Глава 6.
23 апреля 2023 г., 15:58
Легкий, холодный ветерок лениво надувал парус кисейной занавески, трепал ее о старую раму. В начале ноября ударили первые заморозки, но днем еще светило кислое солнце, которое уже не грело, а только создавало иллюзию. Иллюзию… Павел поморщился, натянул повыше старенькое ватное одеяло, и прикрыл глаза.
До Красино, родного дома и имения семьи Германов, он добирался несколько месяцев, и спрятался от новостей и невзгод, точно улитка в раковину. И старый дом с мезонином, - одноэтажный, деревянный, с облупившимся фасадом, натужно скрипящий костями своих бревен, с протекающей крышей, - встретил его ласковыми, крепкими объятиями, укутал в не с чем несравнимой нежности.
Подпоручик Чевский оказался прав, живописуя им со Смирновым перемены в родном Отечестве, разве что не договорил, но в этом была ни его вина. За весь свой долгий путь до родных пенатов, поручик погрузился в эти самые перемены по самую маковку, вновь вынужденный наблюдать за происходящим так сказать «изнутри».
В стране творился невообразимый хаос. Глава Временного правительства князь Львов по сути никакой власти не имел и продержавшись около полугода, ушел в отставку, оставив правительство «социалисту» Керенскому. Но провозглашенную ими «войну до победного конца» страна вести не желала, да по большому счету уже и не могла. И когда летнее наступление на фронте захлебнулось, крупные города захлестнула волна антиправительственных манифестаций. Керенский объявил Петроград на осадном положении, и сосредоточив власть в своих руках, вернул смертную казнь на фронте и военные суды. Верховный главнокомандующий генерал Корнилов требовал таких же мер и в тылу, настаивал на необходимости поставить заводы и фабрики на военные рельсы.
Что случилось дальше, разобрать по разговорам и слухам было практически невозможно. Поговаривали, что Керенский объявил генерала мятежником и отстранил от командования. Муссировались упорные слухи о каком-то Петроградском Совете, состоящим из рабочих и солдат, который то поддерживал Керенского, то вступал в оппозицию к нему, поддерживая каких-то неясных еще «большевиков», желающих и вовсе власть у Керенского отобрать, и вообще прекратить войну. Двоевластие разрывало страну на части, крестьяне, прямо по завету Смирнова, выжидали, кто даст «землю и волю», а поскольку шел поручик по «крестьянским» землям, таким разговоры преобладали. Настроения в народе пугали Павла, и заставляли всерьез беспокоиться за родителей, от того и спешить, насколько это было возможно.
Красино было приданым матери Германа, и уж так сложилось, единственным имуществом некогда вполне состоятельной семьи. Прочие же земли оказались проданными с молотка, ушли «за долги», когда над головой отца семейства, Ивана Борисовича, разразились грозы, перешедшие в натуральный ураган. И только Красино выжило в этом бушующем потоке, унесшим с собой все – имущество, доход, друзей и немногочисленных родственников. И спешно распихав сыновей по учебным заведениям, Иван Борисович, лишившись былого лоска, осел в Красине, с немецким упорством пытаясь заниматься сельским хозяйством и кое как сводя концы с концами.
Было Красино селом небольшим, и, хотя и жило общиной, но по укладу своему и внутреннему, так сказать, содержанию застряло еще в прошлом веке и никак не хотело оттуда выбираться. Помещиков своих, даром что немцев, крестьяне уважали и даже почитали, взяв над «господами» тихое «шефство», в основном в вопросах обработки земли, разведения огорода, и различных «побочных» промыслов, как-то заложенная пасека и поле гречихи, засеянной на бывшем господском лугу. Германы отвечали крестьянам сторицей. Подлатали часовенку, раз в месяц привозили на свои деньги фельдшера и даже завели местную «школу», где дочь хозяев – Софья – обучала крестьян премудростям грамоты. Выездов Германы не держали, с соседями, хоть и состояли в добрых отношениях, виделись редко, но зато вели активную переписку.
Может быть, благодаря всем этим обстоятельствам, к переменам, произошедшим в государстве, относились они, как к набату в соседнем селе – вроде бы звук есть, и точно случилось что-то, но вот что, и чем грозит – не разберешь, а значит достаточно посетовать, отдав дань общей тревоге, да и вернуться к своим делам.
Внезапное водворение старшего сына под отчий кров послужило первым сигналом неминуемой грозы, что вот-вот разразиться над старым домом и принесет неожиданные, но неизбежные перемены. Конечно, Иван Борисович украдкой мечтал вовсе не о таком возвращении любимого сына, но надо отдать ему должное, виду не показал, даже когда увидал на пороге заросшего оборванца вместо блестящего поручика при мундире и орденах. Не помня себя от радости, едва ли не на четвереньках сполз с крыльца, обливаясь слезами и протягивая руки к любимому чаду. И дело было не только в том, что два года назад получили они страшное известие «пропал без вести», а вслед за ним и вовсе никаких больше новостей, что могло означать лишь одно – их с Елизаветой Ивановной первенца больше не было в живых. Так что пусть так, пусть заросший и в лохмотьях, но зато, несомненно, живой. А мундир… да Бог с ним в самом-то деле! Елизавета Ивановна только чудом не упала в обморок, и не менее получаса просидели они втроем, крепко обнявшись, и заливаясь слезами, а вокруг тихо плакала дворня, благословляя небеса и вспоминая собственные потери. А потом прибежала Софья, и все началось сначала, и продолжалось бы, если б госпожа Герман не нашла силы взять себя в руки, и распорядиться насчет бани и ужина.
Приведенный наконец-то в человеческий вид и накормленный, Павел оставил все разговоры на потом, и, едва добравшись до постели уснул, все еще не веря, что лежит в собственной кровати, а не коротает очередную ночь под каким-нибудь кустом.
А среди ночи проснулся от невесомых, ласковых прикосновений.
Ему не надо было не то, что зажигать свечу, а даже открывать глаза, чтобы понять, кто пришел к нему среди ночи, кто тихо, неслышно опустился рядом с ним на постель, поправил сбившееся одеяло… Кто молча рассматривал его, так, будто видел впервые, разглядывал и замечал тонкие, едва различимые, ниточки морщинок возле его глаз, четко оформившееся лицо, лишенное теперь юношеской округлости, заострившийся тонкий нос, складку между бровями… Кто жадно разглядывал все эти новообретения, а видел перед собой крепко сбитого мальчика, у которого всё – встречи, потери, война, плен, - всё еще впереди, из области допустимого будущего… Кто смотрел на его нежную, обнаженную шею, а потом не удержался, осторожно расправил цепочку с гладким серебряным крестиком, стараясь не задеть страшного родимого пятна, которое касающегося пугало до дрожи, до бессонных ночей, всю жизнь Павла, с самого его рождения.
Да, не надо было ни зажигать свечу, ни открывать глаза…
Он узнал бы её из миллионов людей, и потому потянулся вслепую, как новорожденный щенок к теплому соску, полному молока, - по наитию, по звуку, по запаху. Потому что пахло от нее теплом камина в гостиной, старой шалью с тяжелыми кистями, сухими цветами, валериановыми каплями, духами с ноткой сирени, и сухими, теплыми ладонями, что касались теперь его плеча, шеи, и наконец лица.
И он всё так же сослепу, ткнулся лицом в эти руки, терся об них, шепча на русском и на немецком:
- Mutter, мама, мамочка….
Он услышал ее короткий вздох, понял, что она улыбнулась ему, аккуратно погладила его висок, запутала пальцы в мягких черных волосах:
- Прекрасный мой, мальчик мой любимый…
А потом точно прорвало платину:
- Я так боялась, Пашенька, так боялась, что больше никогда тебя не увижу… И сейчас боюсь… Вдруг закрою глаза, а ты исчезнешь! Вдруг это только сон, ты ведь часто мне снился…
- Ну что ты, мама…
- И по-плохому снился, я кричала во сне, весь дом перебудила… И по-доброму, тогда и вовсе просыпаться не хотелось… Вот, думала, остаться бы в этом сне, видеть бы тебя, рядом побыть, но приходилось просыпаться. Что это, на войне, да с мамой, словно маленький… И перед друзьями неловко бы было…
И открыть глаза всё-таки пришлось.
