся посадить его. Таких как он. Как я. Пап, я знаю это. Всегда знаю.       Виктора Леонидовича охватило тяжёлое смущение. Сын стал взрослее, чем он мог предположить. Без скромности защищает того, кого нельзя любить. Знает, что за это могут не простить, но рьяно защищает.       — Её просто надо понять, сынок, — отец взял Ника за руку и крепко сжал её в своих ладонях. — Ты же в первую очередь ребёнок её, близкое к сердцу. В Соне живёт сильное чувство справедливости, и когда его сильно много — она этого просто не понимает. Палка перегибается, ломается, а ей кажется, что так оно и должно быть. Детское воспоминание перекрывает всякий здравый смысл и этим даже я не могу управлять. Нужно к ней быть терпимым. Просто, Ник, терпимым, — отец гнался за сознанием сына, ощущая, что в каждый момент может потерять его. Все заготовленные ранее слова показались сухими, пресными, тривиальными. Для детей. Но не для Никиты — ребёнка, отвергнутого матерью. Непонятые дети рано или поздно удаляются от родителей так, что за ними никак уже не угнаться. А любовь отцовская она меньше не становится, она костенеет, прирастает к душе и тихонько ноет, что собственное взрослое существование не дало своему чаду нечто важное: не хватило любви, не достаточно мудрости, чтобы ребёнок по жизни был счастлив. Чувствовал себя частью мира. Прекрасного мира.       Нёбо Виктора задрожало.       — Мы не идеальные с Соней супруги. И порой стоим в шаге от развода. Но иногда меня схватит такая любовь к ней, что никакого дыхания не хватает. Всё ещё знаю, что и года без неё не смогу. Она хорошая, Ник. Правда.       В глазах отца отражался тот мир, что был всю жизнь занят одной женщиной. Сын видел в его темно-серых глазах самого себя.       Никита наклонился к отцу поближе. Говорить на равных. Теперь они оба могут себе это позволить. И понимать друг друга без лишних объяснений.       — Пап, и я тоже. Не могу без Кости. Когда я с ним, я летаю, пап. Вон там, в космосе, — Ник улыбнулся и поднял глаза к небу. Всего пять букв, всего лишь раз упомянутое имя, а душа уже переворачивается от счастья. Того редкого небесного счастья, которое принято скрывать. Подальше от психиатрических лечебниц.       Ах, мальчик. Он ведь и не был таким никогда — лёгким. Перед силой чувств сына и сам отец ощущал себя немыслящим ничего ребёнком. Любовь. Такой слепой, летящей в высших слоях атмосферы любви Викто подумал, что и не испытывал никогда. Хорошо, что те, кто приходят после нас могут это восполнить.       Отец склонился к сыну поближе и щеки его коснулся ладонью.       — Я знаю, сын. Если ты чувствуешь, что он твоё — держись за Костю.       Ник сомкнул веки. Отец — мужчина крепкой силы и ума, сын работящего мужика, говорил эти нужные нежному сердцу слова. Те, которые Ники опасался, что ни от кого никогда не услышит.       — Пап... — всхлипнул он.       — Не делай того, на что толкали нас с Соней родители — не оставляй то, что любишь, — отец не спешил стирать искренние слёзы с лица Никиты, а только просил улыбаться, всё ещё повторять про себя нужное имя. — Если мы бы однажды послушались своих родителей, тебя бы не было на свете, и этот город не приобрёл бы такого талантливого саксофониста. И, кто знает: может, не появись ты на свет, Костя бы никогда не встретил свою большую любовь.       Отец и сын обняли друг друга, просидели так минут десять и понеслись в разговоры обо всём до самой ночи. Сыну уже можно было рассказать: как строили они с женой, будучи сопливыми студентами, свою любовь в комнате общежития с клопами, как уходил Витька от Сони раз пять, а всё-таки возвращался, ибо понял, что не может без неё. Понимает это и до сих пор.                     Вечером следующего дня Соня вернулась. В семью. Сняла сапоги, куртку, крепко поджала губы, увидев ботинки сына.       — Мам, привет, — бодро сказал Никита, предусмотрительно накрывший для ужина стол. Совсем как в пятом классе, когда хотел мамулю удивить своей самостоятельностью.       — Сволочь, — буркнула женщина с красными от слёз глазами и свернула от него. Её губы сухие, бледные, непривычно без помады были напряжены и выражение лица сливалось со стенами дома напротив. Жёлтая. Не спала.       