ID работы: 13420030

Красные и Белые

Смешанная
R
Завершён
8
автор
Размер:
81 страница, 22 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
8 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник Скачать

Часть 2. Белые. Глава 8.

Настройки текста
По земле несется вьюга, В черном зареве округа, Заметает пепел снег… Где ж искать былого друга? Стаей волчьей круг за кругом, Завершается разбег… Нет! Не так, всё не так! Слова не шли. Бессильно повисали на строке, осыпались, листьями в холодном ноябре, почерневшие, скорченные, давно погибшие. И веяло от них какой-то прогорклой мертвечиной. Кондратий Батов[10], - имя свое он не любил, считал плебейским, во всяком случае для поэта совершенно не подходящим, отчего представлялся «Кондратом», звучавшим на его взгляд более сносно, - повернулся, несколько секунд помедлил, а затем провел рукой по столу, смахивая исписанные листы. А после долго наблюдал, как фланировали на неметеный пол белые, мелко исписанные прямоугольники бумаги, что казались на столе такими ровными и геометрически безупречными, а под ногами уже напоминали жалкие обрывки листовок и прокламаций, которыми так недавно еще был завален город. Он поднялся со стула, поддерживая на плече далеко не новую, но все еще щегольскую шубу, подошел к камину, бросил в ненасытное пламя последнее полено дров. Посмотрел, как дерево занялось, как запрыгали по темному телу оранжевые искорки, поежился. Ему было холодно даже сейчас, у живого огня, холодно не физически, а какой-то метафорической стужей, сковавшей кости спины до полной неподвижности. Что это было? Страх? Он в целом ощущал себя стоящим над обрывом путником, когда дорога его оборвалась, резко и внезапно, и не осталось ничего, кроме бездны, разверзнувшейся в одном только шаге от него, черной и непреодолимой. Да, да, именно так. Бездна впереди, и ничего за спиной, только леденящее дыхание злой силы, готовой сбросить его в пропасть. Силой, перед которой меркло и блекло всё, что еще так недавно радовало и заставляло гордится собой – удовольствие от творения, новые строки, новые стихи, творческие обеды и ужины при свечах, в кругу единомышленников, друзей, искренне радующихся его успехам и недругов, прячущих зависть за критикой. Теперь же и критика, и восторги казались пустыми и мелкими, не стоящими внимания и памяти. Ну какой, скажите на милость, прок от новых стихов, пусть даже и очень хороших, когда скоро будет нечем отапливать комнату, когда где-то на горизонте уже кружит призрак скорого голода, и ты понимаешь, что рано или поздно наступит момент, когда проживешь все еще имеющиеся средства, и начнешь потихоньку продавать милые сердцу безделушки, несколько имеющихся картин, если найдется на них охотник, золотые часы, доставшиеся от отца, всю свою прошлую жизнь и наконец себя самого. И подобные мысли, подстегнутые дикими всплесками воображения, упорно рисовали перед глазами картины, которые ужаснули бы самого Босха. Вот он сам, человек-муравей, мелкий, черный, лишенный человеческих черт, с тонкими, гибкими усиками насекомого, а вокруг него такие же, как он, - и имя им легион – понуро ползут к красному горнилу, пышущему жаром и готовому пожрать их жизнь и даже не заметить, а над головой уже нависает черный рабочий сапог, готовый наступить, размозжить в пыль любого, кто сдвинется с проложенной дорожки. Раздавить и не заметить, как не замечает человек мелкую букашку, ползущую на его пути. Его собратья по литературе как-то самопроизвольно разделились на три лагеря. Первые, самые многочисленные, жили так, словно наступил их последний день на земле, всё длящийся и длящийся, но рано или поздно должный непременно закончится. Они безоглядно, с головой, ныряли в искусство, точно в прорубь на Крещение, пытались уйти на глубину, насколько хватит дыхания, достичь метафорического «дна», осознавая, что достичь его невозможно. И зажатые со всех сторон льдинами реальности, жадными горстями выхватывали со «дна» нечто новое и непонятное, на поверхности оказывающееся всего лишь песком и мелкими ракушками, то есть, попросту говоря, мелким мусором, давно известным и ничего нового для «искусства» не дававшим. Придумывали новые формы и смыслы, в основном, за счет искажения уже известных смыслов и форм, напрочь