ID работы: 13420030

Красные и Белые

Смешанная
R
Завершён
8
автор
Размер:
81 страница, 22 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
8 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник Скачать

Глава 3

Настройки текста
Ни поручик Герман, ни его солдаты, ожидавшие прихода своих на захваченных немецких позициях, не знали, да и не могли знать, что в это самое время генерал Литвинов получил от командующего фронтом любопытнейшую телеграмму. «Поставленная перед вами задача, может быть выполнена оборонительно и наступательно. При оборонительном способе должны быть заняты ранее указанные укрепления, и на Млавском направлении должен быть сосредоточен сильный армейский резерв. Наступление же должно вестись на главном направлении. Между тем, из Ваших донесений видно, что на главном направлении вы перешли к обороне, а наступление ведете на второстепенном направлении, кое должны оборонять. Подобная конфигурация войск не только не целесообразна, но и существенно затрудняет заранее обговоренные действия всего фронта. Настоятельно приказываю Вам, немедленно перегруппировать положение своей армии, согласно приказам Генерального штаба». Потом говорили, что телеграмма эта подоспела почти вовремя, заставив Литвинова исправить свою ошибку, перетасовав вверенные ему армейские подразделения в необходимом порядке, однако необходимое время было упущено,[5] и внесло своеобычную неразбериху и сумятицу в русских войсках. Это ж только на карте хорошо – взял, да и передвинул флажок, означающий n-ное количество людей, лошадей, артиллерийских орудий, армейского обоза, ящиков с боеприпасами и прочего армейского добра. А на деле – по грязи, по распутице, где колеса завязнут, и придется толкать, где подвода с необходимым «потеряется» по вине людей или лошадей, где адъютант чуть задержится, оттого, что расковался и захромал конь, а где очередной приказ попутают или поймут неверно... И вот уже опять заминка, проволочка, начальство в бешенстве и грозит всеми известными карами, вплоть до трибунала, а солдат, ну что солдат? Что от него зависит? Да и немцы не дремлют, им русские метания только на руку. Добились своего, сковали основные силы первой армии, да и навалились двумя корпусами на главную позицию. И в этом хаосе и неразберихе никто и не вспомнил про какого-то там поручика, отменили наступление, да и дело с концом, а что кто-то остался без помощи, брошенным на немецких позициях, так это издержки войны и ничего более. ...Тело казалось ватным, податливым, словно разом лишилось всех костей. Балансируя на тончайшей грани памяти и беспамятства, Герман отчаянно пытался усилием воли взять под контроль то руки, то ноги, то корпус, то собственное сознание. Однако эта задача оказалась непосильной, и он мешком висел на плече верного Смирнова, не замечая ничего вокруг себя. Что он видел последним? В тот самый момент, когда ясно осознал, что «наши» не придут, и можно не вглядываться до рези в глазах, в далекую линию своих разбитых окопов, где остались те, кого Смирнов не взял с собой да без сомнения мертвый уже младший унтер-офицер Горевич и остатки его отряда. Конечно, оставшиеся рассказали бы свежим силам, что немецкая батарея больше не угрожает наступлению, и можно продвигаться вперед, вот только рассказывать было некому. А еще он помнил щемящую смесь недоумения, помноженную на обиду, которую всеми силами надо было скрывать от солдат, от чего казалось, что он злонамеренно лжет им, до горького привкуса во рту. Что завел их на верную гибель, решив геройствовать за чужой счет, что это он, Герман, единственно виноват в том, что помощь так и не пришла. Что очнувшиеся в итоге немцы, навалились кучей, прикатили на позицию пулемет, и методично убивали их теперь. Потому что помнил, как первым упал Алексеев, как голодные пули в кровавую кашу разнесли голову Федорову, как согнулся, словно сломанная кукла, Малыгин, успевший бросить в стреляющий расчет последнюю свою гранату. Не смог покинуть память вид распростертого под ногами тела Дворни – а ведь он даже фамилии его не узнал! – и Еремей, рванувшийся в рукопашную, упал с раскроенной головой, пронзенный уже мертвым германскими штыками. И свою пулю он действительно не услышал, только