Ник встал у окна. Дышать. Смелость куда-то вновь от него ушла и её нужно было найти. Срочно. Всю ночь он перекидывал в своих мыслях слова отца. Всю жизнь Ник был уверен, что Софью Павловну в тяжёлую мужскую работу правосудия привёл случай, почти случайность. Но как он ошибался. Пронеся через года боль она искала правосудие повсюду и вершила. Как могла. Как же маму сломала мужская работа. Характер её — кулак, а она ведь женщина. Помада, туфли, летние платья — ей бы подошёл такой набор. И Ники пылал надеждой напомнить маме, что тот страшный мир, исключительные эпизоды кончились. Пожалеть её, обнять и вывести на свет. Открой глаза, мам, худшее, давно позади.       Она вошла на кухню и Ник поспешил сесть рядом. Сутулится. С мамой не как с папой — вести себя по-взрослому не выйдет. Он — ребёнок. И по её велению ему стыдно.       — Я знаю мам, что виноват перед тобой, — начал мямлить Ник. Хотел мать взять за руку, но Софья Павловна дёрнулась. Оттолкнула. К ужину она не прикасалась — ей было противно от одного лишь факта, что всё это готовил мальчишка, который щупает вот этими же руками члены других мальчишек...       Женщина задрожала от своих представлений, захрипела от подступающих слёз, но быстро оправилась, не испытывая словно к собственному сыну ничего. Ничего хорошего.       — Ты думаешь, мне будет легче от твоей вины? — она усмехнулась Никите в лицо. Нагло, размашисто. — Ты снова пойдёшь и будешь это делать — выставлять себя пидором, — сделав паузу, Софья закрыла глаза, угнетённая своим неудачным положением. Как же грезила построить идеальную жизнь, идеальную для себя, и вот, собственный сын подставил. Нет, ранил прямо в грудину. Она согнулась над столом, прижала руку к груди, изобразив боль, когда вспомнила, что за спиной насмешливо младшие следователи уже шептались утром. Скоро и в лицо не постесняются сказать. Какой же унизительный стыд. Соня изобразила тяжкий вдох и закричала. — Мне людям как в глаза смотреть? Соседи нас с отцом затравят. А на работе... Такое позорище.       С каждым словом Ник чувствовал как утекает на пол. По крупинкам, по частичкам, руки, ноги, пульсирующая голова, вот и сердце по паркету бьётся как рыба без воды. Зачем она уходила? Ведь её боль, казалось, разрослась до необъятных размеров. Краёв ей не видно. Отец вечером говорил — «она поймёт, совсем скоро всё поймёт», а сын наивно верил, кивал, предвкушая когда эти прекрасные минуты понимания наступят.       А она нет. Всю эту ночь Соня лишь множила своё презрение.       — Мам, пожалуйста, — изо всех сил Ник попытался удержать всхлип, не получилось. Воздух в горле его заколебался. — Знаю, что тебе тяжело, но мне нужно твоё понимание. Хоть немного. Просто выслушай меня...       — Понимание? Ты человеческие идеалы предал, о каком понимании ты говоришь? — закричала Софья Павловна и нервно взмахнула руками так, что от неожиданности Ник закрылся ладонями.       Ударит. Никогда бы не подумал, а теперь точно знает — мать может. И за что?       — Мам, но я остался человеком, — воскликнул парен и его потянуло опуститься перед матерью на колени.       Но и это было Соне всё равно. Она выпрямилась, стёрла несуществующие слёзы со своего лица.       — Нет, такие как вы — нелюди, и разговор окончен. Мне твои извинения не нужны. Они что? Звук. Просто звук.       Просто звук. Надо было двадцать лет назад родиться, чтобы узнать, что каждое слово — это звук, а чистое чувство — предательство.       Парня бросило в жар и он заметался по кухне.       — Я для тебя не человек? — неуверенно, неохотно, неслышно спросил Ник.       Надежда на лучшую маму умирает ведь последней.       Но  помянем.       Соня железобетонно ответила:       — Для меня ты не человек. Голова закружилась. С детства Никитушка думал, что мама — спящая красавица. Однажды оттает, придёт в себя и будет ласковой не потому что преступность в районе понизилась, пришли праздники или кончились месячные, а каждый день. Ей будет интересно, чем сын живёт, какими счастьями и несчастьями дышит, кого хочет любить и не может. Он верил, что однажды мама откроет глаза, поцелует его в макушку и скажет — «Всё у тебя будет, сыночек. Ты только дождись».       Софья Павловна глаза и открыла, сжала руку в кулак на своих коленях, дёрнулись её мысли — «Ничего у таких как ты быть не должно».       — Зачем ты так? Я ведь твой сын, — заклинал Никита и чувствовал как немеют его губы.       — Мой сын таким не был, мой сын не гей.       Соня смотрела в зеркало. Ужасно верное, ровное, глянцевое: карие глаза от мужа, редкие волосы от отца, ямочка на подбородке от прадеда, нос мамин и губы свекрови. Но все эти части были собраны в то жуткое, что сейчас смотрело ей в лицо. Он и вправду стал за год другим. Через чур глянцевый.       — Субботин, — нехотя произнесла имя Софья Павловна, скривившись так, словно в горле застряла рвота, — эта сволочь тебе рассказала кто ты такой?       Ник встал из-за стола.       — Нет, я сам себе это рассказал. Давно, мам. И мне было страшно рассказать об этом ему, друзьям, тебе. А когда теперь я на это решился, меня никто не поддержал кроме Кости и отца. Меня все растоптали, — не плакать, не плакать, но глаза к потолку и хлынуло. А может именно это проймёт мать — хныкающий, беспомощный сын?       Но её лицо стало кошмарным сном безразличия пуще прежнего.       Ник опустился матерью на колени.       — За что? — зашептал он спешно, умоляюще глядя в пустые, холодные глаза. Соня напряглась в попытке закончить всё это: заткнуть уши, скрыться и больше ни слова не узнать. Побыстрее. Навсегда. Но Никита не давал матери ни на сантиметр отступить. — Я лишь хотел быть собой, мама.  Как ты когда-то хотела жить и не бояться, любить отца, так и я хочу.       Соня сорвалась. Оттолкнула своего мальчика со всей дури к стене. Закричала.       — Это не ты! Не мой сын нет!       В голове звонко отозвался звук падающей банки со специями. Ник зажмурился, потёр затылок. След от дверцы шкафа обжёг, растекаясь в неприятный ушиб.       Парень вскочил быстро на ноги и побежал прочь. Схватил в комнате рюкзак, не зная себя бросил туда первое, что попалось под руку (домашние штаны, рубашку Кости) и, схватив саксофон, выбежал к выходу.       Соня дёрнулась за ним — задержать, но Ник открыл настежь входную дверь. При посторонних она не посмеет устраивать драму, нет. Репутация превыше всего.       Мать застыла в шаге от сына.       — Куда ты пошёл?       Злобно Ник улыбнулся, шагнув с ботинками под мышкой на лестничную площадку.       — В институт. Не переживай, Кости там больше нет, люди постарались.       Он бежал босиком по лестнице, обгоняя крики матери — «Толмачёв, чтобы дома был вечером, понял меня?». Его трясло, швыряло об стены и внушало бежать как можно дальше. Ты, давай, убегай. От себя всё равно не убежишь. Ведь некуда.       Убил. Он маму свою убил. Тем, что родился. И страх услышать это от неё самой стало для Никиты воздухом — круглосуточным.       Господи, она разлюбила. Своего сына. И кусает его как падаль в отместку за свои страдания, отрывая по кусочку души.       Ники бежал на учёбу как в спасительны бункер. Отвлечься, вспомнить о Париже, о дипломе. Но и утверждение — «знания лечат» перестало работать в его пользу.       Развернулось сморщенной жопой.       — Толмачёв, ты был на паре? — в конце занятия спрашивал Никиту лектор, пробегаясь по списку студентов глазами.       — Да, — ответит неуверенно студент.       Глаза Аркадия Антоновича прищурились. Ищи не ищи, но среди четверокурсников только один студент с фамилией на «Т» и его в списке нет. Листок присутствующих начинал своё путешествие по партам, обходил не одни и ни пять рук, был замаран фамилиями присутствующих эффемерно, но до последней парты так и не доходил — разворачивался в обратную сторону.       — А тебя не записали, — развёл руками лектор, да так и не отметил для себя что студент «Т» был.       Стало новой нормой не быть вовсе. Изо дня в день, из лекции в лекцию. Никита тянет свою худощавую руку ответить на семинаре — вернуть себе пальму уважаемого знатока, — но его, глядя в упор, не замечали. Пропуски, неуды.       Иннокентьев частенько вальяжно прохаживался мимо четвёртого курса, харахорился, заложив руки за спину, и, ухмыляясь на низкорослого «Т», бросал каждый день новые замечания:       — Опять гуляем, Толмачёв? Ещё один пропуск и про Париж можешь забыть, дорогуша, — глаза декана находили истинное наслаждение в том, что парнишка в ответ сглатывал отвращение к последнему слову, закипал и ответить не мог ничего. Не умеет. Не способен.       