Она шутила, как могла, стараясь вызвать у него улыбку, а он испугался, что эта улыбка выйдет на губах только со слезами, за которые перед самим собой будет стыдно. В спальне было темно, дешевая свеча уже догорела, расползлась по подсвечнику, словно раздавленная медуза, и уже почти не давала света. И уже ни о чем не думая, наслаждаясь только её теплой близостью, он выбрался из-под одеяла, свернулся калачиком, и положил голову на её колени. Чтобы снова стать маленьким, чувствовать щекой крохотные янтарные пуговки на её капоте , как в детстве удивляться их притягательной округлости. Ведь это счастье – вновь почувствовать себя маленьким и защищенным, пусть ненадолго, пусть на краткое мгновение, пока гладит тебя по голове теплая материнская рука.
- Ты так ничего и не рассказал, сынок….
- Я расскажу… обязательно расскажу… Обещаю.
Она кивнула головой, принимая его обещание, потому что знала, что слово её сына обладает алмазной крепостью и никогда им не нарушалось. Он поднял голову с ее колен, лег на подушку, и не удержался – подтянул материнскую ладонь себе под щеку и закрыл глаза. Она еще некоторое время сидела рядом, потом аккуратно высвободила руку, и поцеловала его в лоб. А затем почти неслышно вышла из комнаты, осторожно прикрыв за собой дверь.
Он проснулся рано, сам себе несказанно удивившись. Стараясь никого не потревожить, оделся, умыл лицо и тихо проскользнул в кухню.
- Доброго утра, барышни.
«Барышни» - две крестьянские девки в пестрых сарафанах, - прыснули в кулачки, а затем одна, побойчей, с толстой светлой косой, стрельнув карими глазами, ответила:
- И вам доброго утречка, барин.
- А ну, брысь, непутевые!
Акимовна, старая кухарка Германов, шикнула на девиц, подошла мелкими, старческими шажками, неся в руках глиняный горшок, прикрытый сверху чистой тряпицей. За четыре года отсутствия поручика в родном доме, Акимовна словно бы усохла, стала еще ниже росточком, но живые, голубоватые глаза по-прежнему смотрели ясно и остро, будто бы вся жизнь уходила в них, и там и оставалась, назло старости.
- Ты садись, садись, Пал Иваныч, в ногах правды нет. А я тебе молочка налью, выпьешь, вот и будет ладно… - Перекрестилась, скинула тряпицу, налила в кружку, белое, кажущееся тягучим, молоко. Только сейчас, поручик, знавший Акимовну с рождения, заметил, какими старыми, узловатыми, обтянутыми почти пергаментной кожей, были ее руки. Пальцы в темных, старческих пятнах, слегка подрагивали. И эта дрожь отозвалась в его сердце неприятной болью.
- Хвораешь, Акимовна?
Старушка положила ладонь на его плечо.
- Да уж не без этого, Пал Иваныч, не без этого. Старость-то она никого не щадит, да и здоровее не делает. Руку, вон, прихватило, ломит на погоду, спасу нет. Батюшка твой, дай ему Бог здоровья, в позапрошлом месяце к фелшеру водил, дак тот пилюли прописал, а я вот травами, как бабушка-покойница, учила. – А потом, тяжело вздохнув, добавила: - Худющий ты стал, ровно щепка. Что, худо на войне-то пришлось? Страшно, поди?
- Да не без этого. – Поручик неопределенно пожал плечами, и попытался перевести разговор на иную тему. – Как живете-то теперь, Акимовна?
- А как жили, так и живем, Пал Иваныч, чего нам? В прошлом годе гречиха на диво уродилась, продали с прибытком, барин-то, Иван Борисович, хотел было дом ваш подлатать, да передумал. По три рубля на кажный двор раздать велел. А Марья, матушки твоей горнишная, помнишь Марью-то? Все песни пела, да так складно… Как на мужа своего, Ефима, схоронку получила, так и пошла сохнуть. По зиме прошлой померла. И Степанида, сестра моя, померла, и стопник наш, Ляксей тож помер. За место его сынок евойный теперь, так не ладится у него дело никак. Женился, вроде, девку роботящую за себя взял, да пить начал, полосу свою за водку Кухарю продал…
- Какому Кухарю?
- А такому. Два года назад братец твой, Володимир, сюда наезжал, да его, шельму, с собой привез. Батюшке сосватал, мол, хозяйственный, землицу знает, да знакомцев нужных везде имеет, будет, де, помощником и управителем, не нарадуешься. А батюшка твой, сам поди знаешь, человек доверчивый… - и вдруг, словно спохватившись, оборвала саму себя: - Да что ж эт я, голову тебе морочу! Ты уж прости старую, милый, прости.
Она что-то недоговаривала, таилась, но поручик настаивать не стал, дав себе слово разобраться во всем самому. Допил молоко, обнял старушку, поцеловал в седую макушку под выцветшим платком, и вышел, оставив распоряжаться девками.
Утро выдалось холодным, но солнечным. Крыльцо, с которого он спускался, скрипело на все лады, словно грозясь от следующего шага разъехаться в разные стороны. Под нижней ступенькой и вовсе обнаружилась изрядная прореха, из глубины которой глядели на поручика два блестящих глаза и слышалось слабое попискивание. Озадаченный, он опустился на одно колено, и попытался заглянуть в дыру. В ответ ему послышалось глухое, предостерегающее рычание.
- Ты гляди, а то тяпнет.
Герман оглянулся. В полуметре от него, поджав под себя одну ногу, стоял мальчонка лет семи отроду, в лаптях и драном тулупчике, подпоясанный простой веревкой. Он смотрел на поручика безо всякого страха и с живым интересом.
- Енто Жучка щенков принесла. Тятька их потопить хотел, так она в ночь перетащила под барское крыльцо, а молодая барыня велела не трогать. Так и сидит там, а я ей харч ношу.
Говорил он степенно, «как взрослый», а в доказательство вытащил из-за пазухи горбушку хлеба, испачканную в чем-то масленом.
- Ты кто ж такой будешь?
Мальчишка шмыгнул носом, подошел на пару шагов поближе.
- Конюха, Якима, младшой. Степкой звать. – А потом спросил: - А ты Жучку не погонишь? Щенков у ей трое, два – пёстрые, а один с пятном на боку.
- Не погоню. – Твердо пообещал поручик, поднимаясь с колена. – И у Акимовны попрошу молока.
- Побожись.
— Вот те крест.
«Крест» мальчонку успокоил, и он, встав на четвереньки, сноровисто сунулся в дыру, потеряв к поручику всякий интерес. Павел, решив не мешать, отошел в сторону, еще раз оглянулся на родной дом. Никогда еще дом не казался ему таким ветхим и маленьким. Нет, его пытались привести в порядок, - колонки крыльца и мезонина, где обитала Софья, были побелены, а наличники покрашены, но это были незначительные изменения, призванные скорее соблюсти хоть какие-то приличия. И все же, он помнил, летом дом утопал в цветах, скрашивающих его убогость, словно золотые мониста на старой цыганке в драной юбке. «Они не заслужили такова. – Пронеслась в голове горькая мысль. – Всю жизнь прожили по чести, никого не обманули, по миру не пустили, не оставили без гроша…». Но оборвал сам себя. В самом деле, что ж ты все справедливость ищешь, ведь уже понять бы пора давно. Но так быть не должно! Не должно так быть!