почувствовал, всем своим существом, почувствовал, как вошло горячее, точно раскаленное, железо в левую ногу, немногим ниже колена, вгрызлось в плоть, разрывая жилы. А сильнейшая боль стреножила его, словно непослушного коня, остановила, обрубила возможность сделать хотя бы шаг. И земля оказалась очень близко, и ноге было так горячо и мокро, словно в ней разразился ад. Это он помнил. А более ничего. - Очнулся, ваш бродь? Слава тебе, Господи! А я уж боялся, потерял я тебя! Поначалу голос оказался не узнанным совершенно. Герману показалось, что он никогда не слышал его, но что-то против воли, заставило его потянуться к этому голосу, неожиданно теплому и заботливому, способному, как казалось, отодвинуть разрывающую на части боль. Он всеми силами силился открыть глаза, и взглянуть на неожиданного своего благодетеля, но не преуспел. А затем, уничтожая напрочь иллюзию защиты и помощи, возникли чьи-то жесткие, жестокие руки, как показалось ему, бесцеремонно принявшиеся тормошить его, тянувшие со страшным треском что-то с его плеч, словно желал злой своей волей выдернуть ему руки. - Ты что делаешь, ирод? – Возмутился «добрый» голос. – Куды погоны тянешь! - Дурень ты, Смирнов, - «мучитель» заговорил хрипло, с придыханием, и почему-то тихо, едва ли не шепотом. - хочешь, что б благородию твоему пуля промеж глаз влепили? Иль отволокли куда, где не достанешь? А так я ему, свой погон присобачу, глядишь, за солдата сойдет. Смирнов! Господи, каким идиотом надо было быть! Сильно ж его долбануло, если Степана не признал! А второй? Кто ж второй? - Не дам! - Глядите-ка на него! Спрашивать тебя немец будет? Немец? Почему же немец? «Пулю промеж глаз»? Отчего этот неузнанный второй так сказал? Где они? Что случилось? Надо очнуться! Немедленно! Открыть глаза, и... Перво-наперво он даже и не понял, что у него перед глазами. Серое, ворсистое – это он ясно ощутил щекой – пространство, заполнившее собой всё, доступное зрению. И запах – гари, пота и... земли. И только потом, когда удалось-таки чуть укротить мысленный хаос, опознал в предмете простую, солдатскую шинель. Герман сделал попытку приподнять голову – получилось плохо, откуда-то изнутри вынырнула тошнота, отравила горло едкой горечью. - Лежи, лежи, ваше благородие, - прогудел Смирнов. – Раненный ты, я тебе кой-как перевязку сделал, да боюсь не хватит надолго. Зато навылет, не застряла пуля-то. И ты не думай, не тревожься, мне не тяжело вовсе. Словно предугадывая невысказанный вопрос поручика. Герман с трудом повернул голову в сторону – рядом, тоже чуть прихрамывая, но на правую ногу, шел недавний доброволец, напросившийся Смирнову в отряд, расхристанный, без ремня и без фуражки, с одним болтающимся погоном на шинели. Похоже, он как раз и был тем вторым, говорящим Смирнову про немцев. А еще они шли. Герман, неверным своим зрением, видел вокруг них другие, незнакомые лица, которые роднило только одно – понурое, подавленное выражение, какое-то он бы сказал чувственное отупение, когда мозг, силясь справиться с новой, пугающей данностью, вдруг замирает, останавливает свою работу, точно зверь, застигнутый охотниками. Выглядели идущие также неважно – в грязных шинелях, без оружия, с ранами, перемотанными попавшими под руку тряпицами, на которых кровь уже не только свернулась, но и почернеть успела. - Куда... – ему далеко не сразу удалось справиться с голосом, - куда мы идем? - Кто ж его знает? – негромко произнес Степан. – Куда ведут, туды и идем. - Кто ведет? - Немцы, мать их ити. – Скрежетнул зубами Смирнов, но решил-таки объясниться. – В плен нас взяли, ваш бродь. В том проклятущем окопе. Зря, выходит, геройствовали – не пришла к нам подмога, никто не пришел. Ребятки токо зря полегли. Никого не осталось, акромя нас с тобой, да вот еще – Кузьма, Опрядин, вон он, рядом идет. - Плен? Как в плен? – все никак не мог поверить Герман. Новость оказалась страшной, и нелепой одновременно. Ну не мог он применить это слово – плен – к себе самому, как не пытался. - А вот так. – Вздохнул Степан, и замолчал. - Ладно, не скули, - оборвал его Кузьма. – Живы остались, и то, слава Богу! Вот кажись, и кончилась наша война. Отстрелялись, отмучились. А в плену тож люди живут. Я