И всё летит. В пропасть, в дыру. Всё.       Костя сидел смирно в пока ещё своей квартире. Ждал хоть чего-нибудь: звонка, сообщения и думать не мог о встрече с Ники. Не придёт. Ломал пальцы, кусал губы, перебирал полароидные снимки и понимал — осталась лишь память и больше ничего. Мальчика больше не будет. Мальчик больше не придёт сюда. Из института, Субботин проследил, Никиту забирала служебная машина от прокуратуры и увозила домой, в ресторан привозил и увозил отец.       «Я приду тебя послушать, мон шер. Сегодня, завтра, каждый день» — писал Ники Костя и, приодев себя во всё лучшее, выбрав любимые парнишкой духи бежал в «Монреаль». А там глаза прятались, саксофонист ни секунды не сходил со сцены, играл без передышки, просил себя смотреть куда угодно, но не в зал. Янтарный блеск в глаза и он не сможет, не сдержится, закричит на весь зал — «Костя, я люблю тебя...», а про себя подумает, — «...и ненавижу себя».       В каждом вздохе своём Толмачёв чувствовал, что где-то там, между столами, за ним следит посланный матерью сотрудник полиции — доложит ей в красках и мелочах: взгляды, жесты, улыбки. Перескажет слово в слово то СМС, что зритель отправил музыканту, заслушавшись его импровизацией — «Когда ты на сцене и в руках твоих саксофон, ты делаешь что-то противозаконное со мной. То, что двое не могут деть друг с другом публично, на людях». О, он, конечно, всё это расскажет. А утром Софья Павловна будет вся в слезах, вечером кричать и ненавидеть, а ночью снова слежка и по кругу.              А что, если мы все и, правда, больны?       Несчастные карие глаза устремились в зал и всё-таки встретили янтарное сияние. Счастье, пожар и боль вскружили голову. Обоим. Сразу. Да, больны. Два ублюдка, образующие опухоль на теле университета, выходящие в масштабы города, региона... Незаметно слеза опустилась из уголка глаза, и Ник отвернулся. О, сердце. Опять выпрыгивает, рвётся туда. В объятия, в поцелуи. И только ведь в книгах, в фильмах это —сладко приятные ощущения. А в жизни любовь — смертельная боль: бьёт пот холодный, убивается счастье в слезах и руки слабеют, не могут удержать саксофон.       Зависимость от любви — самый крепкий наркотик. Убивающий. Перед глазами музыканта опустился бордовый занавес, украшенный пышными гвоздиками и всё закончилось. Если двое опухоль, то её надо удалять. До конца.       Как они были влюблены друг в друга. Костя и Никита. И как же по разному жили эту жизнь. Костя приходил в «Монреаль» и, волнуясь, бдил за парнишкой — как бы не сделал тот ничего. Он видел в болезненно красных карих глазах то страшное, с чего начинаются откровенные разговоры в клубе «25 этаж» между последними посетителями в пять утра: боязнь проживать каждый день, просто потому, что родители узнали, кто ты такой. Страшное слово «каминг-аут». В жизни Кости его так и не случилось — родители не знали ничего о его тайной жизни. Всё текло само собой. Изредка отчим сетует, — «пора бы остепениться и семьей своей обзавестись», мама же всегда помалкивала и добавляла тихонько — «я люблю тебя любым». Быть иначе и не могло. Марина и Костя в один день девяносто седьмого года остались одни — сын и мать с малюткой Дианой на руках. Костя-сын для мамы-Марины в один год быстро повзрослел, перетягивая взрослые обязанности мужчины на свои хрупкие плечи первоклассника: лампочку вкрутить, розетку починить, в очереди за молоком стоять с обеда до вечера. Обожание Кости к Марине Фёдоровне было безмерным — иногда дальние родственники замечали, что Костя Марину любит больше, чем она его. «Да» — утверждала мама и смущённо опускала глаза. Как она, мать-одиночка, могла бы поступить иначе со старшим сыном? Только любовь. И всё, что было в нём, —хорошего ль, плохого, — она любила. Безоговорочно. Иногда от этой любви в мужчине взыгрывала наивность и Костя думал, верил, надеялся, да просто знал, что у всех так — любовь отцов и детей до гроба. Безусловная. И больно было ему теперь видеть как судьба с оскалом удовольствия издевается над Ники. Над лучшим из людей... За что?       