Занятый невеселыми мыслями, он даже не заметил, как очутился у конюшни – такой же старой, маленькой, крытой соломой. В детстве она казалась ему большой, этаким волшебным миром, в которым сладко пахло сеном, где жили необыкновенные существа – лошади, казавшиеся не меньше, чем сказочными Пегасами. Он любил здесь бывать, часто прятался и мог часами простаивать у стойла, наблюдая, как конюх, тогда еще не Яким, другой, обихаживает лошадей, кормит, чистит, разговаривает с ними, и отчаянно мечтал поменяться с ним местами, получить доступ к этим невероятным животным, казавшимися совершенными. Но время шло, он рос, а волшебная конюшня все уменьшалась и уменьшалась, теряя сказочную ауру. И хотя теперь реальность не застилали мальчишеские грезы, и Павел ясно видел перед собой не Пегасов, а двух старых меринов, задумчиво дремавших в стойлах, они не становились от этого в его глазах менее прекрасными.
Повинуясь внезапному желанию, он вошел в конюшню, дал глазам привыкнуть к полутьме, а затем, перегнувшись через калитку денника, потянулся рукой к теплой морде коня. Орлика он помнил – отец купил его в тот год, когда Павел поступил в Александровское училище. Купил, помнится, по случаю, не имея твердого намерения приобретать лошадь, еще жалел денег потом, хоть и отдал за Орлика недорого.
Мерин тоже его узнал. Потянулся бархатным носом, всхрапнул, запрял ушами. Пришлось войти внутрь, погладить жесткий лошадиный бок, почесать меж глаз. В соседнем стойле забеспокоился Каштан, названный так в честь шоколадной, с медным отливом, шкуры – конь крепкий, широкий, спокойного нрава.
- Сейчас, сейчас, - подал голос Павел, похлопывая Орлика по спине. – Вон, волнуется дружок твой…
Орлик кивнул, будто понял, чуть толкнул его в плечо, «иди», мол. Пока ласкал коня, заметил, что в конюшне появился и третий денник, стоявший пустым. Третьего коня поручик не помнил, удивился еще, зачем и на что отец купил его, если и две уже для худого хозяйства семьи было много.
Пока возился с лошадьми, рассвет сменился утром, подали голос разноцветные куры, выпущенные во двор, где-то замычала корова, хлопнула дверь. На конюшню зашел Яким, поздоровался, загремел ведрами.
- Послушай, Яким, - спросил поручик. – А что дальний денник пустым стоит?
Конюх, уже было вышедший из конюшни, остановился.
- Увел уже шельмец, и когда успел только!
Павел удивленно посмотрел на него и Яким поспешил объясниться.
- Да мерина, Савраску. Мерин-то хозяйский, а он, паскудник, когда хочет, тогда и берет, а чтоб сена, да хотя бы воды натаскать, тут его нету, тут Яким, работай. Птьфу! – И зло сплюнул на сторону.
- Подожди, не понял я. Кому пахать, кто свел?
- А землицу свою, под зиму. Да завелся тут у нас один, крохобор-мироед, хуже околоточного, ей Богу!
— Это который Кухарь? – наугад спросил поручик.
- Он самый, барин. – подтвердил Яким. – Иван Борисыч, доверие ему оказал, а он доверье то и в хвост и в гриву пользует, совесть совсем потерял. На хозяйской земле домину себе отгрохал, скотины завел, кого победнее, да похудее, в подёнщики себе набирает, уж половина села в записных должниках у него ходит, а ему все мало! Чуть просрочат, так он штрафы непомерные дерет, велит полосками своими расплачиваться, земли набрал, куда там барину! А кто против его голову подымает, так сразу жалобу. Вот и Савраску, как своего… эх!
Махнул рукой, снова потянулся за ведрами.
- Вы б разобрались, Пал Иваныч, а? Ведь житья уж не стало никому!
- Я разберусь.
А что он еще мог сказать? Поговорить с отцом, но первым делом, пройтись и самому посмотреть, что за мироед завелся в родном Красино. Вышел со двора, пошел в сторону деревни, туда, где глухо звонил колокол деревенской часовни. Шел по обочине, по жухлой уже траве, дабы не запачкать в осенней грязи сапоги. На днях, видимо, прошел сильный дождь, в колеях собралась вода, дорога раскисла, в грязи отпечатались следы копыт и собачьих лап. По счастью, идти было недалеко – господская усадьба да дворовые постройки находились в треть версты от деревенской околицы, по сторонам которой чернели убранные уже поля да скошенный на зиму луг.
Часовенка располагалась посреди деревни и широкой утоптанной площадки, на которой собирался по старой традиции деревенский сход. Своего священника в Красине не было, - по воскресеньям на его места прибывал отец Никодим из Новосельской церкви Преображения Господня. И прежде эта часовенка, хоть и потемневшая со временем, но все же заботливо поддерживаемая жителями, гордо возвышалась своим крестом и куполом средь бедных, одинаковых домишек местных крестьян. Но сейчас, неподалеку от нее, высились новые, в два этажа, деревянные хоромы под крытой железом крышей.
Это соседство неприятно поразило поручика. Он недоверчиво оглядел высокий забор, в осенней пустоте неприятно желтеющий свежеструганными досками, пятна свежего же навоза возле ворот, и трех мужиков, одного старше, а двух совсем молодых, стоящих у тех ворот с шапками в руках. По какой-то не совсем понятной еще причине, поручик передумал приближаться, отступил к плетню и принялся ждать, сам не зная чего.
Ждать пришлось недолго. Ворота приоткрылись, и навстречу крестьянам вышел мужик лет сорока, среднего роста, рыжий, крепкий, с округлым пузиком и опрятной небольшой бородкой. Одет он был явно «по-городскому», - в крепкие сапоги, брюки и черное, добротное пальто, - ярко контрастируя с лаптями и старыми тулупами, дожидающихся его «просителей».
- Ну, чего вам?
Голос у Кухаря – кто ж еще это был, и так понятно, - оказался глубоким, «бархатным», но в то же время отчего-то напомнил поручику приснопамятного Погань. Не по звучанию, по ощущению от человека. «Просители» переминались с ноги на ногу, затем тот, кто постарше, решился:
- Дак, Савелий Гаврилыч, за оплатою мы, неужто не помните? С полос ваших, мы с сынками, урожаю собирали, так вы деньгу за то обещали, а уж два месяца как с той поры минуло, а так и не расплатились.
Кухарь сдвинул рыжие брови, ухмыльнулся, как оскалился:
- Ах вот оно что! Ты, Петрушка, про деньги те вспомнил, а про долг свой забыл?
- Эт какой же долг, Савелий Гаврилыч?
- А такой! Пронько! – Крикнул он куда-то в ворота, в сторону дома. – Тащи сюда книжицу, зеленую, на столе моем! Живо!
Через минуту в ворота протиснулся вовсе не мальчишка, как можно было бы подумать по прозвучавшему имени, а худенький, седенький старичок с шустрыми глазами. Поклонился Кухарю, словно большому господину, подал в руки толстенную амбарного вида книгу и исчез за воротами.
— Вот гляди. Семян на посев в прошлый сезон просили, так я дал, а вернуть-то, не вернули. Али забыл? Баба твоя от горячки померла, так на поминки дал я десять рублев, ты их отработал, конечно, только пока отработал, пеня с их набежала…
- Какая-такая пеня?
- А вот такая!
- А за семена те, мы ж полосой потома расплатились! – Вмешался один из молодых, гневно сжимая руки.
- И что с того? Брали-то вы не землей, а семена тож, между просим, денег стоят!
Больше поручик ждать не стал. Отлепился от плетня, и решительным шагом направился к Кухарю.
- Что здесь происходит?
«Мироед» посмотрел на него так, словно пытался понять, что за досадная помеха показалась перед его глазами. Потом понял, выражение его лица сразу переменилось – от раздраженного недоумения до ласковой, учтивой улыбки.
- Да вот извольте, господин Герман, - даже поклонился слегка, что видимо должно было выглядеть уважительно, но выглядело как-то до обидного снисходительно. – людишки вон, с претензиями пришли, да только претензии те белыми нитками шиты, о том им и говорю.