слышал, немец он над пленными не сильно лютует, вот австрияки, те да, лучше к ним и не попадать. Ни Смирнов, ни поручик, не успели расспросить Опрядина, откуда ж ему известно про плен, и от кого он все это слышал. - Halt! (Стой!) – пронеслось над колонной. Команда перекликалась, подавалась разными голосами, отчего показалась поручику одним бесконечным, резким эхом. Вереницей бредущие пленные остановились, словно поняли, чего приказывал им конвой, хотя и на незнакомом языке, а может, вовсе глядя на товарищей, средь которых вполне могли оказаться и понимающие. Герман вновь приподнялся, попытался разглядеть окружающее пространство, и вот теперь ему это даже и удалось. Во всяком случае, теперь он увидел и идущий по обочине конвой, вооруженный винтовками с ощетинившимися штыками, и офицера в блестящей, островерхой каске, и казавшееся нескончаемым серое шинельное море, словно поглотившее лица, уровнявшее их, превратившее в единую, неразличимую массу. Как много их, казалось, было! 25 мая, 1916 года, Хайльсберг , лагерь для военнопленный, Восточная Пруссия[6] На городской ратуше звонили часы. В шесть утра, в двенадцать, в шесть вечера, и в полночь – как бы подводя итог прошедшему дню. И хотя лагерь для военнопленных находился за городом, бой курантов был слышен отчетливо, как если бы располагался прямо в здании. Впрочем, справедливости ради стоило сказать, что звон часов был прекрасно узнаваем из любой точки города и ближайших окрестностей. Хайльсберг, некогда звавшийся Лецбаргом, был городом небольшим, но успевшим повидать многое и многих. Он помнил и деревянную крепость погезан , и завоевавших их тевтонцев, рассвет и укрепление Тевтонского ордена, построившего на месте сожженных деревянных строений крепкий каменный замок, и Николая Коперника, писавшего в нем трактат «Комментарии к гипотезам», и слагавшего свои знаменитые вирши «князя поэтов» Игнатия Красицкого. Позже, когда Хайльсберг отошел к Пруссии, у его стен разыгралась кровопролитная битва между русско-прусскими войсками генерала Беннигсена и французами Мюрата. Местные занимались переработкой местной же древесины, и сельским хозяйством, обрабатывая поля и выращивая особую породу коров, дающих обильно мяса и молока, отчего «монастырские» сыры Хайльсберга, произведенные орденом святой Екатерины славились на всю Восточную Пруссию. В целом местность та была сонная, размеренная, живущая своей жизнью, которую, казалось, и не задевала Мировая война. Разве что краем, тенью, намеком, - и лагерем военнопленных за пределами городских стен. Создавая Хайльсберг, немецкое военное командование осталось верным собственной идее практичности, пользы, в угоду такой малозначимой вещи как удобство. Три длинный барака, в «прусском» стиле, с побеленными стенами, напоминающими искусственно вытянутый до неприличных размеров типичный крестьянский дом, крошечный лазарет, административный корпус и мощные ряды колючей проволоки, натянутой вдоль высоких столбов. В пять утра подъем, скудный завтрак из серого хлеба и каши, затем работа первой смены до двух часов. Пленных гоняли на крестьянские работы, отчего в первую очередь оказались довольны сами местные крестьяне, получившие в свое распоряжение бесплатную рабочую силу, кою необходимо было только кормить обедом, в силу собственного разумения. Пленные от такой работы не отлынивали, напротив, словно бы и приветствовали, находя, что все лучше на свежем воздухе хоть чем-то заниматься, чем сиднем сидеть в многолюдном бараке, где от скопления людей часто было нечем дышать. Затем уходила вторая смена, с утра занимающаяся работами по лагерю, - колкой дров, уборкой территории, доставкой воды, - ровно до восьми часов, когда давали легкий ужин, а когда и один только хлеб. В девять вечера бараки закрывали, объявляли отбой, и так по кругу, с понедельника по субботу, в один монотонный, повторяющийся круговорот. По большим праздникам приходил в лагерь лютеранский священник, ибо лютеране, как известно, не делали большого различия между христианами разных конфессий, отчего прочесть молитвы пастор был вполне способен. Правда, православные относились к нему настороженно, не желая «впадать во грех», но пастор на это вроде бы и не обращал внимания – он свой долг перед Господом выполнил, а там, как знают. Его дело маленькое. Прочел, благословил, а там уж его дело, сторона. По прибытию в Хайльсберг, лагерный фельдшер промыл, почистил и перебинтовал рану поручика, действительно сквозную, и Герман чуть было не поблагодарил его за это на родном, для фельдшера языке, но вовремя спохватился. Солдат вражеской армии, за коего ему надлежало выдавать себя, дабы не разлучаться с верным Смирновым, уж точно не мог в совершенстве владеть немецким языком, дабы не внушать подозрения. На коротком допросе при поступлении в лагерь, он назвался младшим унтер-офицером Васильевым, дабы не объяснять, откуда на солдате офицерское обмундирование и офицерские же сапоги. Фамилия же пришла в голову сама собой, стоило только вспомнить – и тут же скривиться от болезненных воспоминаний – родное имение в Смоленской губернии. Память эта далась Герману тяжело: во-первых, за постыдный плен было до одури стыдно перед матерью и отцом, вовсе не о такой судьбе для старшего сына мечтавших, во-вторых, прикидываясь кем-то другим, он словно бы предавал их, всегда с гордившихся и своей фамилией, и вторым родным языком, о котором они никогда не забывали и учили ему своих детей. А в-третьих... было и, в-третьих, Герман долго не находил себе места от навязчивой мысли, что что-то еще можно было сделать, как-то избежать горькой своей планиды, а самое главное – спасти доверившихся ему людей. Они приходили ему в беспокойных снах: и невозмутимый Алексеев, и ответственный Малыгин и отчаянный Федотов и, как ни странно, в этой же компании и унтер Горевич, так ничего еще и не успевший в жизни. Нет, они не обвиняли его в своей гибели. Просто стояли и смотрели, и даже будто бы подбодрить хотели молчаливыми, но доброжелательными своими взглядами, но от этого понимания и доброжелательных улыбок, поручику было еще хуже – уж лучше бы костерили, на чем свет стоит, право! Может быть потому, что сам он, внутренней своей совестью, считал себя недостойным их понимания, и оттого маялся. Но вот недостойным и всё! Ни на мизинец недостойным! Еще одним внезапным чудом, если можно было так сказать, а точнее обстоятельством, немало поручика поразившим, была неожиданная встреча с Дитрихом Кауницем, несчастным их «языком», за которую было невыразимо стыдно перед Смирновым. Живой и здоровый ефрейтор, оказался вскорости переведенным в конвойную службу Хайльсберга. «- Глянь-ка твое благородие, - с укором в голосе сказал ему тогда Смирнов, но тихо, чтоб никто не слышал. – Уж не язык ли то наш? Ты ж его вроде бы как застрелил? - Промазал наверное, - пробормотал тогда поручик, заливаясь краской по самые уши, - темно ж было». Смирнов ничего тогда не сказал, да и отвернулся, вроде бы забыл. И если он опасался каких-либо неприятностей от недостреленного немца, то оказалось, что это напрасные были подозрения. Сжалившегося над ним поручика ефрейтор естественно узнал, но не выдал. Видать, крепкая у немца оказалась память, да и совесть явно водилась. Смирнову же пришлось тяжко. Перво-наперво из-за въевшейся в подкорку привычки именовать командира «благородием», от которой в целях конспирации приходилось срочно отвыкать. Называть командира «Пашкой» или там «Павкой» у него язык не поворачивался, даже в целях соблюдения правдоподобности, да и на «эй» тоже приятного мало. Сошлись на «Павле Ивановиче» - вроде, как и с уважением, а и не подозрительно, мало ли за что он товарища своего по несчастью этаким-то образом величает. Может, жизнь спас, или что-то еще подобное, всякое же бывает. Находился он при нем, рядом значит, неотлучно, и спал рядом, и ел, и на работы ходил, - с работами-то труднее всего выходило. Пал Иваныч о тяжелом крестьянском труде знал только в «теории», и поначалу помощь и знания Смирнова были как нельзя кстати... ...