Глаза Толмачёва открылись. Над головой его раздражался звонок. Конец третьей пары. В окна коридора ярко бились лучи декабрьского солнца, из кабинетов шумными толпами вываливались студенты, а он стоял вполоборота у стены с опущенной рукой. Меж пальцев что-то плавно качалось в стороны. Как парус на ветру. «А он мятежный просит бури, как будто в буре есть покой...» — томно подумал Ники, вот уже второй час топтавшийся у кабинета декана. Надо решаться: если губить свою жизнь, то до конца. Развернуть бурю до тайфуна и... Погибнуть. Героически или нет — решат за него. А он больше не мог так, не мог. От руки написав нужные строки на белой бумаге у входа в адское чистилище студентов, Толмачёв готовился совершить последний свой решающий прыжок. Всё лучшее было и, правда, с другим Никитой. А может и не с Никитой, а с подающим большие надежды студентом — угодным всем мальчишкой, который и не знал, что можно же и по-своему жить.       — Григорий Леонидович освободился, можешь заходить, — позвал четверокурсника голос секретаря и, мужественно выпрямив спину, Ник решительно вошёл. Пишите письма.       В кабинете с новым диваном, обтянутым кожей винного цвета, сквозило прохладным воздухом от настежь открытого окна, и запах снега смешивался с чем-то тяжёлым. Ник принюхался — виски, «Бэлс», двести рублей за пластиковую бутылочку на два стакана. Он подошёл быстро к столу декана и, избегая его взгляда, услужливым жестом уложил на стол свою бесповоротность.       — Это что? — без приветствия Иннокентьев выдохнул перегаром в сторону Толмачёва Н. В. и кивнул на его вшивый лист.       Терпеливо парень провёл указательным палец по заголовку и как выученный урок выдал:       — Прошу меня, Толмачёва Никиту Викторовича, отчислить из Института иностранных языков с факультета французского языка. Дата сегодняшняя и подпись моя.       Брови Иннокентьева поднялись до морщинистого, блестящего от жира лба. Он возводил все свои молитвы к существующим и не очень богам, чтобы более никогда не видеть физиономию Толмачёва. Но вот его морда лица здесь, играет красивой печалью. Господи, право, Н.В. даже в своём страдании мерзопакостно красив: губы выступили вперёд, округлились, глаза стали похожи на виски с коллой, подбородок мерно дрожал как кубик льда с гладкими краями и щёки покрылись мягким розовым румянцев. Иннокентьев притворно скривился, безразлично повертел заявление между пальцев как сигару и причмокнул губами.       — Мда. И какова причина?       Выжидая грандиозный спектакль, каких здесь было разве что один и тот от Субботина, Иннокентьев жеманно скрестил руки под подбородком и замер в ожидании.       Но Ник отвечал сухо и кратко:       — Неуспеваемость.       Григорий Леонидович громко усмехнулся, прыснув слюной себе на рубашку.       — Какая? Из койки Субботина на пары не успеваешь и обратно? Я заметил.       Никита закрыл глаза, сдержанно ответив:       — Вы не имеете права так со мной разговаривать.       Иннокентьев прижал руку ко лбу. Внутри декана такие понятия как «понимание» и  «терпимость» в сторону студентов никогда не встречались. Он покачивался в кресле, нахальным взглядом оценивая паренька перед собой и с неким превосходством крутил в руках ручку. Знала ли Толмачёва Софья Пална, что, даже следуя правилам и верным заветам человечества, воспитает однажды уродца?       Настойчиво, напористо сквозь зубы Н.В. просил подписать заявление как можно скорее.       Но Иннокентьев не спешил.       — У матери научился такие слова говорить? —  он поднял на столе кончиком ручки лист ежедневника, уже давно заготовив номер Толмачёвой. — Ну, она твою спесь то быстро собьёт, — декан закивал, — я ей уже доложил: что ты систематически прогуливаешь занятия, что имеешь три недопуска к экзаменам и что с дипломной работой у тебя одни проблемы — план не сдан, тема неверно выделена, руководитель не выбран. Ты скатился, Толмачёв. Ты в курсе?       Никита сжал кулаки. Ему всего и надо было — подпись и аттестат красный из школы. Забрать. Уже казалось одну единственную гордость за всю жизнь. Все четыре года старания свистели перед карими глазами, надежд на красный диплом уже давно не осталось и вот исчезал Париж... Катись оно всё по Манежной улице колбаской.       — Подпишите, пожалуйста, и мои документы верните, — голос юноши предательски дрогнул, спускаясь к шёпоту на последнем слове.       — О том, что отчислился, сам скажешь родителям или мне уведомить?       Иннокентьев потирал руки от грядущего удовольствия.       Допрыгались, доигрались, дотрахались, голубки. Хотели свободно и красиво жить? Нет, теперь уж как все — молча сопельки глотать, делать то, чего не хочешь, разбиваться в лепёшку ради маленьких радостей жизни. Вымаливать прощение.       Декан громко причмокнул. Знает, о как он в это верит, что в январе Н.В. козлом в этом кабинете запрыгает, согласится на любую дьявольскую сделку, лишь бы вернули. Иначе без образования кому он, нахрен, нужон?       Но Толмачёв смотрел на чужое удовольствие и тихо, про себя вдыхал гордость.       — Не буду лишать вас удовольствия. Вам же так нравится ломать людям жизни, — подобно Косте парень гордо стал расхаживать по кабинету, передразнивая манеру Иннокентьева держать руки за спиной. — Вы так несчастны. Всегда в поиске виноватых. Одних найдёте, других бросаетесь искать. И нет у вас более никакой радости в жизни. Смотреть как другие корёжатся от боли и разочарования — вот ваше наслаждение, — Никита замер у стены, где всё ещё не была перевёрнута календарная страница, и дата увольнения Кости Субботина зияет на ней как сквозная рана. Говорят, что когда маньяк бьёт жертву ножом, он испытывает восторг и эйфорию: дрожь своей плоти и паршивость удовольствия. Ник задрожал. Он уже здесь. Прямо за спиной. Сидит, нервно дышит и ждёт. Получить то, чего не дал К.Н. Субботин. Тянется своими руками ухватиться за тонкую шею студентика, услышать хруст и испытать. Разрядку. Наконец-то.       Ник вынул из рюкзака шариковую ручку и, приподняв лист, обвёл свою дату отчисления в календаре, проткнув её четырежды остриём. За спиной послышался протяжный выдох. Разрядка? Её и теперь не будет.       — Спасибо за вашу чуткость к моей личной жизни. Сколько раз вы посмотрели то видео с камер: десять раз, двадцать? У вас даже сейчас ладони вспотели. И сколько раз вы его ещё посмотрите, да? — от яркой вспышки правды глаза Иннокентьева широко открылись. — Спасибо что не видели ни во мне, ни в Константине Николаевиче ничего хорошего, — Ник взял воздуха побольше, опускаясь на манерный, едко-сладкий голос, который выбирал на крайний случай лишь с Костей — когда рук, губ и ног было недостаточно.       Иннокентьев вздрогнул, когда Толмачёв взял аттестат со стола и напоследок, ещё сдерживая эмоцию отчаяния, сказал: — Знаете, Гриигорий Леонидович, после разговора с вами всегда хочется помыться. От ваших слов всегда розит ядом. Спасибо, что помогли уничтожить мою жизнь. И прошу, не вспоминайте, пожалуйста, обо мне и об Косте никогда больше. Нам это будет неприятно.       Говорят, что начиная новый путь ты его чувствуешь всеми частицами своего существования. Слышишь как идут твои ноги по новой дороге, ветер иной дует в спину, привкус сладости ложится на язык и всё вокруг меняет форму. Становится шире, объёмней, без рамок. Никто не говорит, что, начиная новый путь, ты должен всё старое убить. И эта смерть на собственных руках вселяет страх и нет, это не пару минут неведения и неопределённости. Это бесконечная мятежность. Волнующийся в шторм залив. Ты щупаешь эту смерть, пытаясь с ней смириться, оправдаться, успокоиться, но всё только хуже. А что, если нового пути не будет? Тогда ты попрощался не с прошлым, ты убил свою жизнь. Просто убил.       Ник вышел от декана, прижав к груди красную корочку с золотистой гравировкой герба. В спину ему кричала истерика Иннокентьева, наливающая в стакан недопитый виски — «пошёл вон отсюда! Ни в один ВУЗ тебя не возьмут. Нигде, никогда! Хамло!». Всё. Вот и, правда, всё. Нет ни шока, ни сожаления. Пустота. Вывернутая наизнанку. Мама часто повторяла, что человек живёт сначала для знаний, потом эти знания живут на человека. И эти пресловутые слова — «сначала ты работаешь на зачётку, потом зачётка работает на тебя» были призывом на каждый день, круглый год. Хм, мама... Никита не понял как вышел из университета и отправился в сторону дворов, к новостройкам, где когда-то жил... А есть ли у него теперь мама, если для неё сына нет? Есть ли у него знания жизни, хоть какие-то? Никчёмные. Ноги сами брели на высоких скоростях по заснеженным городским лабиринтам. Где-то