Гранатовый вкус гвоздики. Возраст гордости

NC-17
Завершён
42
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
272 страницы, 143 969 слов, 24 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
42 Нравится 10 Отзывы 19 В сборник

Кино не для всех

Настройки
      Эта зима съела всё. Она поглотила без остатка следы волшебного лета, страстную осень прибила сугробами, избила губы в кровавые трещины. Чтобы их никто более не мог поцеловать. День прошёл, второй пошёл. Из детства Никита помнит, как его дедушка ворчливо повторял — «День прошёл, число сменилось, нихуя не изменилось». Парень написал эти слова на зеркале маркером в своей комнате. Так вроде веселее входить в новый день, правда? Нарисовал он большие ноты на блокнотных листах, приклеил их поверх обоев. Каждая нота — завершённый день. Нет, он не прожит, он просто прошёл. С обеда уже руки Никиты чесались пришпилить очередную ноту к стене, поскольку казалось ему, что уже должен был наступить вечер. Ведь эти грёбанные шесть утренних часов тянутся как сутки. В клетке. А потом ещё шесть. И пустой ресторан. Без Кости.       Что мать запретила пускать Субботина в «Монреаль», Толмачёв догадался сразу: сфальшивил на второй песне, завидев на пороге исчезающее тёмно-коричневое пальто. Его ушли. А ведь...       Осталось восемнадцать дней.       Ночью Никита вернулся из ресторана и был сдан как вещь из рук Семёна в руки Софьи Павловны. Точно как и было установлено по новым правилам.       Мать смотрела на сына как подобало ей теперь — враждебно, без тех материнских ноток, которые рано или поздно начинают сжимать любое женское сердце. Тихо Семён ей щебетал о поведении Никиты, не избежал возможности рассказать про «странную женскую рубашку в кружевах» на теле парня, которую он отрыл в гардеробе, цветы, что ему передавали дамы. Соня кивала, массируя свои пальцы.       Отчёт по полной выкладке. Не забудьте подпись поставить и дату. Не сын уже, а расписка, бумажка, та обязательная, что Софье Павловне таскают пачками собственные сотрудники. Вот как?       За Семёном закрылась входная дверь. Соня снова спрятала все ключи по своим карманам.       Никита сел на коврик у порога, скрестил ноги в позе йога и затянул песню:       — Голуби летят над нашей зоной, Голубям преграды в мире нет. Как бы мне хотелось с голубями Передать любимому привет...       Мать от неслыханной наглости выпучила глаза:       — Ты полоумный? Спать иди!       — ...передать любимому привет, — погромче сквозь зубы повторил Ник и продолжал:       — Но забор высокий не пускает. И колючка в несколько рядов. Часовые с вышек наблюдают И собаки рвутся с поводков...       С каждой строчкой он пел всё громче и громче, сотрясаясь от сожаления и унижая ночной покой соседей. Что беспокоиться, если они знают? Один единственный клочок воздуха — «Монреаль», и тот отобрали.       Ник встал с коврика перед носом матери. Ямочка на его подбородке стала больше. От дрожи. Плечи его от частого дыхания ходили ходуном и он всё ещё пел, глядя матери в глаза:       — Вечер за решёткой догорает, Солнце тает, словно уголёк. На тюремных нарах напевает Жалобную песню паренёк.       Сын сжал пальцы в кулаки за спиной и, резко повернувшись, пошёл от матери проч в свою «камеру» тяжёлой поступью, всхлипывая и повторяя:       — На тюремных нарах напевает Жалобную песню паренёк...       Соня ослабла. Она стояла и иступленным, сухим взглядом наблюдала за сыном. Он научился таки тому, чего всегда она хотела — давать сдачи. Точно как мать — извращённо-искусно. И она не могла, ничего не могла сделать в ответ. С приходом сумерек её бередило понимание, что теряет, — ту безусловную власть, что зовётся «родительской любовью». Что там всхлипы юного мужчины за стенкой, что там отсутствие любимого мужчины в постели пятый день подряд? Софье Павловне это было ничто. Трагедия жизни — всё вышло из-под её контроля. С сыном, по обыкновению она не объяснялась и на каждую его попытку просила молчать, — «Что умного я могу от тебя услышать? Оправдания? И это всё, что я заслужила за двадцать лет?». Вместе с голодовкой Ник принял обет молчания.       Так прошли одни сутки, потом ещё одни, за ними ещё.       Оставалось четырнадцать дней.       Однажды, войдя в комнату после работы и не включая в ней свет, Ник так и заснул — стоя. С облегчением. Затем проснулся и с ужасом понял, что его настигла стадия — принятия. Смирения. Он стал привыкшим до того, что декабрь, — самый сказочный месяц года, — превратился в его пожизненный срок. Арест стал в делом должным, как всё так и надо: есть преступление, значит должно быть наказание. Слабость души стала бессилием.       