Проклятущая подметка опять нырнула в мокрую землю, и застряла там, точно в трясине. Герман попытался аккуратно вытянуть ногу, остановился, оперся о деревянную тяпку, и надо сказать довольно предусмотрительно. Два дня подряд моросил мелкий дождь, отчего поле медленно превращалось в липкое месиво. Ноги постоянно разъезжались, точно на льду, обувка вязла, пробуя на прочность подошвы. Его сапоги честно держались до начала мая пятнадцатого года, но потом все же дали «течь» - левая оторвалась почти на половину, и то и дело норовила налететь на торчащий из земли камень, - как на зло, честное слово, - зацепиться за самую ничтожную возвышенность, или вот как сейчас, застрять в раскисшей почве. - Опять неладная? – Смирнов тоже остановился, выпрямился, подошел к Герману и осторожно усадил его на межу. - Опять, Степа, опять. - Дай гляну. Дело и вправду обстояло неважно. Сапог все отчетливей «просил каши», под промокшую насквозь портянку набилась липкая грязь. Хорошо на дворе не ранняя весна, и уж тем более не зима, иначе от долгого пребывания прокисшей обуви, поручик давно бы схватил жестокую простуду, а где ее здесь лечить? По прибытии, их одежду забрали, выдали лагерную амуницию – черные короткие куртки с ярко-желтым кантом и широкой желтой же полосой на левом рукаве, и черную с желтым же фуражку. Но к концу года, а тем более к году следующему, обмундирование то уже представляло собой нечто мало жизнеспособное. Судя по тому, новой амуниции не выдавали, а вновь поступавшие пленные уже были обряжены кто во что горазд, - немцы испытывали явные трудности с обеспечением. Нужно было заботиться о собственной армии, а не о пленных. Впрочем, все эти обстоятельства Смирнову и поручику ничем помочь не могли. - Сымай сапог, Пал Иваныч. И портянку сымай, переверни, да перемотай по новой. Глянь, мокрая же вся! А я сапог твой погляжу, мож чего и придумаю. Герман не стал спорить, занялся портянкой, пока Смирнов придумывал – выудил откуда-то из недр своей обшарпанной куртки крепкий с виду кусок веревки, велел надеть сапог, да и не мудрствую лукаво, обвязал поверх сапога, накрепко приматывая подошву к ноге. - Тока осторожно, в грязь не лезь, а то неровен час соскочит. - Ишь ты, уселись, словно на блинах, - раздался откуда-то сбоку насмешливый, дребезжащий голосок. – Что ты его, как барина, обихаживаешь? Чай не развалится. А то робить-то за вас, я чтоли буду? Смирнов от омерзения передернул плечами. В метре от них, также опираясь на мотыгу, стоял низенький, ниже поручика, сухой человечишка, в добротной шинели не по размеру, - плешивый, с неровной, клочковатой рыжей бороденкой, крючковатым носом и тонкими, словно запавшими, губами. Глазенки его, светлые, точно у рыбы, внимательные, подмечающие, казалось, каждую мелочь, остро оглядывали Смирнова и поручика. Рядового Савельева никто из русских военнопленных, мягко говоря, не любил. Более того – Смирнов, да и прочие за ним, звали его не по имени, коего никто кажется и не знал, да и знать не хотел, а емкой, говорящей кличкой «погань». Ходили слухи, что в плен от сдался сам, чуть ли не дезертировал со своих позиций, оттого что свято придерживался сомнительного для каждого русского человека, постулата, что «где сытно, там и родина». Так это было или не так, допытываться никто не хотел, да и неважно это было. А о чем точно знали все, так это о том, что Савельев «стучал» лагерному начальству на своих земляков, оказывал ему, начальству, разнообразные мелкие услуги, за что получал дополнительную пайку и добротную одежду. И если «стукача» еще не удавили ночью, так только потому, что грех на душу из-за «погани» никто брать не хотел, да и, честно говоря, боялись. Понятно же было, что подставил бы такой «доброхот» весь свой барак, а немцы, хоть и вели себя в основном сносно, таких вещей не прощали, карали люто, и подставляться, а уж тем паче подставлять своих никто не хотел. «Погань» же, видать все это прекрасно знал, чуял, и оттого упивался собственной безнаказанностью. Вот и сейчас, остро глядел, как Смирнов помог поручику подняться, порадовался бессильной злобе в глазах солдата, что была ему слаще пряника, и побрел далее, без конца оглядываясь. - Чтоб тебя, черта, разнесло, скотину. – Пробормотал ему вслед Смирнов. - Думаешь, донесет? – Спросил поручик, хотя сам же прекрасно знал ответ. - Ясное дело. Одного не понимаю, как Господь допускает, что б такие гниды на земле русской родились? Не понимаю, вот уж поистине не понимаю! Герман невесело усмехнулся: - На земле-то всякое родится. Не бывает такого, чтобы земля, хотя бы и наша, только добрые плоды давала, случаются и сорняки, и