отрицали новые и старые порядки вещей, глумились над нравственностью и моралью, называя их «лохмотьями старины», отжившими устоями, но ничего не могли принести взамен, кроме изысканного, и оттого еще более пустого хамства, разнузданности и откровенного разврата, за который некому уже было корить и поносить, и которое «вдруг» оказывалось притягательным и будоражащим. Сбивались в кучки, пили, устраивали поэтические вечера, всё больше походящие на оргии, но все еще прикрывали свои голые телеса каким-то подобием выдуманного ими же самими смысла. Батов не без основания подозревал, что движет ими все тот же страх, что медленно пожирал и его самого, просто они боялись в этом признаться даже себе самим. Другие, сознательно, с какой-то даже болезненной готовностью, с подчеркнутой жертвенностью и где-то самолюбованием собственными страданиями и «смелостью», сбрасывали с себя «поэтические облачения», разрывали всяческие отношения с былыми собратьями, и рядились заново – кто в одежды юродивого, чтобы отправиться в длительное странствие по новой России, ничего не имея, и ни к чему не привязываясь душевно или физически, становясь своего рода отстраненным наблюдателем, а кто и в серую солдатскую шинель, чтобы в ней, и под ней, искать и найти новые смыслы в своем существовании, ведь не может образованный человек, обладающий тонкой, ранимой, художественно одаренной душой поэта жить вовсе без цели и смысла. Батов и сам до недавнего времени принадлежал к данной категории, но оказалось, что для него под серой шинелью пряталась только одна истина и один смысл – война была не для него. Слишком чудовищна и страшна, нет не так – чудовищно страшна. И не было в ней ничего, - ни священной жертвенности, ни возвышенной любви к Родине, будящей в душе лучшие порывы, ни героического братства на поле боя, - а только бессмысленная суета, грязь, вонь, вездесущие вши, надменность недостойных над достойными, тоже задавленными лютой бессмысленностью собственного существования, а над всем этим, кровь, кровь, раздавленные черепа и кишки, гниль, смерть и снова кровь, - атрибутами вечно голодного, хищного, острозубого, без устали перемалывающего чужие жизни Молоха, чудовища войны. И осознав это, он воспользовался первой же возможностью, сбросить ненавистную серую шкуру, и вернуться в свой некогда оставленный мирок, чтобы метаться теперь внутри него, словно мотылек, застрявший между стеклами. Но были и третьи, самые малочисленные, и на фоне первых и вторых почти незаметные. Те, кто быстро и тихо отступил в тень, спрятался в черном мраке неопределенной стремительности происходящего, и затаился, став с виду чем-то почти неодушевленным, но памятливым и внимательным, точно паук, ждущий свою жертву в засаде. Батов часто размышлял о причине их малочисленности, и вскоре пришел к выводу, что людям искусства, как таковым, было вовсе несвойственно скрываться и прятаться. Скорее наоборот, они стремились, нет, даже обязаны были ради собственного удовлетворения, без которого не мыслили себя, оставаться на виду, иногда даже беспардонно и нахраписто лезть вперед, выпячивать, показывать себя, словно боясь, что их не увидят, не запомнят, а значит скоро забудут. И поступая по-иному, наперекор собственным желаниям и самой сути себя, те, «малочисленные», вдруг превращались из «богемы» в что-то иное, приобретали какое-то новое качество, в котором Батов так и не разобрался до конца. Его блуждающий по комнате взгляд, остановился на облезлой конторке, за которой – он дал себе зарок – необходимо было писать новые строки. Как Гоголь, тем паче, что так и подмывало, так и разбирало его остановиться на злой и едкой сатире на новые порядки. Сатира всегда давалась ему легко, но сейчас что-то мешало, что-то останавливало, не давало капать с пера разящему яду. Он вспомнил, что пару дней назад нечто готовое уже поселилось в его голове, и он спешил домой, дабы запечатлеть придуманное на листе бумаги. Он прекрасно помнил, что остановило его тогда. Глубокий вечер, тревожная темнота подворотен, перекликающаяся звуками, обрывками слов, выкриков зычными голосами, наползающий туман… Город лихорадило, как неизлечимого больного, доживающего свои последние часы, когда явь неотличима от бреда. Батов помнил, что ощущал