- Да врет он всё, барин! – молодой, что говорил о семенах, рванулся вперед, несмотря на предостережение отца. – Мы ему полосу собрали, так за то он нам денег обещал, а теперь платить и не думает! А матери нашей на поминки, сам деньгу предложил, я ж отцу говорил «не бери, обманет», а отец взял, а теперь и должен остался! Пеньи какие-то удумал, последнее дерет!
- Язык-то придержи, Гришка! Не то… — произнес Кухарь с угрозой в голосе, зло глядя на обвинителя. – Я в своем праве! Вам, голодранцам, сколь добра не делай, сторицы не дождешься! Все норовите на шею сесть, да и ножки свесить!
- Да кто ж на шею тебе садиться! – Возмутился Гришка. – Ты ж всю деревню поборами обложил, кажный двор ж, на тебя, паскудника, работает, как на барина!
- Замолчь, сказал! Язык вырву!
- Довольно! – поручик сам не заметил, как повысил голос. Со стороны, маленький, но решительный, он должно быть представлял собой комичное зрелище, в окружении рослого Григория, его отца и брата, да и «мироеда» Кухаря тоже, в поношенном пиджаке и пальто, и далеко не в таких ладных сапогах, но обида за обманутых крестьян словно придала силы его голосу и самому облику. – Кто дал тебе право забирать землю у своих односельчан?
- Так сами ж отдавали. – Сдавленно произнес Кухарь. – Никто ж не неволил.
- Врет он. – Гришка говорил тихо, но разве что зубами не скрежетал. – Врет он, барин. За долги свои липовые и забирал, а у кого и вовсе за водку, кто совсем худой.
- Дай суда свою книгу.
Кухарь не шелохнулся, только стиснул в руках свою долговую роспись, будто сокровище.
- Права не имеете.
- Дай сюда книгу! – Сквозь стиснутые зубы произнес Герман, чувствуя, что еще немного, и его гнев вырвется наружу, словно пламя из печи, и хорошо еще, если не опустится до рукоприкладства, хотя смазать по сытой этой физиономии захотелось невероятно. – Если не хочешь, чтобы я вышвырнул тебя со своей земли безо всякого имущества. Книгу!
И не дожидаясь доброй воли Кухаря, с неожиданной силой вырвал записи у того из рук. Кухарь двинулся было к нему, но дорогу ему преградил Григорий, не дал броситься на поручика. Поручик же резко развернулся на каблуках, отправился к часовне, рядом с которой жгли в костре собранную опавшую листву, и не глядя, швырнул прямо в пламя «долги» красинцев. Затухающий было костер, с радостью принял нежданное подношение, взвился, набросился на исписанные страницы с удвоенной силой.
- Землю, что забрал, вернешь общине. – Ему опять пришлось повысить голос, но Павел был уверен, что Кухарь прекрасно его услышал. – Или собирайся, и что б духу твоего здесь не было!
«Мироед», кажется, что-то кричал ему в спину, грозился какими-то карами, но поручик его уже не слышал. Привлеченные шумом крестьяне выбирались из своих домов, и всю дорогу до усадьбы, Герману казалось, что он чувствует всей своей спиной, затылком их взгляды…
… - Пашенька, где ты был? Что-то случилось?
- Все в порядке, мама.
К завтраку он все-таки опоздал. Семья уже давно сидела за столом – тарелки уже убрали, и только на его месте еще стоял нетронутый прибор. Горничная подала чай с прошлогодним вареньем и белыми сайками, весьма скромно смотревшимися на фоне столового серебра.
- Мне захотелось пройтись. Поговорить с людьми… - он старался говорить спокойно, ничем не выдав утреннего происшествия. Положил в тарелку еще теплую кашу, с подстывшей уже лужицей масла, деловито принялся завтракать, избегая смотреть на отца. Но Иван Борисович видно почуял что-то, сложил газету, зачем-то снял очки, подслеповато, и как показалось Павлу, виновато, поглядывая на сына.
- Ты видел школу? – Софи никакой натянутости не заметила, отставила чашку и теперь с нетерпением поглядывала на брата.
- Боюсь, что нет, Софи. – не стал обманывать он. – Я просто не знал, куда смотреть. Надеюсь, моя милая учительница, ты сама мне все покажешь.
- Конечно! – Голос сестренки звенел от энтузиазма. Невысокая, в синем бумажном платьице с черной ленточкой у горла, Софи так и светилась желанием показать брату свою полезность. – У меня уже двенадцать учеников, и не только дети! Если б ты видел, как они стараются, как слушают! А скоро придут еще трое! Только книг совершенно не хватает, а купить не на что, да и негде, если честно. Папа привез мне «Азбуку» графа Толстого, и я тебе скажу, она прекрасно подошла! А еще я приносила им твой атлас, надеюсь, ты меня простишь, и ты бы видел, Паша, с каким интересом они его разглядывали! А слушали! Будто я раскрыла им все чудеса мира! Ты должен поприсутствовать на занятии, Паша! Увидеть собственными глазами…
- Обязательно увижу, сестренка. Обещаю.
Она, кажется, осталась довольна его обещанием, но все никак не могла успокоиться, даже чай не допила.
- Софи, - произнесла Елизавета Ивановна, положив на блюдце ложку. – Не обязательно вести Пашу смотреть школу прямо сейчас. У него могут быть и другие дела.
Она тоже что-то почувствовала, не иначе. Павел знал за своей матерью отличительную способность чувствовать малейшую натянутость в канве семейных отношений, и всеми силами стараться изгладить её, если это было возможно.
- Нет, мама, не стоит переживать. Мне просто необходимо переговорить с papa, а потом, Софи, я буду в полном твоем распоряжении.
Иван Борисович торопливо кивнул головой, отводя взгляд. Он хотел было спросить «о чем?», или может быть даже сказать «говори», но вовремя одернул себя. Что-то в лице сына насторожило его, словно он догадался, что разговор предстоит малоприятный, и верно не стоит вести его за столом.
- Ты обещал рассказать нам, что же с тобой произошло. – Напомнила Елизавета Ивановна, словно всеми силами пыталась отсрочить объяснение с отцом.
- Я помню, мама. Думаю, сегодня вечером будет уместно и всем удобно.
Она кивнула головой, заканчивая завтрак. Отец поднялся из-за стола первым. Одернул пиджак, несколько церемониально, жестом, указал сыну следовать за ним.
- Поговорим в моем кабинете.
Елизавета Ивановна переглянулась с Софи, но ничего не сказала, хотя по ее лицу было видно, как не нравится ей эта таинственность, и что она не ждет от нее ничего хорошего.
- О чем ты хотел поговорить, сын?
В маленькой комнате отца, громко именуемой «кабинетом», кажется, ничего не изменилось. Только постарело, как и все в доме. Обивка кресла вытерлась почти до основы, подломленную некогда ножку стола заменял теперь оструганный чурбачок, полки с книгами и бумагами казались черными от времени. Поручик остановился у окна, провел пальцем по облупившейся краске на подоконнике. Как ему сказать? Просить у отца, о чем он думал, когда поддавался на уговоры Владимира? Как он мог довериться такому человеку, как Кухарь? Понимает ли он, что крестьяне ждали от него помощи и защиты, а он даже не поинтересовался…
- Почему, papa? Неужели ты не видел, что он просто обирает наших людей? Ты не знал… или не хотел знать?
Ивану Борисовичу не надо было объяснять, о ком с таким возмущением и горечью говорил его сын. Не надо было называть имен, - он всегда понимал Пашу с полуслова. Тяжело опустился в кресло, сцепил перед собой руки на столешнице. Павел оглянулся. Никогда еще отец не казался ему таким потерянным и старым, как сейчас, когда сидел перед ним, втянув голову в плечи, стискивая подрагивающие пальцы и смотря прямо перед собой. Сердце сжалось, захотелось броситься к нему, обнять за плечи, прижаться лицом к черным с густой проседью волосам, но что-то мешало ему двинуться с места. На глаза попались глубокие потертости на воротнике пиджака, которые отец безуспешно пытался скрыть галстуком и аккуратная латка на плече. Взгляд прилип к этой латке, попал, словно медвежья лапа в капкан – не выбраться, не оторваться.