Когда Софья Павловна входила в квартиру с работы, у Никиты даже и мысли не было рвануть на выход в чём есть. Мать старательно создавала атмосферу того, что так оно всегда и было: Ники целыми днями сидит дома и дышит воздухом лишь по дороге на работу — четыре часа в сутки. Так и надо. С утра и до вечера Ник был под неведомым дурманом. Мысли его под действием времени засыпали и сил на, — что, как и почему, — не находили. Одно он чётко знал и помнил круглосуточно: неверное движение, ещё один проступок и мать действительно перестанет быть матерью. Озвереет, поднимется над человеческим, расправит крылья и задавит ими.       Каждый день в случайном её взгляде до срыва оставался всего один шажок.       Всё что осталось узнику — это кошмарить своим присутствием домашнюю библиотеку. Уставившись в корешок зелёной книги с золотой гравировкой, Ник листал её, не поворачивая головы, не моргая. Хранил на лице своём безразличие. Да и не читал он вовсе, а громко переворачивал страницы, ожидая что глаза сами за что-то зацепятся и процесс пойдёт: читать без остановки, взахлёб, изображая подобие жизни. Иной час он бубнил про себя Конституцию Франции, представляя, что и его отъезд в Париж не за горами. Правда жизни приходила в голову гораздо раньше и струилась перед глазами потоками нескончаемых слёз. Придурок, что же ты наделал? Он уедет, а ты проиграл. И так пройдёт за часом, час, за ним обед и...       В полдень в дверь позвонили. Ник отложил книгу в сторону, прислушался. За стадией «депрессия» всегда следуют галлюцинации. Показалось. Да, показалось. Позвонили ещё раз. Потом ещё. Два коротких и три скорых, панических. Кому бы он был нужен теперь, в новом году, который наступил раньше времени?       Неспешно парень отправился в коридор и нажал кнопку.       — Кто? — вяло промямлил он.       Кто-то, прижавшись к домофону, счастливо улыбнулся.       — Ники, это я.       Толмачёв обмяк, чуть не вскрикнув.       — Кося... — выдохнул он, ощущая как от одного лишь голоса расщепляется на атомы. Бархатный, твой. Любимый. И жаркая вспышка взрывается в груди, мечется, рвётся.       — Откроешь?       Не задумываясь, Ники нажал кнопку домофона, но быстро схватился.       — Кось я... — начал было тараторить он, но никто не ответил. Только бегущие шаги по лестнице.       Приближение ног, стук подошвы ботинок, мнимый стонущий вздох клокотали на нёбе и застывали улыбкой безумия на лице парнишки.       На ходу Костя снял шарф, шапку, принялся расстёгивать пальто, дёрнул ручку двери и...       Дёрнул ещё раз и...       — Кось я под арестом. Она закрыла меня, — глухой, совсем тихий ответ послышался за дверью квартиры.       С Константина сошло потов десять. Разом. Он забегал глазами по дверному замку, сделав резкий шаг назад, прочь. Ошпарился. Новостями.       — Что она сделала?! — он дёрнул ручку ещё раз, не поверив в сказанное, но она без изменений осталась на месте. Безумие человеческое не знает границ, он это видел и у Шекспира, и у Берроуза, и ночью у алкомаркета, но чтобы так, да в двадцать первом веке... Костя начал быстро мерить лестничную площадку шагами. — Ты... Я... Нет, она в себе вообще? — запинался он об свой словарный запас, удерживая себя от русского нецензурного. — У вас в роду шизофреники были? Ты в курсе, что это наследственное?       Прижавшись всем собой к двери, Ники в панике выпалил:       — Кось, меня весной в армию заберут.       В подъезде что-то бухнуло. Терпение молодого человека. Субботин прилип всей своей грудью к двери, зажав в кулак воздух над головой.       — Куда?! Если только через мой труп! — решительно ответил он, царапая скудной силой дверь. Вера, пришедшая из ниоткуда, давала уверенность, что металл можно проломить под давлением пальцев. Выход. Ему нужно было найти выход, один несчастный выход, чтобы сейчас и навсегда оставить Ники себе. Да нет, даже не это — освободить его. Навсегда.       Костя не задумываясь принялся вытаскивал из своих карманов всё, что могло проникнуть в замочную скважину. Вскрыть или себя или замок, — другого не дано. Ники приник ухом к двери плотнее.       — Что ты делаешь?       — Смотрю: как можно вскрыть замок, — Субботин вывернул скрепку от брелка в крючок, протискивая его в замочную скважину. Вскрытие успехом не увенчалось. Только руки оцарапал за зря. — Надо домой сходить, инструменты поискать.       — Зачем?       — О, мой сладкий, бедный, уже совсем мозги перестают работать. Освободить тебя, как это зачем? — глубоко дыша, как от марафона, Костя прижался щекой к холодному металлу и стукнул кулаком. Бред, да бред же!       — А вообще знаешь что? — пылко воскликну он. — Вылезай через окно, — остервенело Субботин ударил дверь ладонью, заматывая своё горло в шарф. — Собирай вещи, я тебя забираю.       И звучит по-рыцарски, и как чертовски влюбляет в себя его злость, возгласы, безвыходное положение, но всё это эмоции и ничего более.       Ник лбом надавил на дверь и что есть силы замотал головой.       — Кось, окна примёрзли.       Какая детская, глупая отговорка. Субботин начал заламывать пальцы и быстро ходить по сторонам.       — Железный лом дома есть?       — Есть.       — Выламывай окно нахер и вылезай отсюда! — Костя толкнулся в дверь ещё два раза.       А завтра мама с сердечным приступом в больнице. Сыночка сбежал, ослушался. Предал, уже дважды. Обманул. И отец... Ведь отец не простит, что сын заставил мать страдать. Он ведь её так любит, так любит. Никита, как же посмел...       Парень зажмурился, утекая по двери до самого пола вниз, вниз. Под плинтус. До подвала.       — Кось, я не могу, — ответ Толмачёва был настолько тихим, что Косте пришлось вслушаться. Нет, нет, он же не может уже, пройдя столько пути, остановиться и вернуться в исходное положение бездействия.              — У тебя браслет на ноге? — спросил Субботин, но, к сожалению, знал ответ на вопрос, поэтому резко отпрянул от двери и сделал неосторожный, шаткий шаг назад.       За дверью вновь услышал голос. Чести, но не честности:       — Нет. Просто не могу... Этого сделать.       Перед глазами Никиты пронеслась вся жизнь — июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь. Каждый месяц вспыхивал для него яркой звездой: пением на ушко, смехом в подбородок, стоном в губы, парле франсэ в лоб и шёпотом в лопатки. Но всё это быстро гасло и пустоту заполняли материнские фразы: ты должен выкинуть дурь из головы, ты обязан вылечиться, ты не имеешь права его видеть, какое же ты чудовище. При условии выполнения первых «ты», последнее «ты» по законам алгоритма отменяется, и вот сын — снова человек. Без всего, но человек, а не тварь дрожащая.       Но Костя... С лестничной площадки не исходило ни единого звука. Ушёл? Господи. А зачем приходил? Бобика дразнить? Себе кровь сворачивать? Рас-рас-раста-та-ться? Слово задрожало в уме Толмачёва, и он совсем лёг на дверь. Ладонь поглаживает её поверхность как спину, — голую, горячую, в частых, ещё не остывших поцелуях, — «а помнишь, те первые гвоздики, что ты послал мне в бар? Я до сих пор помню запах твоего одеколона на ленточке...». Казалось что так, молчаливо, они будут перекидываться друг с другом мыслями, воспоминаниями, хотя бы по два часа в день. Но тишина становилась всё более явной, злобной. Как мать.       — Кось говори со мной, пожалуйста. Я подохну без твоего голоса. Пожалуйста, — всхлипнул парнишка, губами коснувшись металла.       В районе плеча.       Ладони Субботина примёрзли.       Спустя короткое время наступает жар, повсюду. Словно кто-то ластится у рук своими мягкими щеками, накрывает пальцы губами, обнимает тонкая ножка в вельветовых брюках бёдра, в ухо шепчут — «не уходи». И да — он не сможет этого сделать. Но что за боль стиснула в кулак сердце и не даёт дышать? Бессилие. Между ними всего лишь тридцать сантиметров и вбитые с младенчества принципы. Ещё одну ночь не спать, думать и ходить бесцельно к «Монреалю», звонить на номер, выученный наизусть, и злиться что не ответил, хотя знать почему... Костя более не мог.              Крепкие пальцы поднялись вверх, выше и выше, собирая чью-то невидимую одежду в ненужный элемент. Мужчина сглотнул. Господи, кислород в голову не поступает и тихое «прошу» оттуда, из квартиры, своё дело совершает метко — вытягивает покорность.       Костя беспомощно, но заговорил.       — Однажды мне приснилось, что ты пришёл в мою комнату. Это было вот тогда, когда я в университете учился. Странно так: мы у Ромки в общежитии, спим в обнимку, а снишься мне ты, — он замолчал, тихонько сглотнув от волнения. Слушает? Ники улыбался, нашарив у двери область макушки. — Вот ты приходишь, садишься на край кровати, смотришь своими большими стеснительными глазами, что-то пытаешься сказать, не говоришь и уходишь. А у меня остаётся впечатление, будто мы с тобой не меньше шести часов проговорили... Здрасте! — громко, баритоном вдруг отозвался Костя и Ники задрожал.       В подъезде чей-то милый приятный писк ответил приветствием.       — Кто прошёл? — с испугом спросил Ники.       — Соседка с химкой. Светленькая такая.       — Нина Юрьевна, — выдохнул Толмачёв, прирастая к двери так, чтобы не было возможности шевелиться. — Кажется единственная, кто не понимает, что у нас в семье творится. Выхожу вчера из квартиры, а она мне улыбается, сияет.       Он прислушался, подумав, что Костя тихо засмеялся. Но он не смеялся. Не мог. Стоял, уставившись в жёлтую стену с трещинами, наблюдал: как снежный декабрь красит будний день в серое. Клонит в не самое лучшее состояние, когда бы лечь и не вставать никогда.       А любовь...       Да чёрт бы её побрал такую, запертую и нищую на силу воли. Это извращение перестаёт приносить удовольствие — вытягивать человека из болота, когда он упирается. Зачем, если он в этом болоте родился и живёт? А злость, ревность, ненависть давно не возбуждают ничего внутри, ещё боле ничего снаружи. Только портится от этого жизнь и просыпается животное желание собрать всю силу свою в пальцы, зажать их в кулак, дождаться прихода Софьи Павловны и разок напомнить, что она мать, МАТЬ и затеряная в карьере женщина. Она...       Кулак Константина задрожал. Задрожали и губы Ники. Ещё бы немного... Узнать в холодной поверхности: плечи, гладкий, чувствительный затылок, крепкие руки и приятная дрожь под коленями... Господи, почему он опять молчит, словно уходит?       — Кось не молчи.       Грубо подошва ботинка бухнула о дверь.       — Мы с тобой и разговариваем через дверь, тебе двадцать лет и мать тебя закрыла в качестве наказания дома, а я ничего с этим сделать не могу. Что не молчи?! — закричал сквозь зубы Константин подняв глаза к потолку.       — Я люблю тебя... — дрожащими губами выдохнул Ники. Потом ещё. Громче. И ещё. Разделил ёмкую фразу на части и глотал, глотал, желая хоть что-нибудь услышать в ответ.       Субботина подкосило, он сполз на пол, запустив пальцы в волосы. Они так мало говорили друг другу прямо, незамысловато, без шифров, это самое «люблю», что ему стало дурно теперь. Как будто первый раз в жизни слышит это. И ответа дать не может. Захлестнёт.       —... гранат, — еле как выдавил мужчина из себя.       — Давай встретимся в кино. Она отпустит меня, уверен, — заскрёбся опять Никита.       — Давай ты выломаешь окно и я тебя заберу, — в ответ заскрёбся Субботин, ласкаясь об дверь от беспомощности. Никита найдёт свою смелость, — о да, он сможет, —его только бы подтолкнуть, мольбой упросить и он сделает, сделает. Но на чаше весов бой совсем неравный: двадцать с лишним лет семейства и всего скудный, неполный год в статусе любовника. А как же годы, годы ожидания? Субботин вскоре уедет, исчезнет. Выкинуть и растереть? А мамин сердечный приступ?       Ники сжал в тиски озноб.       — Нельзя Кось, нельзя.       — Да блять почему?! — Костя вскочил на ноги, разыскивая глазами подходящие слова для разговора. Но не было ничего. Что-ж, по-прежнему не достаточно хорош? Не для подвигов? Не для любви?       — Давай я скажу. Ты как всегда хочешь угодить всем. Маме, отцу, соседям, дворнику, — Субботин начал загибать пальцы, — таксисту, водителю трамвая, собаке у ресторана. Всем! Но не себе. Что не так? Денег на сломанное окно не будет? Я как в Канаде заработаю, вышлю первым же переводом. За мать волнуешься? А она за тебя нет, — в ход опять пошли пальцы. Дробью костяшек голос в подъезде отбивал всё. — Армия, арест, в СИЗО грозилась посадить? Ей плевать, Ники, как и насколько тебе плохо. Ей плевать уже, что ты её сын. Но тебе, тебе даже сейчас нравится угождать ей. Ты гей, Ники, и не угодишь уже никогда. Какой смысл стараться? Кому от этого лучше? — лёгким стуком Костя отбил дробь в районе сердца и Ники отпрянул от двери. Ошпарился. Правдой. — Тебе там хорошо в дверь со мной разговаривать? Опять! Снова! — продолжал буйствовать Субботин и с каждым словом всё сильнее понимал, что заточение окутало парнишку насквозь. Не слышит. Не слышит!       Голова Толмачёва крутилась ненужной гайкой в разные стороны. Отрицание. Обычное дело — не хотеть знать правды. Его пожизненная ответственность перед родными жала в размерах, ущемляя в угол собственные желания. Но оно ещё горело. Туда, к нему, к нему...       — Кось, я не могу.       Утомительная борьба за человека вышибает всё желание продолжать. Но Костя ещё был. Он жался к двери, считая минуты до побега Ники.       — Ты не хочешь, Толмачёв.       — Не могу!       В тело Субботина вонзилась слабость. Он отпрянул от двери и в знак проигрыша поднял руки.       Почему местный гей-клуб прозвали «25 этаж»? Те парни, кого ты любишь, они там, на недосягаемых высотах двадцать пятых этажей. Закрыты. От жизни. До них никогда не дотянуться. С ними не быть.       — Не хочешь! — в последний раз дёрнул дверь Субботин, сделав резкий поворот прочь. — На какие мне колени встать, чтобы ты оторвался от этого положения узника? Ты не хочешь!       Подошва застучала. Сначала близко, громко. Опустилась на ступень, стала тише. Застучала дальше. Опустилась ещё на ступень и лестница начала заполняться пустотой.       Никита забарабанил ладонями по двери.       — Не... Кось, Кось, не уходи.       — Мне ты был нужен, а не дверь. Ты! А я тебе, видимо, нет. Совет вам да любовь с мамой, — откуда-то дошёл далёкий голос.       А ведь он не успел сказать. Ведь можно обмануть всех и встретиться. Кось, Кося, подожди...       — Кось... — закричал Никита, — в кино... Пожалуйста... 20 декабря в час сорок... Ряд девятый, место одиннадцать, — купи его, пожалуйста...       И только услышал он в ответ в конце эхом поющие строки первого этажа:       — Тебя хоть там любят? Лелеют? Целуют? Тебя обнимают? Ты счастлив? Ты весел? Нет-нет, не печалюсь, нет-нет, не тоскую: Я вытряс всю душу в унынии кресел!       Откуда Софья Павловна узнала о том, что приходил Субботин — было одному богу известно. Вот только чтение нотаций вечером от неё растянулось часа на три. Чтоб спалось сыну как можно лучше. Никита, бледный от акции голодовки с утра до вечера, вымученный от слёз в подушку, развернулся уйти. Он уже слышал пустую воду из повторяющихся нотаций и принимать эту дозу снова не мог.       Но мать схватила его крепко за руку, пришлёпнула к стулу.       —... нет, ты сядь! И послушай меня! Ты залез в тупиковую ветку человечества. Разве это не понятно? Такой любви не бывает, понимаешь? Мужчина и мужчина... Он пользуется тобой.       Софья Павловна любила, понабравшись мыслей в рабочее время, изложить их перед Никитой в конце недели, ещё и отцу пересказать на автоответчик. Когда-то совесть у этих, прости боже, членов семьи должна проснуться и они признают её правоту. Её мудрость, прислушаются и поймут.       Но Никита безжизненно, мёртвым взглядом окинул мать и, опустив голову, пошёл к себе — за дверь к примёрзшему окну.       — Стоять, мы не договорили! — Соня бежала следом и стучалась в самую душу, сгорая от ненависти к поведению сына.       — Ты уже определись: он пользуется мной или я сам по себе больной. Ты сама с собой говоришь, — вяло говорил Ники, и в ряд своих стройных нот на обоях кнопкой прикреплял ещё одну — составлял печальный марш своего внутреннего мира.       — Я сказала открой сейчас же дверь!       Ники упал на кровать и, распластав руки, громко завёл свою излюбленную шарманку:       — А для вас я - никто, как и вы для меня! Я плюю на закон, вы меня - в лагеря! А для вас я - никто, сколько было таких, Сквозь очки разглядеть мою жизнь не смогли!       Всё приводило к тому, что Соня кричала под дверью до хрипоты, до наступления законодательных часов тишины, а Ник каждый вечер вытаскивал на прогулку глубокую, случайную память. И пел. Каждый вечер с шести до восьми.       —... Мой номер 245, на телогреечке печать, А раньше жил я на Таганке, учил босоту воровать. Мой номер 245, а я домой хочу опять, И часто снится за колючкой мне моя мягкая кровать.       В конце концов Соня устала, Соня обессилила и отпустила мальчика на волю. В кино. На пятнадцатый день ареста лицо заключённого Никиты ей напоминало цветом подъездные стены, тёмные круги под его глазами ширились с каждым днём, а слушать непрекращающийся блатняк Соня устала ещё лет двадцать назад. Нету сил.       Приставив рядом Семёна, она отпустила подышать сына воздухом.       — Чтоб в кинозале с ним сидел, ясно? Не отлучайся, пожалуйста. Это важно. Для его же состояния.       Семён безразлично кивнул. Лишний раз, да и в общем то никакой раз, он не думал о том — кто прав, кто виноват в этой семейке, кто болен, а кто здоров. Не смущало его и то, что одно время Софья Павловна называла поведение сына «из рук вон вышедшим», в другое же говорила, что у него психическая нездоровость, а иногда к ней будто случайно приходило озарение и она вздыхала — «мы с Васей ребёнка просрали. Запудрили пацану голову, а мы и не заметили. Шибко рано решили, что повзрослел». Семён молчал, слушал, кивал и в эти моменты думал лишь о том, как бы с марта окна дома поменять.       Дорогу до кинотеатра Ник не помнил, всё смотрел себе под ноги и по-дурацки улыбался. Щёлкал застёжкой куртки и на каждый щелчок гадал — придёт-не придёт. Его мало интересовал город, одевающий себя в новогоднее убранство, совершенно не приманивали взгляд одетые в кружево снега и мороза деревья, вензеля на зданиях, заиндевевшие зелёные трамваи. Нет, в одиночку на такое смотреть нельзя, только с Костей. С Костей...       