эти перемены, как человек, застрявший в шторм на волнорезе – темная, безжалостная волна с грохотом идет со стороны бунтующего моря, переваливаясь сквозь хлипкую преграду, вот-вот готовая смыть злосчастного путника. Столица была полна слухами, один другого тревожнее, и подтверждая эти слухи, то здесь, то там, чадили в темноте костры, прохаживались вокруг них мрачные, темные силуэты в шинелях, бушлатах и потрепанных пиджаках, ртутно поблескивая штыками, и казалось, от них еще пахнет свежей кровью, как от зверя вернувшегося с удачной охоты. На такой костер он и вышел в нескольких метрах от спасительного парадного. Черт его знает, где были остальные, но тогда у неверного, трепещущего пламени сидел только один – пожилой, бородатый, в лохматой шапке с кумачовой лентой, с лицом, казалось грубо вырезанным из старого потемневшего дерева. А на его коленях сидела маленькая девочка, в светлом, хоть и грязном пальтишке с пелеринкой, зажав в чумазой ручонке испечённую в костре картофелину. «Ты ешь, ешь, пока горячая. – Долетел до Батова неожиданно мягкий голос пожилого. – Наголодалась поди? Ничего, ты потерпи, пока и картоха хорошо, а там победим контру, так будет всем и сладкие калачи, и прочего всего вдоволь. Эт тебе не при царской власти, у нас не един ребятёнок голодным не будет!». «Ишь ты, добрый какой! – Второй вышел откуда-то сбоку, зыркнул недобро на девчушку и товарища, протянул руки к огню. – Самим жрать нечего, а он буржуйке какой-то последнее скармливает!». «Дурак ты, Федька, как есть дурак. – Беззлобно протянул пожилой. – В одно ухо у тебя влетает, стало быть, а их другого выскакивает. Детенок он и есть детенок, а буржуйский аль нет, то дело десятое. Сразу видать, что ни разу ты на голодное брюхо спать не ложился. – И видя возмущение приятеля, остановил его рукой. – Погоди, погоди, пылить-то. Товарищ Ильич, как сказывал? Все мы тепереча ровня, кто кем был забыть надобно, а уж дитяток на врагов делить, и вовсе дело последнее. Вот вырастет, при новой-то власти, учительшой будет, иль еще кем полезным. Добрым словом вспомнит и картоху эту и нас, грешных, что не прогнали, не отвернулись о шкуре своей заботясь. А ты как думал?». «Куды ж ты ее денешь-то теперь?». «А вот с утреца, пойдем мы до пенсиону. Там, слышал я, таких вот, без мамки с папкой принимают, кормют, спать есть где. Там и пристрою». «Кормют. – Передразнил пожилого приятель. Хотел что-то сказать, но не стал, махнул рукой, да уселся к огню на перевернутый ящик, поставив рядом винтовку. И Батов отступил в темень, а потом, всё стояли у него перед глазами пожилой этот солдат, суровый и бородатый, в душе которого хватило милосердия отдать голодающему свой последний кусок во имя эфемерного будущего, в которое он поверил может быть сильнее, чем в детстве верят в Бога. Я чувствую раздвоенность души, Как будто на две части разделили, Одну любить оставили в глуши, В другую – ярость до краев налили. Одна стенает тихо о былом, Другая злобой темною сгорает, А новый мир таится за окном, И ждет исхода, и не понимает, На что из двух теперь поставить всё, Кому из двух помощь своею силой, И будет ли победа у неё, Иль станет ей безвременье могилой. Перо скрипнуло, влепив на обрывок листа жирную кляксу. «К черту всё!» - Батов скомкал лист, с отвращением бросил его в камин, и не давая себе времени на размышление, схватил пальто. «К чёрту, к чёрту, к чёрту! Я не могу больше сидеть взаперти, я задыхаюсь, - от себя, от одиночества, от проклятых мыслей, рвущих меня на части! Надо выпить! Выпить сейчас, немедленно, пока я не сошел с ума, не свихнулся здесь – наедине с собой!». Стараясь ни о чем не думать, уже в дверях, заученным до автоматизма жестом, хлопнул себя по карману, проверяя на месте ли ключи и бумажник. Уже на лестнице, сбежав пролет вниз, вспомнил о двери, остановился на мгновение, а потом беспечно махнул рукой – что беречь? Чем дорожить? Шубой? Сюртуком? Халатом да парой кальсон? Хламом бумажным? Что прятать за замком? Нет! К черту ключи, к черту замки, всё, всё, к чёрту! «Спираль парадного подъезда, смыкает тьму над головой…» Нет! Выбросить! Забыть! Не сейчас. Сейчас только – к черту! Догнать извозчика, сунуть мелочь, назвать адрес. И к черту! Мерный перестук копыт остудил пылающее