- Какой ответ ты хочешь услышать, Паша? – Голос прозвучал до странности тихо, как у смертельного больного. – Что не знал? Нет, милый, знал. Но что я мог поделать, скажи мне? Ты же сам все видел, сын. Мы нищие, Пашенька. Живем от аренды до аренды, от одного урожая до другого, собираем копейки, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Выгадываем на всем, чём можно – еде, одежде, свечах, даже мыло, прости Господи, нам варит Акимовна, дай ей Бог всяческого здоровья! А ведь есть еще долги, которые надо выплачивать! Я уже не помню, когда последний раз покупал подарки твоей матери и Софи, не говоря уж об обновках. А ведь надо еще сохранять какой-то вид, хотя бы перед своими людьми! Да, я принял предложение Володи, хотя и понимал, что дело добром не кончится, но пойми и ты меня! Мы были на грани, два года подряд неурожай, военный заем, а надо же было чем-то кормить семью! А у Савелия Гавриловича были деньги, связи с торговыми людьми, возможности взять хорошую цену… Да, я дал ему многие возможности, carte blanche на управление нашим поместьем, и боюсь, что он, действительно давно превысил свои полномочия…
— Это слишком мягко сказано, papa.
- Возможно, Паша. Слишком мягко? Да так и есть. У меня просто не было другого выхода! Ты, разумеется, скажешь, что наши люди сделали слишком много для нашей семьи, и было попросту безбожно бросать их на произвол судьбы, в зависимость у такому человеку, но ведь, видит Бог, я все равно заботился о них, как мог, и не моя вина, что смог я столь немногое. Возможно, мои слова и звучат сейчас как жалкое оправдание…
- Именно так они и звучат. Ответь мне на один вопрос, papa. Ты брал у него деньги? В долг, брал, ответь?
- Брал, Пашенька, как на духу. – Горестно вздохнул Иван Борисович. – Но я почти все уже успел отдать, верь мне. Господи, как я дошел до такой жизни? Быть в должниках у собственного управляющего, зависеть от милостыни, словно нищий на паперти. Быть не в состоянии даже… - и он заплакал, уронив голову на руки.
- Все, papa довольно.
Злость, досада, непонимание, желание дознаться-таки до правды, исчезли в один момент, развеялись отцовскими горестными восклицаниями, отчаянными его слезами, как их и не было. Поручик приблизился к отцу, крепко обнял его, прижался губами к затылку.
- Прости меня, пожалуйста, Пашенька.
Он все никак не мог успокоиться, стискивал обнимающие руки сына, целовал его маленькие, но сильные пальцы, тыльную сторону ладоней, терся о них мокрым лицом.
- Не надо, пожалуйста, не плачь. Всё кончилось, ты больше никому и ничего не должен.
Иван Борисович, кажется, вовсе не понял, о чем идет речь, поднял на сына глаза.
- О чем ты, Паша?
- Я сжег долговую книгу. Так вышло, papa, я ничего не знал, - о чем? О твоих обстоятельствах? О наших несчастьях? Да, наверное, так. Но сказать об этом Павел почему-то не мог. – но это теперь и не важно.
Отец выпрямился, достал платок, вытер мокрое лицо, и мягко, но настойчиво, выбрался из объятий. Поднялся из-за стола, замер, опершись руками о столешницу.
— Вот уж не знаю, радоваться ли мне этому, Паша, иди нет. Я всегда, всегда, слышишь, отдавал свои долги, и насколько помню, этому же учил своих детей. И не важно, кому ты должен, - сильному ли мира сего, или последнему проходимцу. Долг есть долг, и он обязывает…
- Я же сказал, так вышло. – Упрек был справедлив, поручик не мог этого не признать, но от этой справедливости все равно было неприятно, кололо словно острою иглой. – Я понятия не имел, что ты тоже значишься в списке должников, но поверь, не собираюсь раскаиваться в своей поступке. И давай оставим этот разговор. Возможно, я вовсе не имел права требовать от тебя объяснений, но теперь что об этом говорить? Но, наверное, за последние два года, я провел слишком много времени среди простых людей, - и это и было самой правдивейшей правдой, - и понял самое главное. Они такие же люди, как и мы. Ни чернь, ни дворовые, ни людишки – люди, заслуживающие всех человеческих прав и лучшей жизни. И ни какое сословие, ни какое состояние, никому не может быть привилегией угнетать этих людей, обирать их, низводить до уровня домашней скотины. Никому, papa, слышишь, никому и никогда.
Он ожидал возражений, может быть даже возмущения, ведь его отец тоже, несмотря на все свалившиеся на него несчастья, обладал горячим нравом, и часто не мог сдержать себя в руках, если был с чем-то не согласен, но вместо возражений, Иван Борисович взял Павла за плечи, сжал несильно, глядя прямо в глаза.
- Ты очень изменился, мой мальчик. Должно быть тебе пришлось хлебнуть много горечи. Да, именно так.
Словно понял что-то о своем сыне, а может быть даже узнал себя, ведь и его посещали похожие мысли[8], и теперь цеплялся за это понимание, убеждал себя в нем, и кажется убедил, принял как единственную причину, может еще и потому, чтобы не думать о других «причинах». В дверь заглянула Софи, поинтересовалась, скоро ли Паша освободится, и тем самым поставила точку в тяжелом и для отца и сына разговоре. И это, надо сказать, было к лучшему.
До самого ужина они так и не вернулись домой. Софи увела брата в деревню – показать школу, которой так явно гордилась. Тяжелое впечатление о школе, - бывшей избе, стоявшей уже не один десяток лет и оттого кособокой, под темной от времени соломой, впрочем, довольно быстро развеялось. Горящие энтузиазмом глаза что юной учительницы, что ее «учеников» в опорках заставляли не обращать внимания ни на убогие лавки, ни на школьную «доску», что и была широкой доской, покрашенной черной краской, ни на скудный свет, кое-как пробивающийся сквозь пару маленьких окошек. С быстро прошедшим удивлением, Павел увидел среди «учеников» Григория, превратившегося на глазах в прилежного слушателя, что, склонив к плечу кудлатую голову, старательно выводил на доске корявые буквы.
Едва отужинав, семья собралась в гостиной, и поручик, наконец, исполнил свое обещание – рассказать родителям и Софи о своих злоключениях. Они слушали его молча, а за дверью, - он догадался об этом по звукам, - слушали и прочие обитатели дома, стараясь ничем себя не выдать.
Он ничего от них не скрывал – почти ничего. Потому что так и не смог заставить себя, рассказать в подробностях о наказании, придуманном Вагнером. Упомянул вскользь, больше уделяя внимания поступку Смирнова, чем самому себе. Но и этих скудных деталей оказалось достаточно, чтобы расстроить родных, хотя, Бог свидетель, он этого не хотел. Mama сидела как каменная, стиснув на груди обе руки и не сводя с него глаз, Софи и вовсе не смогла сдержаться, но даже не заметила, что по щекам ползут тяжелые слезы. Сколько раз он едва не прекратил свою историю, но не замолчал, конечно, рассказал и об Анхен, и о встрече с подпоручиком Чевским, и о том, что на границе они простились и каждый отправился своим путем.
- Господи, Пашенька, сколько ж тебе перенести пришлось! – Отец первым подал голос, пока Софи утирала слезы, ходила в спальню за успокоительными каплями для матушки. – Степана твоего до конца дней своих в молитвах поминать буду. Ведь если б не он…
- не знаю, выжил бы я. – закончил за отца поручик, шумно выдохнув. – Надеюсь, увижу его еще, что не на век простились.