шапку успел потерять, куртку не застегнул. Не замечено. Не в поле зрения. Глаза смотрели куда-то, а куда — понимания ноль. Пойти бы к Косте, остаться в его руках на пару суток, как летом — вместе, до конца. Но и туда было идти стыдно. Что ему скажешь? — «Я не смог это вынести, я проиграл», — и видеть его взгляд уныния. А где-то ОНА: всё знает, всё чувствует, всё видит, всё плачет. Ведь в каждом моменте сыновьей нежности к мужчине ОНА потихоньку умирает. Ах... Небо на голову падает, разбиваясь на тысячу ледяных осколков. А ноги идут, ноги уходят прочь от рвения найти утешение. Костя-дом-Костя. В никуда, пожалуйста, один билет.              Небо билось о землю так громко, что Ник вдруг вздрагивал и поднимал голову. Всего лишь пятый километр пошёл под ногами, потом седьмой и за ним ещё. Везде юношу встречало скупое безразличие и грубая неприветливость прохожих — «Чё пялишься, сука, шляются по чужим дворам. Цирк бесплатный что ли? Давай, чеши отсюда». И так его шатало от слабости, что занесло на окраину города — топтать вечер у трамвайного депо. Сумерки спускаются на крыши зданий, ложатся на стены как скатерть на столе, и вьюга завывает — первая в этом году. Кусается, сволочь.       Путь в четырнадцать километров дали о себе знать быстро, и от голода сильно сжался желудок, мысли рождали головную боль. Ноги замёрзли так, что от счастья Ник слабо засмеялся. Умирает?! Неужели, здорово. И не нужно долго выдумывать средства, чтоб поставить поскорее пробел между двумя датами.       Вьюга завыла сиреной, ухватившись за края куртки и чуть не повалила парня на землю. Понимание, — как жить, как играть в жизнь по правилам, — сошло на нет. И город, — его дороги, его замкнутые в квадратики неба крыши, — остаются напоминанием о счастливых детских временах. Когда носились они с Женькой по набережной, катаясь подошвами ботинок по наледи, да рассекали по переулкам на велосипедах, разрезая лужи в пятибалльные волны. И ночью всей параллелью девятого класса гуляли то тут, то там. А ещё время лета на окраине города на берегу Большой Реки. Когда ещё живы были бабушка и дедушка: она пекла пирожки с творогом, дед каждый мат превращал в стихотворную лермонтовскую поэму. Это всё лишь напоминание. Оно быстро растворяется, как только ночные облака убегут прочь и замёрзшие губы онемеют.       В телефоне Никиты настойчиво стучались сообщения от отца — опомниться, забыть о неиспытанном юношеском максимализме, не дурить и поскорее вернуться домой. Менее сдержанно, матами, писала о том же и мать, но чаще всего звонила, звонила, звонила. Ответа не было.       Ослабевшие ноги топтали тропинки и тротуары, по которым Никита и Костя бродили всего лишь неделю назад ночами. В унисон, рядом.       — Вот этот дом, здесь жила моя тётя Света, — указывал на ветхую трёхэтажку-сталинку Субботин, целуя Ники в висок.       — А вот тут был цех — отец работал, — кивал он на заброшенный завод в пять утра, покупая на заправочной станции бодрящий эспрессо. Костя... Никита шёл, сунув руки в карманы, опускал глаза. Без Кости этот город серый, унылый. Не тот и не для кого. В нём жить как? Он голову кружит от сожаления. Счастливое лето — потрачено. Было классно, потрясающе и восхитительно — к чему привело? Довело.       В телефоне Никита увидел последнее сообщение от мамы.       Сердце задохнулось.       «И после этого ты хочешь жалости к себе? Тварь! Я тебе устрою сладкую жизнь»       Домой? Из последних сил Ники тянул и тянул из себя понимание к матери — понять её как отец, простить, и она в ответ простит, поймёт. Но он перечитал сообщение ещё раз и прижался щекой к случайному бетонному столбу. Просто более не сможет смотреть на неё понимая, что мать оглохла. Навсегда.       Телефон издал ещё одну попытку достучаться до Ники, но от мороза отключился. Сын пропал.       В каждом городе есть место для «своих парней»: клуб, кафе, площадь у памятника, переулок, сквер, закуток за станцией метро. В Большом Городе это был Андреевский мост, соединявший Северный и Западный берега Большой реки. «Место памяти», — как говорит Костя. В нулевые годы многие «свои парни» на этом месте нашли и счастье первого поцелуя, слёзы от красоты заката, признание в любви, покой объяснений и конец. Больше здесь искали именно последнее.       