сознание, успокоил, принудил мысли к порядку, вернул им сосредоточенное, медлительное течение. Даже тусклые костры ночных застав уже не вызывали трепета, не воскрешали застарелые страхи, воспринимались почти обыденно. - Что, дядя, - обратился он к извозчику, сам от себя подобного не ожидая. – не боишься по темноте-то колесить? Ему показалось, что извозчик ухмыльнулся в густые усы, а может и в самом деле ухмыльнулся, пес его знает, но ответил тут же: - А чего мне бояться, мил человек? Другого-то не придумали пока, езжать-то на чем-то надобно. Так что не изволь беспокоиться, извозчики, они, при любой власти нужны, стало быть, и бояться нечего. - Умно. – Только и сумел произнести Батов, вглядываясь в темноту. - А то ж! – Согласился возница, щелкнул бичом, понукая лошадь идти чуть быстрее. Больше они не говорили, каждый думал о своем, точнее Батов все старался ни о чем не думать, позволил темноте течь сквозь него, как ленивой воде. Так и молчали до самого дома, к которому привёз Батова извозчик. Дом этот был широко известен в узких богемных кругах столицы, ибо именно здесь, в утопленном в мостовую полуподвале, и располагался знаменитый «поэтический клуб», под названием «Крылатая свинья». Не было доподлинно известно, кто организовал это заведение и кому оно принадлежало. Кто-то говорил, что владельцем был известный в прошлом промышленник Толубеев, поднявшийся на мануфактурной торговле, но всю свою жизнь ощущавший сильнейшую тягу к искусству, кто-то утверждал, что владельца не было вовсе, а клуб создали объединившиеся поэты и литераторы, ощутившие дующий со всех сторон «ветер перемен», впрочем имен не называли, отчего эта версия казалась Батову еще больше фантастической, нежели бывший промышленник, жаждущий припасть к прекрасному. Ну как бы там не было, «Свинья» прекрасно существовала в тревожной действительности, не испытывая в ней каких-либо неудобств - от жестяной вывески, с которой улыбалась упитанная хрюша в цилиндре и с бабочкой, бесстыдно выставляя напоказ голый зад и ноги с копытцами, до тертых-перетертых множеством ног каменных ступенек, ведущих в подвальное помещение. В запах вина, пота и порока, неотличимый от запахов любой распивочной, вплетался дух дешевых и дорогих духов, керосина от чадящих ламп и пыли старых обивок, в звуки громких мужских голосов, пьяного смеха, тусклого перезвона посуды, врывались порой визгливые ноты ругани, ссор и беды, обычно долго не затихающие. Звякал тусклый, засаленный колокольчик, возвещающий о вновь прибывшем, натужно скрипела тяжелая дверь, и вот еще одна душа скрывалась в чадящем подземелье, растворялась в табачных дымах, тонула в бокалах кислого вина… — Вот Байрон сумрачных времен! В «Свинью» зашел на чарку он! Прогремел над ухом, словно раскат грома, зычный, знакомый бас. Батов, скинув пальто, и держа его на согнутой руке, обернулся на голос, который нельзя было не узнать. А владелец голоса уже надвигался на него, словно медведь, вставший на задние лапы, - огромный, с пышной рыжей бородой, в черном, измятом пиджаке, с острым запахом вина и духов. Его всегда было много, он был шумен, громогласен и фонтанировал экспромтами – огромный, неуклюжий Максимилиан Володин, критик и поэт. Заключил Батова в свои медвежьи объятия, мял и тискал. - Прошу, прошу, почти нашу скромную обитель рыдающих творцов и дешевого вина! Давненько тебя видно не было, друг мой. - Я писал, - отмахнулся Батов, выворачиваясь из захвата. – Писал и думал, думал и писал. А затем – жёг, все что написал, жалея лишь о том, что нельзя сжечь мысли так же легко, как бумагу. - Аглицкая хандра… - Сочувственно протянул Володин, обнимая Батова за плечо. – Развеять, развеять в пух и прах! Немедля! - За тем и пришел. – Ответил Батов, пока два поэта пробирались в дальний угол зала, освященного недогоревшими еще свечами. Стол, за который Володин позвал его, был Батову до омерзения знаком, знаком так сильно, что захотелось немедля развернуться и уйти в любую сторону, лишь бы подальше отсюда. Во главе стола, с манерами вдовствующей императрицы, сидела, опустив томные, светлые глаза длинноносая Зиночка Белёва – королева декаданса, как звали ее в поэтическом свете, барышня развинченная и самовлюбленная. Возле нее, точно самки вокруг павлина, расселись