- Да, да, - рассеянно покивал головой Иван Борисович, а потом задал вопрос, о котором каждый в семье думал, но не решался спросить. – А что же теперь, Паша? Война ведь не закончилось, а ты все ж таки офицер, и вряд ли имеешь право прятаться дома…
- Жанно!
- Я знаю, знаю, и Господь свидетель, мне самому плохо от одной только мысли, что Паша должен будет покинуть нас, но ведь он сам себе не принадлежит, ведь есть же присяга, долг, в конце концов. А я знаю своего сына – он никогда не станет отсиживаться за чужими спинами!
Надо было что-то говорить, но поручик никак не мог заставить себя произнести хотя бы слово. Потому что все слова, что приходили на ум, теперь казались выспренними и фальшивыми. Отдавали таким несносным пафосом, что от этого откровенно мутило. Лгать им сейчас, самым родным и близким людям, которые и так измучены невыносимы ожиданием и страхом за своего сына и брата? Но сказать всю правду, как есть он тоже не мог.
- Разумеется, ты прав, papa. – Слова давались ему тяжело, словно пудовые камни ворочал. – Я не могу остаться, но, сказать по чести, я просто не знаю, что делать. Мой полк разбит и придется возвращаться, явится в штаб, да Бог мой, есть ли он еще этот штаб? Я ведь ничего не знаю, какова обстановка на фронте, кто теперь командует в конце-то концов!
- Тебе надо ехать в Москву.
Софи сдавленно охнула, прижалась к Павлу, умоляюще глядя на родителей. Елизавета Ивановна, отставила в сторону чашку с лекарством, и стараясь говорить спокойно и твердо, произнесла:
- Жанно, Паше не стоит собираться в дорогу прямо сейчас. Ты же не отправишь его в Москву без гроша в кармане и в осенней одежде? В конце концов скоро зима, и боюсь до холодов он просто не успеет добраться. Ему необходимо найти хотя бы шинель, я уже не говорю об обуви, способной справиться с таким путешествием.
Иван Борисович растерянно посмотрел на жену, но не нашел чем возразить. Разумеется, он сразу же разгадал материнскую «хитрость» - одним своим возражением, в котором, кажется, не было ничего, кроме заботы о здоровье сына, она поставила сразу два не разрешаемых вопроса. Ведь он прекрасно понимал, что денег, что на дорогу, что на шинель, взять попросту неоткуда, и в ближайшем будущем это положение вряд ли изменится. Значит Паше придется пережидать зиму в родном гнезде, а там… много чего может произойти. И хотя он уже открыл было рот, чтобы возразить жене, но вовремя остановился, «признавая» ее правоту. Потому что «правота» эта была удобна, потому что так он мог избавиться от стойкого ощущения, что своими порывами гонит сына в неизвестность. Да, да, и шинель, и деньги, но главное – Паша останется дома, хотя бы и на три зимних месяца, и можно будет спать спокойно, а не бродить по ночному дому, снедаемый горькими и страшными мыслями. Да и Софи разлуку с любимым братом ему бы наверняка не простила…
Но обстоятельства сложились по-иному, и кажется сама история бесцеремонно вмешалась в жизнь семейства Германов. Ни у кого не спрашивая разрешения…
… - Товарищи крестьяне! Как вы знаете, в конце октября, в Петрограде и Москве войска Военно-революционного комитета одержали победу над преступным капиталистическим Временным правительством. Нет больше и не будет Российской империи, отныне на наших землях установилась советская власть, власть рабочих и крестьян…
«Агитатор», как мысленно окрестил его поручик, был горяч и молод. Брови у него были сросшиеся и темные, выпуклая, широкая грудь, горящий взор, темно-румяные губы, чистый, казавшийся хрустящим, новенький бушлат, поверх вышиванки. Он говорил, периодически взмахивая сжимающейся в кулак правой рукой, воодушевленный собственной речью. Он стоял на телеге, оглядывая замершую перед ним толпу – наверное, все семьдесят жителей Красино. «Товарищи крестьяне», меж тем, безмолвствовали.
Германы стояли вместе со всеми, «не своими» уже людьми – Декрет об упразднении сословий, агитатор прочитал одним из первых, - растерянный отец, без конца снимающий, и снова надевающий очки, неподвижная Елизавета Ивановна, в старой шали, наброшенной прямо на суконное пальто с облезлым лисьим воротником, Софи, крепко прижавшаяся к Паше. Водворение «агитаторов» произошло утром, и «гражданам» в приказном порядке было велено собраться вместе с прочими на месте крестьянского схода, и пришлось безропотно подчиниться, да и как возражать против десятка вооруженных людей, настроенных недружественно и весьма решительно?
- Советское правительство – Совет народных комиссаров, постановило, - учредить первые Декреты о земле и мире.
- Ты б попонятней говорил-то! – выкрикнули из-за спины поручика. Павлу не пришлось даже оглядываться – Фаддей, Якима-конюха, отец, одноногий, после Японской, но крепкий еще старик. Герман узнал по голосу, зычному, хоть и чуть дребезжащему.
Крестьяне согласно загудели, закивали головами. «Агитатор» на секунду смешался, но быстро взял себя в руки, потянулся, достал из-за пазухи желтый газетный лист.
- Декрет, говорю, то есть закон, о мире и земле. Советское правительство призывает все воюющие страны заключить мир без аннексий и контрибуций, то бишь безо всяких переделов границ и платы денег побежденной стороной. Кончилась война, товарищи, вернутся теперь ваши родные с фронтов, мирную жизнь налаживать будут. А чтоб было на чем пахать и сеять, советское правительство постановило, объявило, то есть: помещичье землевладение ликвидируется, а их имущество, как движимое, так и недвижимое, теперь есть собственность государства. От того, каждый в крестьянской общине, в том числе женщины, получат по своему наделу земли…
- Глядишь ты, и бабам землю? - опять перебил «агитатора» Фаддей. – Бабам-то земля накой?
- Бабы в царское время были. – Сурово прервал его «агитатор», не дав сбить себя с толку. – А теперь у нас советские женщины, полноправные гражданки.
- Ой, бабоньки, точь-в-точь мядалью наградил. – Всплеснула руками дородная Фекла.
Крестьянки засмеялись, внося сумятицу в серьезность момента. «Агитатор» сурово сдвинул брови и продолжил:
- Работать на земле отныне должны они только своими силами, наем других строго запрещается. Ничьей собственностью, кроме государства или общины земля больше не будет, а будет кормить людей, что на ней работают. Власти помещиков пришел конец, как и царизму, что на них опирался. Теперь вы вправе забрать их богатства, их усадьбы, их породистых лошадей…
«Породистых лошадей» Павел уже не вынес, - рассмеялся тихонько, в кулак, исподволь оглядывая слушавших «агитатора» крестьян. Чернобрового оратора явно «несло», видно сам хлебнул от бывших своих хозяев немало, отчего теперь переносил свою ненависть на прочих, «упраздненных». Но смешными его слова показались не всем.
- Ты, мил человек, барей наших не трошь. – Григорий, прежде стоявший облокотившись на плетень, выпрямился, прямым взглядом посмотрел на «агитатора». – Мы, хоть народ и темный, супротив совести не пойдем.
«Агитатора» было даже и жаль – вот уж такого он точно не ожидал. Павел почувствовал, как стиснула руки на его талии Софи, прижалась еще теснее, как подавился вздохом отец. Маму он не почувствовал, но понял, что и она затаила дыхание. А еще почувствовал, как родители сдвинулись к нему, борясь с желанием так же, как Софи, прижаться, притиснуться, в надежде почувствовать защиту, хотя сейчас защищал их вовсе не сын, а тот, от кого помощи и совсем не ждали.
- Не поняли вы, - попробовал настоять на своем чернобровый, видимо подумав, что Григорий этакое сказал, не разобравшись. – Нету больше над вами «бар», вы теперь хозяева, и на земле и вообще. А раз уж вы такие сердобольные, так пусть убираются куда захотят, а в доме мы сельсовет, для вашей же общины откроем.