Город погружался в темноту и только фары проезжающих машин освещали мост — его ажурные стены в серебристом окрасе, и одинокую фигуру на нём. Толмачёв медленно плёлся, глядя только себе под ноги. Нёс в руках две розы. Временами запинался, поджав губы, но шёл. Как будто никуда и из ниоткуда. Посреди моста он замер. Руки раскраснелись и опухли от холода, задрожали розы. Завянут, но и пусть. Так они даже красивее. Он наклонился к витиеватым узорам из чугуна на перилах моста и вставил в них цветы. Мамина статистика в прокуратуре ни в жизнь не расскажет: сколько парней с этой точки ушло безвозвратно. Об этом и Костя вряд ли скажет, сколько их — слишком тяжело.       Ники поёжился, обнял себя руками. Чьё-то мёртвое, неуспокоенное дыхание сворачивает кожу на затылке. Дышит в спину. Словно это — все они, кто остался здесь призраками, пришли к нему. Белые розы, спасибо. Как дань ушедшей юности, которая не продолжилась зрелостью и старостью. Парень обнял себя покрепче. Все, кто не дошёл до любви и понимания. Все, кого так и не узнали другие. Красивые, умные, улыбчивые. Голубые глаза, светлые волосы, чёрные глаза, рыжие локоны, зелёные глаза, чёрные кудри... Они так и не успели увидеть, что этот мир прекрасен. Он чудесен, даже когда безобразен. Сколько возможностей и шансов познать лучшее они утратили. Несчастные. Одинаково сильно все и каждый. Никита всё смотрел и смотрел в небо, ему казалось, что призраки обступили его кругом, зовут к себе. Больно, до чего же больно делать смелые шаги. Они не приводят к лучшему. Не стоит ли всё закончить? И из сочувствия по неизвестным ребятам, в душе Толмачёва зарождалась любовь ещё более сильная к Косте. Он не заслужил, чтобы его бросали. Нет, парни, нет. Не сегодня.       Вьюга во всю завывала за окном. Выйдя из душа, Костя пожалел, что так рано снял занавески. Не уснёт, опять. Снег бился в окно, сотрясая окна квартиры каждую минуту. Бессонница после увольнения стала дурной привычкой Субботина, от которой он избавлялся упорно и с помощью таблеток. Первые сутки помогало, но всё-таки посреди ночи глаза устремлялись в потолок и всё: лента дурных воспоминаний начинала свой полёт. В обратную сторону. Соседи по дому перестали с ним здороваться, первый курс окончательно закончил писать и звонить, мать и отчим просят лишний раз за них не беспокоиться — «у тебя и так дел невпроворот», а друзья ещё будто бы не верят, что он в этот раз навсегда. Навсегда... Чем ближе был отъезд, тем сильнее тоскующим против воли чувствовал себя Костя. И Ники. Не приходит, не пишет. Ушёл? Совсем? А как заставили и не по своей воли? От воспоминаний о Софье Павловне руки мужчины сжались в кулаки. Закипает. Чайник на кухне. Обещал дурно о ней не думать, но какая же сука...       Часы на стене отбили десять часов вечера, когда у двери кто-то заскрёбся. Скрипучая попытка вставить ключ в замочную скважину — провальная затея.       Костя прислушался к подъезду. Кашель. Мелкий, больной, знакомый. Ключ, наконец, попал в скважину, повернулся затвор.       — Ники? — Костя застыл в полушаге от выхода, держа косяк двери рукой крепко. Из подъезда на него смотрели красные глаза, дрожащие губы, бордовый кончик носа и мокрые, взъерошенные от вьюги волосы.             Никчёмность мёрзла в горле и на каждом вдохе мальчишка икал. Стал младше. Лет на десять. Субботин быстро завёл Ники в квартиру, запер дверь, осматривая его со всех сторон. Руки, ноги, голова целы? А скулы, нос, челюсть без синяков? Ссадины?       — Ты из ресторана, из дома? У тебя губы синие. Что случилось?       Сквозь промёрзшие пальцы нащупав тепло своего Коси, Ники вцепился в его руки и через слабость увядания потянул к себе, прижался из последних сил.       Господи, ноги как и сердце — закаменели.       — Я ушёл из универа. Совсем, — выдохнул он, закрыл глаза и, сгребая Костю в охапку, прижался к нему ещё сильнее. — Написал заявление и забрал документы, — на веках засверкали жгучие слёзы. Никита поднял глаза, увидел в ответ испуг за ближнего своего и быстро опустил голову, глухо произнеся слова в самую грудь. — Костя, я там больше не могу находиться. Я устал. Забери меня в Канаду, умоляю.
42 Нравится 10 Отзывы 19 В сборник