едва знакомые Батову молодые люди, кто-то уже обласканный скоротечной славой, кто-то лишь задетый ею по касательной, с выспренными, горделивыми псевдонимами – Бледный, Розанов, Лебеда. Чуть подальше сидел благообразный, лысоватый и беззубый Йося Михельсон, смотревший на всех с снисходительной полуулыбкой. Писал он крепко, сильно, с сочными, запоминающимися метафорами, которыми, однако, старался не злоупотреблять. С приходом Батова за столом стало тесно. Володин достал еще одну бутылку, торжественно поставил перед Кондратом, плюхнулся рядом, налил до краев в захватанный чьими-то (а скорее всего самим Володиным) стакан. Кондрат, ни на кого не глядя, осушил его почти залпом, закрыл глаза, блаженно ощущая пряное тепло, упавшее в голодный желудок. Володин засуетился, совал ему под руку какую-то закуску, чуть ли не квашенную капусту, он отмахивался, стучал по столу донышком стакана, требуя еще. - об этом я и говорил, - возобновил прерванный не то разговор, не то спор, Розанов – среднего роста, худощавый, похожий на застенчивого, румяного студента, кем до недавней поры и являлся. - нынешняя поэзия – как бордель-маман. Клиентов свеженьких хоть пруд пруди, все молодые да румяные, а годы-то ушли. Вот и остается только рядиться да белиться, а все одно – морщин, сколько не замазывай, не скрыть, кожу дряблую хоть во что одевай, всё одно не омолодить. - Сразу видно, Розанов, что в борделе вы и не бывали. – Расхохотался Володин. – Питаетесь измышлениями Куприна. А меж тем, такие маманки бывают – пальчики оближешь. - Не важно! – Замахал на него руками покрасневший Розанов. – Может мой пример и не совсем удачный, однако ж, я имел в виду абсолютно иное! А то, что нынешняя поэзия разучилась воспринимать новое, идти, так сказать, в ногу со временем, питается старьем, отбрыкиваясь от новых веяний, словно норовистая кобыла, и вот поэтому… - Да в чем же, милостивый государь, вы увидали новые веяния? – Перебил его Акапут – гладкий, чистенький, с щегольскими усиками-нитками. – Кто их привнес? Кто диктует правила, нынче правит балом, так сказать? Вшивая солдатня, дорвавшаяся до власти? Матросы – сифилитики? Все эти крысы под серыми шкурами? Что они могут понять в священном таинстве искусства? Или эти хрипуны новой эры, со своими неудобоваримыми виршами про торжество мировой революции? Вас загнали в клетку, посадили на цепь, а вы и рады! Заткнули рты, лишили священного права нести правду и высшие добродетели… - Сгораю я в горниле вожделенья, А вы мой пыл приводите в сомнения, И колете, как острою иглой, Мой взгляд своей ухоженной ….. – передразнил оппонента Розанов, деликатно опуская последнее слово. – Это ваша правда и ваши высшие добродетели? Священное право самовыражения? - Браво! Браво! – зааплодировал Розанову Володин. – Ловко он вас поддел! Ловко! — Это личное! - вскочил на ноги Акапут. – И вы не имеете права! - Личное не декламируют во всеуслышание. – Не сдавался Розанов. - В плотских страстях нет ничего зазорного. Только ханжи могут видеть в этом нечто непристойное. Или жалкие неудачники, лишенные женского внимания, вроде вас. - Уж лучше быть жалким неудачником, чем рядить в высокопарные одежды обыкновенную пошлость. – Вопреки ожиданиям Батова, Розанов не кинулся в драку, как может быть сделал бы он сам, а смерил Акапута презрительным взглядом и спокойно продолжил: - Вы только на это и остались способны. Вы и вам подобные. На пошлость, разврат, пьянство и свальный грех, который обряжаете и румяните, чтобы скрыть язвы пустоты, поселившиеся в вашей душе. И это вместо истиной борьбы за истинное искусство, способное поднять, преобразить людские души. - Господа, господа, полно вам ссориться. – делал попытку остановить спорщиков Лебеда – сын известного художника и пианистки, еще очень молодой человек с длинным, вытянутым лицом и толстыми губами. – Вы сцепились из-за обыкновенного недопонимания. – Дело ведь не в высоких и низкий темах, каждый художник, известно, хоть и художник слова, воспевает то, что считает важным, и не в самих новых формах, кои подсовывает нам история, а неспособность применить эти формы в творчестве! И не столь уж важно, чем данная неспособность вызвана – волею творца или несовершенством самих форм…. - Как это не важно? Что ты