По спине пробежала дрожь. «Наш дом?» «Сельсовет?» «Куда захотят?» «Куда?» И так некстати вспомнился Степан, вспомнилось его «да всю эту кодлу дворянскую гнал бы взашей», что тогда черной кошкой пробежала меж ними. Он стиснул руки, стараясь не смотреть на Григория, но ждал, что тот согласно кивнет головой и…
- Да поняли мы все, не дурни, ни глухие, слышим. Только ты барей наших в глаза первый раз видишь, а мы с ними бок об бок почитай всю жизнь прожили. Они хоть и немцы, тока мы от них ничего кроме добра не видели. И что ж мы теперь, за то добро из родного дома погоним стариков? Софья Ивановна нас грамоте учила, а мы ей теперь «иди, куда хочешь?», так что ль? Нет, не по-божески делать такое. Пусть уж живут, где жили, огородик разведут да курей. Сам же баял, что все теперь равные. Вот и они пусть будут. – А напоследок прибавил: - А земля у нас уж лет десять как общинная.
— Это ты верно, Гришка сказал, - поддержал его Фаддей. – Они, немцы наши значит, шапки ломать не неволили, деньгу с кубышку свою не рвали, а в неурожаи и вовсе с каши на квас, как и мы перебивались. Да и сынка своего от общей беды не прятали, - вон он, стоит, Павел Иванович, тоже на фронте хлебнул…
Толпа зашумела, поддерживая своих. Павел подумал, что должно быть Григорий не зря столь дерзко говорил с Кухарем, не смотря на молодые года. Должно быть был у него свой вес среди односельчан, признавших его если не предводителем общины, но человеком уважаемым, и видимо было за что.
- Эт ты загнул, борода! – встрял один из отряда чернобрового, видно бывший солдат. – Чего им хлебать было, золотопогонникам, разве что за солдатскими спинами! Знаем мы энту погонь, своими бы руками давил!
- Знает он! – Не остался в долгу Фаддей. – Сам-то небось с фронта убег, только пятки сверкали!
Солдат сплюнул, шагнул было к обидчику, да вовремя решил, что место для драки больно неподходящее, да и идти против одноногого – срам, да и только. «Агитатор» вновь решил привлечь внимание к себе, но тут вмешался его спутник, до того стоявший чуть в стороне – аккуратный, средних лет, в потертой кожаной куртке, перетянутой портупеей. Он что-то тихо сказал «агитатору», и тот, на удивление, слушал его как проштрафившийся гимназист.
- Ну дело ваше, селяне, со своими «господами» поступайте как знаете, - пошел на попятную чернобровый, всем своим видом давая понять, что коль с глупостями покончено, можно и вернуться к обсуждению важных дел. – По решению советского правительства, в каждом селе должен быть организован свой орган власти – комитет крестьянской бедноты, и выбран свой председатель. Есть среди вас такой человек, или только с места глотки драть умеете?
- А что же, и есть. – Не остался в долгу Фаддей. – Вот Григорий, он у нас хоть и молодой, а хваткий, и народ его уважает.
- Правильно! – Поддержал односельчанина Яким. – Пущай Гришка теперь у нас властию будет. Он и заботы наши знает, и все ж свой.
Кажется, Яким более всего переживал, как бы «пришлые» не вздумали поставить во главе своего человека, знать не знающего красинцев. Григорий стащил с головы шапку, старомодно поклонился односельчанам в пояс, принимая оказанное доверие. «Агитатор» принялся объяснять, какие задачи стоят перед комбедом и в чем эта самая «власть» на деревне теперь выражается, а Павел решил, что в их присутствии более нет (а может и не было) нужды, и начал аккуратно выбираться из толпы, уводя с собой свою семью.
- А ты, куда это собрался, благородие? – недавний солдат выбрался вперед, загородил штыком дорогу.
- Отставить! – Распорядился человек в кожанке. Странно, но приказ он отдавал твёрдым, привычным к командованию голосом, а вот горло старого свитера одернул жестом совершенно гражданским. – Пропустить! Идите, граждане.
На секунду их взгляды встретились. Человек смотрел в глаза Павлу внимательно, пристально, но без злобы, словно силился проникнуть в его мысли, понять, чего же от Павла ожидать. Герман ответил ему таким же прямым взглядом, поблагодарил коротким кивком головы.
До дома добрались молча, будто никто не был в состоянии произнести ни слова, и только под родной крышей точно прорвало платину молчания. Елизавета Ивановна тяжело опустилась в кресло, закрыла лицо руками и судорожно разрыдалась, выплескивая со слезами все несколько часов невыносимого напряжения. Её никто не останавливал, и только Софи, оторвавшись наконец от Паши, опустилась прямо на пол у материнских ног, обняла колени и только гладила уголок домашнего платья, слушая тихие и горькие причитания:
- Что же теперь будет, Господи? Что же теперь будет?
- Это было бы пожалуй и забавно… - Совершенно невпопад произнес Иван Борисович.
- Бог мой, Жанно, я не вижу здесь ничего забавного! – Воскликнула Елизавета Ивановна, прижимая руки к груди.
- Весь прошлый век, самые прогрессивные люди страны мечтали о свободе и равенстве для всех своих земляков… - Иван Борисович ее, кажется, не услышал, точно говорил вслух сам с собой. – мечтали поднять крестьянство с колен, приблизить к собственному уровню… Искоренить рабство, уничтожить неравенство, мечтали, составляли прожекты, жертвовали ради них своей свободой, благополучием, и даже жизнями своими! Лучшие люди, да, да, и среди них не было совсем уж простолюдинов! Дворяне, разночинцы интеллигенция! А вот теперь все их чаяния, казавшиеся несбыточными, сбылись, сбылись полностью и бесповоротно. И что же мы, славившие их, почитавшие за мучеников за благо Отечеству? Вместо восторга мы испытываем страх, дикий ужас, поминаем крах столь привычного нам образа жизни, мечтаем теперь о попятной… Я вижу в этом какое-то противоречие. Ведь, в сущности, все свершилось по справедливости, и может нам стоит не бояться, а принять её, пусть мы пока и не представляем… Понять этих людей, принять их чаяния как свои собственные…
«Принять, как свои собственные» — это он верно сказал, даже не сразу поверилось, до чего ж верно, точно достал их из собственной, Павла, головы. Да, пусть пока тяжело, и возможно много будет еще косых взглядов, и доверие людей еще придется заслуживать, как не странно это звучит, а маме и Софи будет еще трудно согласиться с отцом, но…
- Мы действительно можем разбить огород, - задумчиво произнесла Софи, заглядывая в глаза матери. И она, оказывается думала над словами отца, услышала их, а может ее мысли были заняты совсем другим, так сказать, практической стороной, и она искала свой, собственный выход. – И завести кур. А я попрошу Акимовну научить меня готовить, не думаю, что это так тяжело.
- Но Софи….
- Нет, mama, это все не сложно, - она не дала Елизавете Ивановне договорить, всхлипнула, совершенно по-детски, быстро смахнула со щеки непрошенную слезу. – Ведь почти ничего же не изменилось, правда, Паша? У нас же и раньше ничего почти не было. А с хозяйством я справлюсь, вот увидите. И школу, не думаю, что закроют, будет общине и от нас польза…
Сестренка старалась держаться, говорить твердо и убежденно, но Павел чувствовал, как бродит еще на задворках ее страх, и неуверенность, и сомнения. Тогда он подумал, что все они – и papa, и матушка, и Софи, да и он сам, наверное, - всеми силами как-то стараются поддержать друг друга, стать опорой, убедить, если не себя, то ближнего своего, что всё не страшно, всё преодолимо, и обязательно наладится. Даже если станет совсем по-другому.
В комнату заглянула Акимовна, а они ее встретили такими изумленными взглядами, словно старушка на их глазах воскресла из мертвых.
- Пал Иваныч, батюшка, тут этот, давешний, в фуражке, тебя спрошает.
- Что ему нужно?