прочая дрянь. - Да это ж не сорняк какой, Пал Иваныч, это отрава, как есть отрава. Всё вокруг себя губит, к чему не коснись, а ведь тоже небось папка с мамкой у такого были, кашей кормили, не лебедой, крещеный ведь поди, в церкву ходил! А вот подишь ты! - Ты, Степан, хороший человек, добрый и сильный, оттого и людей по себе судишь. – Поручик сам немало удивился, что именно он об этих вещах заговорил, сам за собой заметил с немалым удивлением. – А между тем всякое бывает. Иной раз родится такой, с виду человек как человек, а внутри с изъяном, с червоточиной, и червоточина эта до поры до времени никак себя не проявляет, а потом раз – и полезет наружу. - Что ж он, «погань»-то, до этой самой поры, скажешь тоже человеком был? - Не знаю, Степан. Может и был. А власть почувствовал, вот тут его червоточина и полезла, кто знает? - Не червоточина, а нутро гнилое. – убежденно произнес Смирнов. – А про власть, Пал Иваныч, это ты все верно сказал. У нас на селе управляющий у барина такой вот был. С виду плюгавый, соплей перешибешь, на один глаз кривой, бабы его от себя гнали. Так пока барин его не приблизил, над нами не поставил, бродил себе тихонько, и вроде как вреда от него не было. А как дали ему эту самую власть, так и пошел лютовать, волосья дыбом вставали. Всем отомстил, ни баб, ни мужиков не разбирая. Уж мы и жалобились на него, а толку! Барин-то у нас чудной был, в делах хозяйственных, ни бельмеса не соображал, так тот и барина обирал, деньгу мимо в свою кошелку только так таскал. Потом и вовсе. Девок начал со двора брать, какие приглянуться, а кто противу скажет чего, того и в батоги, и в кнуты, и по миру пускал. А кого и в солдаты забрили... Смирнов замолчал. Стоял, стиснув кулаки, глядел прямо перед собой, словно видел перед собой неувиденные поручиком картины прошлой своей жизни. Герман его не прерывал, не мешал, не старался вывести из видений к горькой действительности. Он же, в сущности, ничего о своем Смирнове и не знал, и теперь с горечью ощущал пропасть, стоящую между ними. Потому как хоть кем себя назови, а все равно ничего не поменяешь, оттого что и ты-то «барин», как не крути. - Так что с ним стало-то, с управляющим этим? – спросил осторожно, едва слышно, но Смирнов услышал. - Что стало-то? Да прибили его мужики, вот и весь сказ. Урядник приезжал потом, дознание вел... И опять недоговорил. Нет, Герман знал это точно, не от того, что не доверял там, или опасался поручика. Что его опасаться, коли одну лямку тянули, да ничего порочащего за поручиком не числилось, даже подумать о таком было грешно бы. Просто не стал продолжать. По воле обстоятельств оказавшись, пусть и «инкогнито», среди солдат и унтеров, поручик Герман, волей-неволей погрузился с головой в ту самую среду, на которую прежде смотрел пусть и с сочувствием, но все-таки со стороны. С этой самой «стороны» он и сидел, порой, с теплом блиндаже, пока солдаты мокли и кисли в окопах. С этой «стороны» отдавал приказы, с горечью подсчитывал «потери», за каждой из которых стояли солдатские жизни. Настоящие, не цифры в отчетах, ни абстрактные единицы, а натуральные жизни людей, рожденных с ним, Германом, на одной земле. Людей, имевших так же, как и он сам отца, мать, братьев и сестер, дышащих, страшащихся смерти, желающих вернуться по своим домам, к земле, к родным и близким. И каждый из этих Иванов, Петров, Степанов, Семенов – и имя им бесконечность – имели столько же прав жить, как и он сам, и полковник Чернавцев, и сам государь-император, как ни смешно было так думать. А чем, в принципе, Степан Смирнов, к примеру, отличался от того же Николая Романова? Руки две, ноги две, голова, сердце, легкие, матушкой рожден, а не из эфира появившийся. Тем, что родился в избе, а не во дворце? Так тут всему виной случай, и более ничего. А что в России между избой и дворцом непреодолимая пропасть, размером с бесконечность, так то давно уже представлялось поручику не божественным волеизъявлением, а натуральной несправедливостью. Ну не может Господь всерьез желать, чтобы один, независимо от душевных своих качеств, имел неограниченную власть над другими его, Господа, созданиями. Тогда один этот должен обладать всеми мыслимыми и немыслимыми добродетелями, во