такого говоришь, Леня? – возмутился Акапут. – Именно что важно! Нам, поэтам, испокон веков пытаются диктовать свои условия всякая дрянь, все кому не лень. И новая власть ничем от них не отличается! Ну ничего, ничего. Когда это смутное время пройдет, а оно обязательно пройдет! Мы сможем выйти из этого подвала, и прогреметь, и выразиться, и самого Пушкина поставить на колени! - Да кто ж вам мешает-то, тьфу! – Не вытерпел Розанов. – Вся ваша беда и состоит в том, что ничего, чем можно было прогреметь вы создать просто не способны! Поначалу вините цензора, отвергающего ваши пошлые вирши, затем найдете еще какое пугало, чтобы свалить на него вину за собственную творческую импотенцию, а на выходе все одно получится дрянь, как бы вы не старались. - Что? Дрянь? Да как вы смеете? - Я просто называю вещи своими именами. - Завистливый мерзавец! - Гнида! - Господа, господа! Батов схватил бутылку, не дожидаясь, пока оскорбленный Акапут перейдет от слов к делу, и перелив содержимое в свой стакан, выпил почти залпом, как водку, не почувствовав даже вкуса. Володин смотрел на него изумленными глазами, словно увидал бог весть какой занимательный фокус, а потом ударил мясистой ладонью по столу, заставив звякнуть посуду. - Баста! Баста, господа! В спорах должна рождаться истина, а в вашей свалке может родится только базарная свара да разбитые носы. Господин Михельсон, дорогой вы мой, поставьте наконец точку в этом недоразумении! Йося сморщил свой высокий лоб в глубокие складки, пожевал губу, начал было приподниматься, но затем махнул рукой и остался сидеть на месте. - Ах, дорогой Макс, в юношах бунтует молодость и нехитрые страсти. Боюсь это вечная тема, так было и так будет. Страсти и… - Страх. – Кажется против собственной воли произнес Батов, чувствуя себя в каком-то полусне, в котором он сам и его рот, находились словно в параллельных реальностях, и один не отвечал за действия другого. Но его, кажется услышали, потому что за столом установилась внезапная тишина, и Батов всей кожей почувствовал направленные на него взгляды – удивленный Володина, внимательный Розанова, возмущенный Акапута, какой-то невнятно-испуганный Лебеды, и даже заинтересованный, волоокий взгляд Зиночки Белёвой, словно вытащенный словами Кондрата из трясины невыносимой скуки. Он хотел отмахнуться от этих взглядов, замолчать и не произносить больше ни звука, но вино уже закончилось, о чем красноречиво свидетельствовала пустая бутылка под его рукой, а слова, брошенные в полубреду, словно искали выход и текли теперь сами, безо всякого участия воли: - Их гонит страх, впрочем как и всех присутствующих, независимо от того, осознают они это или нет. Потому что все мы напуганы, все боимся остаться не у дел. Хорошо, а может даже и почетно рвать глотку в каком-нибудь студенческом собрании, поддерживая их недовольство сатрапами и палачами, душащими свободы, потому что все эти протесты умозрительны и скорее всего не приведут ни к чему. Мы просто отдавали дань общественному настрою, потому что каждый образованный человек был обязан возмущаться. Модно! Свежо! В ногу со временем! Быть ниспровергателем было именно модно, как носить шляпу-котелок, сшитый где-нибудь в Швейцарии, но разве это хоть немного приближало нас к настоящим революционерам? Делало ими? Нет, мы так и оставались жалким суррогатом, пока эта чертова революция не грянула у нас под носом, и не напугала до полусмерти. И оказалось, что все наши высокие вирши никому теперь не нужны, - они создадут свои, да уже создают! «На бой кровавый святой и правый, марш, марш, вперед, рабочий народ». Рабочий народ! Слышите! Рабочий! К которому большинству из нас уж никак не примазаться, хотя бы на том основании, что никто из нас ни дня не работал, во всяком случае тяжелым, физическим трудом. И они уже поставили этим надежный опознавательный знак. Нет, мы можем, конечно, попытаться выдавить из себя что-то такое, но все эти потуги разобьет однажды картошка в детской руке, уверяю вас… - Какая еще картошка? - Он бредит! - Или пьян… - … и все попытки будут жалки и ненатуральны, как волчья шкура на ягненке – на лице оскал, а из-под шкуры – тоненькие ножки в блестящих штиблетах. Вот чего все вы боитесь, да и я вместе с вами. Что наступит день, схватит вас