- Ох, не знаю я. Вроде говорить хочет. Один пришел, на крылечке сидит, аспид такой.
- А ты что же, не ушла?
Голубые глаза глянули на него с обидой.
- Да куды ж я пойду? Ежели токмо прогоните, старую.
Павел обнял ее за плечи. По душе его разлилась такая теплота, что хотелось укутать в кухаркины плечики, словно родные.
- Ну что за глупости, Акимовна? Что ты такого говоришь?
- А тады и ладно. Весь свой век рядышком прожила, верой и правдой служила, та отсюда меня и понесут, как Господь призовет. А мне и ладно, мне и хорошо. – Улыбнулась, легко и аккуратно похлопала Павла по руке. В горле застрял плотный, шерстяной комок, который так трудно было протолкнуть внутрь. Внезапно он понял, что сегодня, за ужином, если этот ужин настанет, непременно приведет ее с кухни, усадит вместе с ними за один стол, и еще понял, что ни матушка, ни отец, и уж тем более Софи, не будут тому против.
Акимовна ничего не напутала – незваный гость сидел на крыльце, теребя в руках фуражку с красной звездой вместо кокарды. Павел остановился на верхней ступени, одернул пальто, словно шинель, коротко выдохнул, а затем спустился, встал перед незнакомцем, заложил за спину руки.
- Вы хотели меня видеть?
- А вы оказывается человек принципиальный, товарищ Герман.
- О чем вы?
- Да вот, односельчане ваши рассказали, как вы своими руками долговую книгу сожгли. Не посмотрев на то, что это ваш отец, мироеда того, Курехина, в помощники себе взял.
Поручик скрипнул зубами – незнакомец многое сумел узнать за столь короткое время. И еще Павлу показалось, что незнакомец намеренно употребил и «товарища», и «односельчан», словно пользовался словами, как лакмусовой бумагой, - изучал реакцию поручика.
- С кем имею честь? – Спрашивать этот надо было сразу, но неожиданный вопрос сбил Павла с толку.
- Товарищ Вацис. – Незнакомец встал, протянул руку, и поручику не оставалось ничего другого, как пожать протянутую ладонь. Рукопожатие у «товарища» было крепким и… надежным, что ли? – Сопровождаю товарища Ковальчука…
- Сопровождаете? А мне показалось, что главный здесь именно вы, а вовсе не ваш… «агитатор».
Вацис коротко рассмеялся.
- От вас трудно что-то скрыть, Павел Иванович… Впрочем, вы ведь, кажется, офицер?
- Так точно.
- Кавалерия, верно? – Вацис задал вопрос, и хотя по его тону, Павел прекрасно понял, что он знал ответ, все же произнес:
- Не угадали. Я пехотинец. Командовал полковой разведкой в звании поручика.
- Так вы же дворянин, пусть теперь и бывший. Не какой-то офицер военного времени… Как же вас так угораздило, в пехоту-то? Или средств не хватило?
Павел красноречиво обвел взглядом свой дом, запущенный двор, но ответил совершенно не так, как от него ожидали:
- Но не всем же служить в гвардии. Это, конечно, почетно, спору нет, - хотел уже прибавить «было», но сам себя оборвал. – но кто же тогда в пехоте служить бы стал?
Комиссар согласно кивнул, как бы признавая правоту Павла. Или делая вид. Разговор был Герману неприятен, и Вацис это понял. Они замолчали, каждый думал о своем. Герман гадал зачем же все-таки комиссар пришел к нему, зачем завел этот странный разговор, напоминающий детскую игру. «Я знаю, что ты знаешь, что я знаю» … Вацис же старательно думал, как этот самый разговор вывести на то, что его действительно интересовало. И наверняка удостовериться, что не ошибся в выборе.
- Я наблюдал за вами сегодня, - наконец произнес Вацис. – Вы, кажется, не были обижены… хотя, конечно, Ковальчук малость и увлекся революционными речами.
Павел посмотрел на него с недоумением. Почти искренним.
- Обижен? Право, странно слышать это от вас. Да, перспектива лишиться родного дома была довольно неприятна, но, с другой стороны, даже мой отец признал, что видно, народ вдоволь натерпелся от моего сословия, раз взялся-таки за вилы.
- Да, так и есть. – Жестко ответил Вацис. – И дорогого стоит, что вы это понимаете. К сожалению, это большая редкость. Большинство ваших, Павел Иванович, считают нашу победу явлением временным, что пройдет, как снег весной, а кто-то и не останавливается на ожиданиях, всеми силами стремясь загнать нас обратно, в стойло.
- И вы хотели узнать, думаю ли так я?
Как там говаривали философы? «Момент истины»?
- Буду говорить откровенно, Павел Иванович. – Вацис поймал его взгляд и больше не отпускал -так и смотрели они теперь, глаза в глаза. - Совет народных комиссаров принял решение о привлечении в Красную армию военных специалистов. В конце марта, издан приказ об открытии доступа в ряды вооруженных сил Советской республики бывших генералов и офицеров старой армии. Не скрою, подобные меры диктуются крайней необходимостью. Государства Антанты, пользуясь тяжелым положением советской власти, объединились против нас. Немцы наступают на Петроград, в Сибири зашевелился адмирал Колчак, на северо-западе – Юденич; на юге - Добровольческая армия генерала Деникина. Белочешский корпус на пол-России растянулся, и разоружаться не желает. А их какая сволочь только не подкармливает, и деньгами и обещанием помощи – Англия, Франция, Германия руку приложила, всем мы поперек горла стоим. И выход тут только один – или разорвут они страну на куски или мы сможем-таки создать свою, Красную армию, сильную, дисциплинированную, способную воевать, и прогоним интервентов. Ведь получается, что вашим, бывшим, и дела нет, что дальше с Россией будет, главное – старые порядки вернуть, власть свою, земли, привилегии. Ради этого они и идут на сотрудничество с интервентами…
- Я вас понял. – Оборвал его Герман. – Но чем, скажите, вам может помощь один пехотный поручик?
- Знаете как говорят? Камень к камушку – уже гора. Да и единственным вы не будите. Есть среди вас и другие честные офицеры, что уже перешли на нашу сторону, оказывают посильную помощь в борьбе против захватчиков.
- Надеюсь вы понимаете, товарищ Вацис, что война с захватчиками неизбежно перерастет в войну гражданскую?
- Да, понимаю, и не только я. Руководство центрального комитета партии большевиков это тоже ясно осознает. Но такова цена завоеваний революции. Или сдаться, и тогда все жертвы, все погибшие в вековой борьбе за лучшую долю для всех, а не только горстки привилегированных сословий, будут напрасны, или победить в этой войне, отстоять новую, советскую Россию.
Павел невесело улыбнулся.
- Которая мне, как бывшему дворянину и офицеру, скорее всего выпишет пинок под тыльное место, как только надобность в моих услугах отпадет. Не говоря уже о том, что ваши солдаты вряд ли с радостью воспримут над собой командование бывшего царского офицера…
- Служите честно, - жестко отрезал Вацис. – И они забудут, что вы «бывший царский офицер». Ведь ваши подчиненные, разведчики, шли за вами, верили вам, как себе, а иначе и быть не могло, разведка недоверия не терпит. Да, доверие народа придется завоевывать заново, но, знаете, я верю, что вы справитесь. А советское государство сумеет быть благодарным. Ну так что?
- А вас не смущает, что я – немец?
- А глава ВЧК, товарищ Дзержинский, поляк. Товарищ Троцкий – еврей, и не только он один. А я – литовец, да и других национальностей у нас, поверьте мне, хватает.
- Я должен подумать.
- Думайте. Думайте, Павел Иванович. И если надумаете, я выпишу вам направление в Военный Комитет…
Примечания:
[8] «они такие же люди, хотя и невежественные и менее просвещенные, но зачастую гораздо лучше многих образованных и точно – менее испорченные» - писал Б.И. Пестель своим детям во время поездки с Сибирь.