истину быть святым среди святых, но история-то неумолимо утверждала, что не были российские самодержцы ни по-особому добродетельными, ни святыми. И тем не менее, - властвовали, затевали войны, карали по собственной прихоти, поддаваясь вполне человеческим страхам, а если в чем и преобразовывали государство, то опять же исходя из собственных пониманий, потому как может «государству» польза какая и доставалась, а вот народу его – это уж как повезет. Так и жили они, будто в разных плоскостях, непересекающихся параллелях, - правители, случайностью рождения, вознесенные на самый верх, и народ, - нищий, безграмотный, бесправный, угнетаемый всеми, кем только можно, но вместе с тем, составляющий ту самую силу и опору, без которой любой правитель – ничто. Подобные мысли не единожды посещали поручика, и чем глубже погружался он в общество простых солдат, чем теснее с ними сближался, тем острее становились и тем больнее кололи его совесть. И каждая несправедливость мира, на которую он прежде не обращал внимания, оттого что не задумывался об этом вовсе, пребывая в уютном коконе своего «класса», да, каждая несправедливость, острым лезвием касалась теперь его души, будоража её, встряхивая, заставляя жать и искренне желать чего-то большего, чем просто жизнь. Жить с новой целью, со смыслом. Об этом он думал, механически работая осточертевшей тяпкой, не замечая ничего вокруг себя, пока его не окликнул Смирнов. Надо сказать, что и услышал он его далеко не с первого раза. - Пал Иваныч! Да ты слышишь ли меня? - Что? - Глянь, вроде скачет кто-то. На дороге действительно показался всадник. Скакал вдоль межи, не обращая внимания на конвой. Герман понял - моментально, по его нетвердой посадке - что к лошадям всадник привычки не имел, управлялся с норовистым конем с трудом. Остановился возле пленных, вроде бы нечаянно, что-то поглядеть или справиться с животиной, бросил коротко и негромко: - Flucht ins Lager! Sei vorsichtig, Paul. (В лагере побег! Будьте осторожны, Пауль) - Danke, Dietrich (Спасибо, Дитрих) – успел ответить поручик, пока Кауниц справлялся с поводьями, а потом двинулся дальше. - Что стряслось? – Смирнов, конечно же, по-немецки не понял ни слова, зато верно уловил интонации, безошибочно почувствовав тревогу в голосе недостреленного ефрейтора. - Побег. – Поручик, разумеется, не стал ничего от Степана скрывать – такое дело всех касалось. - Что ж он, предупредил тебя что ли? – удивился Смирнов. - Выходит, что так. – Герман не хотел продолжения этого разговора. В самом деле, получалось как-то криво, с чего это Кауницу «предупреждать» пленного? В благодарность что ли за неверный выстрел? Или Пал Иваныч не все Степану рассказал? Герман не хотел, а Смирнов теперь решал для себя, стоит ли расспрашивать или нет. И все же не утерпел: - Так выходит, не промазал ты, Пал Иванович... Сказал без укора, без обиды, просто как есть. - Не промазал, Степан. – Ну как тут врать? Сжал плечи, стиснул кулаки, заставил себя поднять глаза на солдата. Черт, как же трудно это оказывается! Но тут уж говорить, так все, правду прямо и до донышка, чтобы ничего не осталось. – Отпустил. Поверх головы выстрелил. - Что, жалко стало? - Жалко, Степан. - А он бы тебя не пожалел... - Видишь, пожалел, - усмехнулся криво, виновато. – И в лагере не выдал, и сейчас вот... Смирнов хотел было что-то сказать, даже рот раскрыл, но оборвал себя, ничего говорить не стал. Посмотрел только, - уж лучше бы и не смотрел. Стыд залил все лицо, обжег, словно в костер сунулся, так невыносимо жарко стало. - Прости, Смирнов. - Ладно, чего уж там. Смирнов отмахнулся, как от надоедливой мухи, стиснул в руке тяпку, даже по инерции поковырял в земле, только видно было, что никакого «чего уж там» не было и в помине. Задело Степана, за живое задело, а что? Что обманул его поручик? Да, и это тоже. Пролетело в голове, - а что бы изменилось, выстрели тогда Герман точно по цели. Почему-то показалось, что все бы изменилось, и с геройством их неладным, и с гибелью отряда, и с пленом. С трудом остановил себя, - не дело напраслину сочинять! Не было ни в плене, ни в гибели вины поручика. Этак можно уж Бог знает до чего довыдумываться! Не немец тот неладный без поддержки их