Они вместе запланировали этот кино-поход ещё в октябре.       — Мы сядем на погггследний ряд и я буду весь фильм тебе петь вот так, на ушко песни «Квинов», — лепетал Костя, обнимая на своих бёдрах сидящую ягозу Ники. Толмачёв не горел особым интересом к фильму «Богемская рапсодия», но если с Костей вот так же, вплотную, не думая что на экране, в темноте, отрываться от реальности — он согласен.       В зале было немноголюдно. Семён сел сденг7от Никиты, осмотревшись, чтобы до начала сеанса никто не сел рядом. Незаметно Никита молитвенно держал руки на своих коленях. Тьма опустилась на зал, а место справа всё пустовало. Душа уала. На дно. Вот так уходят любимые. Богемская рапсодия? На веки подступила влага. Сыграйте что-нибудь другое. Похоронное адажио с плачущей, певучей скрипкой.       Никого не будет. Больше не ждать.       Никита повернул голову в сторону Семёна сказать — «поедемте домой, сейчас», но ... Экран загорелся действием. Справа через сиденье от него кто-то сел. Ники сделал вдох и уже не выдохнул. Губ коснулся запах. Он всегда такой яркий и тёплый в одной точке — в ямочке между ключицами. Сладкий табак. Любимое. Любимый.       Оказаться зажатым между двух скал — это же не страшно. Уже поздно бояться на высоте седьмого неба. Слева Семён и его глаза поминутно бдят за чужим отпрыском, справа сердце сладко ёкнуло и кажется, приподняв плечи, опоздавший зритель не дышит. Господи. Рядом. А прошло... Пятнадцать дней уже? Нижняя губа дрожит. Здесь, он здесь.       На экране Фредди Меркюри пел, но его голос гудел смазанным звон в ушах... Lord! Somebody, somebody... Can anybody find me somebody to love? Во всём происходящем слышно лишь как дышит тот, кто справа. Короткими перебежками. Смотрит через силу на экран. Знает ведь, как это бывает: ты только поверни голову на секунду, а крышу уже срывает напрочь. За руку взял. Через кресло. Не отрывая глаз от фильма, Костя взял Никиту за руку и опустил её на свободное место. Трепет. Вот она, рука: в тени кинозала мелькает татуировка на запястье, под пальцами кровь по венам носится. Какая глупость: просто за руку, в темноте, — тёплой, открытой ладонью кверху. Но это счастье сравнимо с поездкой по краю обрыва. Адреналиновый запал. В такие моменты хочется жить.       Приоткрыв губы, Костя беззвучно выдохнул имя. Хотел сжать сдуру, до хруста, руку зрителя, но он так нежен, — как всегда. Его сила так невинна. Музыкальные пальцы. Те самые, что Субботин целовал свободно ещё три месяца назад: мокрые от дождя, от тела. Те пальцы, что пробуждаются от страсти и жестоко впиваются в ладонь. Ники вздрагивал от каждого шевеления: сейчас ещё пять минут и Костя уйдёт. Не дождавшись конца фильма. Он же не может по своей натуре любить вполсилы. Но господи, господи, господи, пусть не уходит.       Никита порывался сказать что-то вслух, но Костя, глядя на экран кинозала, подставлял палец к своим губам и тихонько говорил, — Тш, тш, тш.       *— Просто молча, давай посидим.       — Не могу, слишком не могу без тебя.       — Тогда тем более молчи и крепче меня держи*       И два с лишним часа, что были им отпущены, близились к концу.       Блеск карих глаз Толмачёва был ярче, чем луч света от кинопроектора. И всё потускнело, когда вдруг он решил сосредоточиться на фильме. Господь.       *— Скажите, Джим? А как вы познакомились? — спросила сестра Фредди Меркюри, обращаясь к его другу.       — Вы работаете вместе? — любезно влился в разговор отец.       Фредди Меркюри берёт Джима за руку, его короткий взгляд внушает уверенность, и зрителю, и Джимму. Надо быть смелее, верить в лучшее.       И Фредди отвечает гордо своему отцу:       — Джим мой друг.       Лёгкое замешательство повисает в воздухе, но его тут же разбивают понимающие, одобрительные улыбки на лицах родственников Фредди Меркюри*       Губы Ники задрожали. Лицо вот-вот заплачет. Почему только в кино? Почему такие моменты в реальности разбивают жизни, и парнишка, просто один из миллиона, в реалиях чувствует себя убогим — так же не будет никогда. Нико...       — Я люблю тебя, — наклонившись к Ники прошептал Костя, прижав его ладонь к своей груди. Он так ненавидел все эти фильмы, дающие ложные надежды на светлое будущее. Для себя и для того парня. Не мог выносить розовые представления деятелей культуры о жизни, в которой они никогда не были и не знают её, не понимают до конца. Бросьте камеру, снимайте про балет! Оставьте нас в покое. Сейчас бы выйти отсюда. Взять его, любимое мечтательное будущее за руку, не оборачиваясь, под шум лондонского стадиона, встать и уйти. С ним. Но янтарные глаза крепко уставились на экран, когда глубоко-ранимая душа Субботина задрожала. И всё-таки любит, твою мать, посмотреть и упиться тем праздником, что нарисован другими людьми. Счастье. Вымышленное. В него поверить. Все установки веры, политики, убеждений, пропаганды, учений они же про веру. Вся жизнь про то, что нужно верить. В лучшее.       Мысли Толмачёва утихли. Застыли. Он часто дышит, не в силах истинно выразить своих чувств и снова отправляет взгляд в экран. А на нём всё растекается, бежит по белой стене одна лишь неслучайная фраза — «Я люблю тебя». И она — счастье. Сказанная тайком, наспех. Ни в постели, ни на прощание в подъезде, ни после первого концерта в «Монреале». Сейчас. Оно звучит по-настоящему.       Всё лучшее приходит с болью.       Зачем нам фильмы становятся любимыми? Попадают в память и остаются навсегда? Забываются люди, личные события, исторические даты, математические правила и стирается русская орфография, но тот самый фильм — он помнится почти до самой смерти. Улыбка актёра, слова персонажа, цвета и звуки музыки — всё это забывается почти сразу. Мы помним тех, кто сидел рядом, что было вокруг нас, что мы чувствовали в этот момент. Мы помним себя в этом фильме. И они запомнили, что «Богемская рапсодия» — их фильм. Уже кружились песни по залу, актёр играл Фредди, актёр пел голосом Фредди, а они любили друг друга. Костя Никита. Толмачёв знал, что Костя смотрит на него. Он на экране видел это. Люди вокруг, человек десять, может меньше, они все как Семён — где-то в снах пропадают. Сидят, не шевелятся, не дышат. А может именно сейчас прожить конец года ярко?        – We are the champions, we are the champions. No taime for losers, because we are the champions....       Рука из рук Кости исчезла. Он растерянно пододвинулся поближе поймать, сказать, — «прости, я понимаю всю трудность твоей жизни», но... Губ Субботина коснулась ладошка. Эти линии судьбы он помнит: глубокие, чёткие. Ведь сколько раз очерчивал их кончиком языка. Костя сжал подлокотник. И даже в темноте, на фоне ревущего стадиона, гитаристов и сносящей музыки, он видит сейчас то сияние, — чистое, хрустальное, — что исходит от личика парнишки. Его. Костя подался вперёд, губами чмокая по ладони. В поисках тех самых губ. Ники целовал тыльную сторону своей ладони в поисках Кости. Безопасные поцелуи. Они прекрасны, ведь с этого когда-то у них всё началось.       *— А ведь декабрь стоят, — думал Ники и через кресло тянулся ухватиться за локоть Костика.       — А я лежал и задыхался в пневмонии. Пришёл ты и спас меня, — думал в ответ Костя и целовал ладонь так бешено, что кресло под ним слегка бросило в вибрацию.*       И вот она — секунда. Раз. Два. Губы лёгким поворотом легли на краешек губ, безумные, полные, ещё мягче, чем когда-либо. Не дышать. Всё это невозможно. Ум заходит за разум. Фильм заканчивается и они... Ники чуть привстал, поднимая руку Субботина. К своему сердцу. Запомни. Оно сейчас разорвётся. От потрясения. Уже всё, уже и смех, и рыдания на пороге, язык бьётся в дрожи и... Зажёгся плавный свет под потолком. Рывком Ник отлетел в сторону. Так, так, так... Так мало. Так... И не членораздельные слова крутятся на губах. Одни лишь буквы, слоги, а с ними и немой стон боли. Ах, он уйдёт.       Уже.       Глаза карие будут послушно смотреть как фигура любимого мужчины с запахом совместной жизни удаляется. Ники вжался в кресло и быстро, быстро задышал. В его профиль сонливо всматривался Семён и искал причины для беспокойства.       Всё. Вот и в прежнее вернулись.       Настала пора возвращаться домой.       Счастье быстротечно. Кто сказал? Никита Викторович Толмачёв. Он выбежал из кинозала как только свет с потолка пополз вниз. Кося, Кося. Беззвучно шевелил губами, глазами искал это имя, но не найти. Он на губах, он на руках и в сердце, больше — нигде. Он сон — за который можно и жизнь отдать. Лишь бы смотреть его на повторе. Всегда.       Домой ехали долго, устало. По радио в авто играла сплошная попса, раздражающая слух, — она очень нравилась Семёну. Семён своей ухмылкой презрения не нравился Никите.       Но именно сегодня молчаливая езда с места на место страшно надоела Толмачёву. Он неуюно поёрзал в кресле, наклоняясь вперёд.       — Семён, у вас есть дети? — нахально обратился парень к водителю, не рассчитывая, что тот хоть слово скажет.       — Да, — ответил утомлённый мужчина.       — Сочувствую, — парировал Ник, прижавшись лбом к вечереющему городу за окном.       Лицо Семёна удивлённо вытянулось, стало плоским.       – Чего?       — Не вам, а им, — пролетели мимо ресторана, похожего на «Монреаль», где у входа парень и девушка обнимались: он её прятал в себе, заворачивая в тяжёлую дублёнку, и щекотал её щёки меховым воротником, трогал подбородок губами, а она голыми ножками в пластиковых туфельках тёрлась о его ноги, грелась. Ник стукнулся лбом о стекло. Простые невозможные радости жизни. Ему такое нельзя.       — Вы охраняете человека, который даже комара летом убить не в силах.       — Я соблюдаю приказ, — твёрдо ответил водитель, думая, что парень по привычке притихнет. Но что вы... Ему только что битые два часа показывали, насколько можно быть собой, и пример этот страшно заразителен.       — Вот, я как раз об этом, — Никита наклонился к Семёну поближе, отвлекая его от дороги своими паршиво ванильными духами. — Вы выполняете приказ, — повторил Ник и маршевым голосом отбил слово. — Приказ. А скажите: для вас может быть любовь опасней убийства?       Крепко Семён переключил скорость, стал заметно суетиться, перестраиваясь с одной полосы на другу и нервно обгонял редкие авто на трассе.       — Может, — отрезал он. — Есть одна любовь — по закону божию и земному. Остальное — это дурь.       Ник осмотрелся вокруг. Ах да, закон. Иконки на приборной панели, крест православный болтается на зеркале. И кажется в Пасху здесь ладаном запахнет. Закон божий. У них у всех он соседствует с гневом и битой в руке.       — А если ваш сын, у вас сын? — Семён утвердительно моргнул, — если ваш сын когда-нибудь полюбит того, кого нельзя, вы перестанете его любить?       Вынужденная остановка на светофоре заставила рвануть авто вперёд секундой ранее.       — Такого не будет никогда, — выдавил сквозь зубы Семён, понимая куда и зачем клонит мелкий утырок за спиной. — Мой сын воспитывается правильно, как воспитывали меня: крепким и здоровым мужиком. Не то, что некоторые.       Ник хмыкнул. Какая страшная уверенность. Не получится воспитать — вобьёт ремнём. Ремнём не выйдет — через кровавые сопли. И так не получится — в армию. На Руси так повелось — перевоспитание через силу.       Зубы парня заскрипели ненавистью.       — Значит моя мать меня плохо воспитывала? — прищурился Толмачёв, заставив Семёна отвести глаза. Как неловко вышло. Дипломатичность здорового надзирателя дала трещину. Считает. Нет, ничего не считает, но твёрдый характер Софьи Павловны вряд ли терпит и выносит с радостью.       В салоне стало слишком тихо. Замолчал приёмник и только мотор подвывал на поворотах.       — Молчите? — продолжал тянуть правду Ник, — значит считаете, что плохо. А она ваш начальник, между прочим.       Семён включил радио на всю громкость, попал на «Шансон» и ему будто бы сразу стало легче.       — Я не намерен обсуждать такие вещи, — поставил он жирную точку в разговоре и повелительно указал Толмачёву сесть смирно.       — Да, да. Вы выполняйте приказ. И сына воспитывайте. А я как-нибудь сам подохну.       Показался родной двор, авто остановилось у подъезда Толмачёвых. Вот и тюрьма. Пятое примёрзшее окно слева. Сомкнув как обычно руки за спиной, Никита следовал в подъезд, затылком чуя, что Семён не отстаёт от него ни на шаг. Вот он, сзади. Верный пёс своей хозяйки. Софья Павловна из своего кармана доплачивает ему за нехитрую работу, а тот и рад.       — Никита, секунду подожди, — на тёмной лестнице остановил парня надзиратель.       Тот обернулся. Внезапно дыхание сбилось в угол. От удара. Под дых, в самое сердце грудной клетки. Как кирпичом вмазали, острым углом. В глазах Толмачёва потемнело. Он скрючился у стены, откашливаясь от кулака Семёна. Воздух, болезненный. Что это?       Думал дядя Сёма спал? Думал, не знал ничего? Кто рядом сидел, за руку держал, в губы, блять, целовал? Хрен вам, с чаем.       Семён приподнял лицо Толмачёва-младшего к себе за волосы.       — Сегодня твоя мать ничего не узнает, но если это снова повторится — домашний арест покажется тебе раем. Усвоил?       Сгусток слюны скопился в горле и быстро парень закачал головой. Что-то было ещё сказано Семёном: что мать — святая женщина, что он, сопляк, издевается над ней как последний кусок дерьма и будь воля самого Семёна, всё детство бы Никита ходил поротый ремнём, за любой проступок. Но того Ники уже не слышал. Перед квартирой отдышаться надо. И матери ничего не сказать. Всё равно она не поверит.
42 Нравится 10 Отзывы 19 В сборник