за шкирку грубая, немытая рука, вытряхнет из волчьей шкуры, да выпишет такого тумака, что на всю жизнь запомните. Они ведь ничего не забывают. - Позвольте, - подала голос Зиночка Белёва, пренебрежительно передернув плечиками. – Говорите за себя, Батов, в конце концов. Лично я ничего и никого не боюсь. И не собираюсь напяливать никаких шкур! Батов скользнул по ней мимолетным, разъезжающимся взглядом. - Конечно, боитесь. И сколько не разбрасывай «белые одежды», сколько не уповай на Божью волю, даже вы понимаете, что выхода у вас ровно два – или отгородится собственной высокомерной спесью и тихо угасать или бежать отсюда, хотя бы и за границу, и угасать там… Белёва вдруг тонко и зло расхохоталась. - А вы не думаете, Батов, что мои стихи переживут эпохи? - Не думаю. – С пьяной откровенностью произнес Батов, хотя не бушуй в его крови дешевое вино, он бы, пожалуй, никогда бы не посмел высказать такое ей в лицо. – Оттого, что и эпохи пойдут вперед, и никто не даст и ломаного гроша, что, когда они наступят, людям будет дело до ваших душевных страданий. Поверьте, у них будут новые, свои собственные. - Да замолчите же! Это бестактно, в конце концов! – Попытался вступиться за Зиночку Акапут, за что был награжден презрительным взглядом прозрачных глаз. - Действительно, довольно уже. – присоединился к нему Володин, а Йося согласно кивнул. - Нет, отчего же, - отмахнулась от неожиданных защитников Зиночка. – Пусть говорит. Сдается мне, для всех нас, поэт Кондратий Батов, предстает сейчас в совершенно новом свете! - Что ж, давайте! – Батов встал, пьяно покачнулся, но устоял на ногах, хоть и пришлось опереться одной рукой на стол. – Поднимайте на меня своих клевретов! Это так по-женски! Кто-то помел и вам высказать свое мнение. Ату! Ату, Батова! Ату его! Но я все равно скажу. Мы проиграли свою битву. Слишком долго эстетствовали, утверждали искусство ради искусства, верили в свою собственную исключительность и оттого – правоту, прятались за прославлением так называемых «вечных» тем, скатываясь неизбежно то в высокопарные непонятные оды, то в разнузданность и пошлость, и меж тем мня себя совестью эпохи. И повторюсь, когда эпоха сменилась, оказались беспомощны как дети. Ибо все это искусство ради искусства – миф, фикция, ложь, и более ничего. Хоть какую-то ценность оно начинает приобретать, если творец несет через него идею – ясную и понятную людям, а это значит, идет на поводу у тех, кто владеет властью. И он будет вынужден подстраиваться под общий настрой, под то, что эти несущие власть, забравшие власть, вцепившиеся в нее будут считать правильным. - Но позвольте, Батов, а Пушкин? Лермонтов? Языков? Они тоже шли на поводу у власть имущих? – Стремился поддеть его Володин. - В какой-то степени – без сомнения. Погодите, погодите возражать, Володин! В их эпоху искусство было доступно только верховному классу – дворянству, а это ничтожный процент от общего населения страны. И если какой самородок и знал что-то, акромя «Бородина» и «Сказок», то это не делало погоды. Мы прославляем Пушкина за русский литературный язык, но какому-нибудь крестьянину из тверской губернии не было дела до литературного языка, он вполне довольствовался базарным лубком и песенкой про Марусю. И в лучшем случае, мог пощелкать языком, и выдать что-нибудь, вроде «ладно гутарит, шельма» … - Вы запутали меня, батенька! – Оборвал его Володин. – Совсем запутали! Скажите же, ради Бога, так к чему же вы призываете? В чем же упрекаете Пушкина и прелестную Зиночку? «Прелестная Зиночка» выжидающе сощурила глаза, словно кошка, которую хозяйка внезапно выбросила из-под теплого пледа. «А ведь она ждет от меня каких-то извинений, - пронеслось в голове Батова. – Чуть ли не прилюдного раскаяния в своих словах, с посыпанием головы пеплом и лобызанием ручки». - Да прекратите же вы, Володин! – Батов почувствовал, что устал от этого разговора – острая боль надавила на виски, и никак не хотела отпускать. – Никого я ни в чем не обвиняю, ни Зиночку, ни уж тем более Пушкина. Я лишь хочу сказать, что ни у кого не получится при новой власти жить так, как мы жили до этого. Наша необременительная жизнь и наши вирши, мнящиеся чуть ли не гениальными будут выдавливаться на задворки истории, пока не выдавятся