оставил, он и своих-то не предупредил, иначе они бы по окопу и метра не проползли! Эх, барин, барин, ваше благородие! Мягкий ты, оказывается, как калач из печи! Ну да что теперь! Благородие, тоже видать чувствовал себя не в своей тарелке, вон как тяпкой-то машет, вместо сорняков, уж брюкву, или что так немцы сажали, из земли выворачивает. И красный, что ал мак, стыдно видать перед Степаном. Не дело это! Шагнул вперед, схватился за тяпку, остановил. - Ты мне только больше не ври, ваш бродь! Лучше правду говори, уж какая будет. Слышишь? - Слышу, Степан. - Вон и брюквы наковырял... Щас энтот, боров, прибежит – блажить начнет. «Боровом» Смирнов называл герра Юстаса, на чьем, помимо прочих, поле и трудились русские военнопленные. Он и в самом деле был толстым, коротким и розовым, будто поросенок, и не скажешь, что крестьянин. Впрочем, и семейство было под стать хозяину – такие же невысокие, розовощекие, ладные. Что жена его, что сын, мальчишка лет десяти, что шестнадцатилетняя фрёкен Анна. Эти двое иногда приносили на поле еду, глядя на пленных со страхом, за которым вплотную стояло детское еще любопытство. Фрёкен настойчиво выделяла среди подневольных работников поручика, один раз даже притащила ему, разумеется, в тайне, свежий, только из печи, калач и полукруг свиной колбасы, чем несказанно удивила. Съели тот нечаянный подарок на меже, вместе со Смирновым. Солдат беззлобно над ним подшучивал, поручик только отмахивался, просил не городить, ерунды. Уж он-то прекрасно понимал, о чем немцы говорили меж собой и как на самом деле относились к пленным, бывшим для герра Юстаса такой же рабочей скотиной, как, к примеру, конь, разве что говорящей и на двух ногах. Степан нагнулся, подбирал теперь выкорчеванную из земли брюкву, и «сажал» обратно в землю, бормоча что-то себе под нос. Не то, чтобы он так уж переживал за немецкий «огород», - да пропади он пропадом! Просто надо было подумать, да и лишние жалобы были ох как некстати. Особенно теперь! Новость о побеге насторожила его, он уже прекрасно понимал, что немцы такого не прощают, а значит «закрутят гайки» с неизбежностью, хорошо, если без покойников обойдется. Откуда бежали, из какого барака, вот в чем теперь вопрос. Ежели из соседнего, то может еще и обойдется, пройдет стороной беда, хотя и думать-то так грешно. В соседних то, тоже чай не чужие, свои же земляки, русские люди. Но тут уж так, пусть и бессовестно, но всех-то не пережалеешь. О себе подумать впору, да еще вот и «их благородии», оба же теперь перед немцами равны, оба бесправны, делай с ними что хочешь. Герман тоже думал о побеге, но, с другой стороны. Кто бежал, куда, поймали ли или удалось скрыться. Да и куда бежать по чужой земле, в чужой стране, когда каждый встречный – враг, и уж если не враг, то точно не друг, выдаст, и глазом не моргнет. А уж если поймают... хорошо, если расстреляют перед лагерем для острастки последующих «бегунов», да и дело с концом. Так умирать не страшно – обидно, да, больно, да, но не страшно. Был – и нет тебя. А вот если до смерти запытают – это уже другое дело. Знал он за своей коренной нацией, способность к немалой изобретательности в способах лишить человека жизни, да так, чтоб всех проняло. Такое, конечно, за всякой нацией водилось, но немцы умели карать не только жестоко, но и педантично, точно не живого человека убивали, а некое наглядное пособие. И становиться таким пособием ох как не хотелось, если беглецов не поймали. Поначалу он часто представлял себе побег – вот уж он-то, со знанием хотя бы языка, имел куда больше шансов выйти из передряг, да и вернуться, пожалуй, на Родину. Останавливали два обстоятельства – первое, Смирнов, который, неизбежно, должен был отправиться с ним, но вместе с тем и увеличить риски, также неизбежно. Но с этими бы рисками он обязательно смирился, оставлять здесь Степана он не мог, не позволила бы совесть. И второе – за их побег неизбежно должны были расплатиться прочие населяющие с ними барак. Значит, других людей под смерть подвести. Это как же? А вот так. Это для тебя страшнее. Это тебе невыносимо, даже в мыслях. А вот же, бежал же кто-то, и не подумав про обстоятельство...
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.