окончательно. И тот, кто до сих пор не понял этого, либо до черта наивен, либо просто слабоумный идиот. И не пройдет и пары лет… - Ах уже и пары лет! – Ядовито хихикнул Акапут. – Вы что же, Батов, серьезно считаете, что весь этот дрянной маскарад продлится еще пару лет? А может и дольше? - и пары лет, - продолжил Батов, не обратив на подначку никакого внимания, - как вы поймете, что выживут только те из нас, кто сумеет приспособить свое творчество к новым реалиям. Будет сочинять восторженные вирши про красное знамя и мировую революцию, звать, так сказать, на новую борьбу до победного конца, а уж никак не пропихивать под новым соусом старые идеи. - Или постигнет истинный смысл происходящего, и ему уже не будет нужды в лицемерных «восторженных виршах», говоря вашими же словами, Батов. – негромко возразил Розанов, но его почти никто не услышал. А вот Батов услышал, посмотрел на Розанова удивленным взглядом, словно не понимал, когда в голове верного поклонника Зиночки, родились мысли, до которых не додумался он сам. - Если только ваш новый порядок не окажется скоропортящимся. – Усмехнулась Зиночка. – И не подавится, потому что откусил кусок больше, чем сможет проглотить. А я предсказываю, что будет именно так. И мы поганой метлой выметем всех ваших бездарей с их красными виршами из каждой щели, куда бы они не залезли! - Блажен, кто верует. - Лично я, - вставил Володин, - намерен остаться, так сказать, над схваткой. - Оставайтесь, Бога ради. – Устало ответствовал ему Батов. – Поступайте так, как вам позволит совесть. - При чем тут совесть? - Вы сами себя ловите, Батов! - Господа, господа! «Кому я все это говорил? Зачем? Они же ничего не хотят замечать, видеть, будут до последнего цепляться за свои иллюзии. Не мечите бисер, да, да, бисер. А я просто хотел выпить. Послать все к черту. И не утерпел, не смог». Продолжая ругать себя, он все же с некоторым усилием вылез из-за стола, мутно оглядел окружающий его мир, и хотел уже двинуться к выходу, может, прихватив с собой бутылку, чтобы довести себя до блаженного состояния полного отупения, может быть. Сделал шаг, и… наткнулся, как на торчащий из земли штырь, на пристальный взгляд внимательных серых глаз. За одиноким столиком, в нескольких метрах от стола Зиночки и Володина, со всей этой поносящей его компанией, сидел высокий человек лет тридцати, с тонким лицом – темноволосый, ладный, в щегольской тройке и ослепительной своей белизной сорочке, перекатывая бокал в тонких, изящных пальцах. Человек не был ему знаком, и все же именно он пристально смотрел на Батова, а поймав ответный взгляд, улыбнулся чувственным ртом и едва заметным жестом головы, пригласил Батова за свой столик. И Батов сделал первое, что пришло ему в голову, лишь бы убраться подальше от не на шутку разбушевавшихся своих былых единомышленников – принял столь неожиданное, даже несколько авантюрное приглашение. - Милости прошу, Кондратий Федорович. – Голос у незнакомца был мягким и приятным. - Мы знакомы? - Нет, так что не пытайтесь вспомнить, где вы меня видели. Впрочем, может ваша память гораздо лучше, чем я думаю. Мы встречались однажды, у Марлинского, но представлены друг другу не были. Батов сморщил лоб, напрягая память. Со старым приятелем Сашкой, подпоручиком Марлинским, он не виделся с пятнадцатого года с тех пор, как началась война и Сашка отправился в действующую армию. Батов получил от него пару писем, подробных, полных сарказма и желчи, но других известий не было, а расспрашивать у родственников Марлинского Батов так и не решился. Меж тем он прекрасно помнил из сборища на Сашкиной квартире, жаркие споры о литературе под холодные струи «Абрау», гостиную в приглушенном свете, молодых офицеров, дискутирующих наивно, но жарко. Ему показалось, что он узнал среди тех офицеров и нынешнего своего незнакомца, но в мундире, стройного, перетянутого ремнями, державшегося замкнуто и отстраненно. - Да, да, я кажется припоминаю… - еще не до конца уверенно произнес он, потирая лоб. - Возможно, - коротко отозвался незнакомец. – Впрочем, боюсь теперь мне необходимо представиться. Сергей Петрович Лаваль, к вашим услугам. Так садитесь же, не стойте. Кажется, нам предстоит долгий разговор…
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.