ID работы: 13420030

Красные и Белые

Смешанная
R
Завершён
8
автор
Размер:
81 страница, 22 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
8 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник Скачать

Глава 19

Настройки текста
- Садитесь, гражданин Преображенский. – Высокий, худощавый человек в ладно пригнанной гимнастерке, указал рукой на одинокий стул в середине комнаты. – Разговор у нас будет долгим. Этого он мог и не говорить. Пётр, или Пьер, как называли его немногие знакомые, давно уже понял всё – и про долгие разговоры, и про то, что он вряд ли выйдет отсюда живым. А стул, спокойный, даже в чем-то доброжелательный тон говорящего, пока еще свободные руки, - всё это фикция, обман, ловушка, подстроенная для того, чтобы он попался. Ловушка, в которой не было никакого смысла. Потому что жизнь его кончена. И была она до обидного короткой и пустой. И с этим уже ничего нельзя было поделать. В детстве он мечтал о чем-то значимом. Как в романах Александра Дюма. Въехать рано утром в большой город, возможно даже в столицу, где никто тебя не знает, даже не догадывается о твоем существовании, и там, прилагая фантастические усилия, подняться до самого верха, обрастая по пути важными знакомствами. А может быть, положиться на милость Господа Бога, и тогда идти ступень за ступенью, к богатству и славе, которую он желал даже больше любого достатка. Он мечтал быть значимым, хотел приносить пользу, но чего достиг в итоге? Ничего. Ему всегда что-то мешало, чего-то не хватало. Денег, способности оказываться в нужном месте в нужное время, полезных знакомств, красноречия, умения быть, или хотя бы казаться, остроумным, значительным, необходимым, напористым, целеустремленным, в конце концов. Оставаясь наедине с самим собой, он ясно осознавал, что через целый ряд препятствий, подкинутых ему жизнью, он просто не в состоянии был перешагнуть. Порой из гордости, а порой из-за жуткой неуверенности в собственных силах. Будто два человека внутри него сидели друг напротив друга, и вели бесконечную войну, в которой никто не мог стать победителем. Потому что один был свято уверен в том, что он силен и крепок духом, а другой, будто кролика из шляпы, вытаскивал на всеобщее обозрение его слабости, разъедающее ощущение внутренней ущербности, в которой он сам себе не мог признаться. И в этой непрекращающейся схватке он растерял последние силы своего духа, те крохи и крупинки, которые смог собрать. Человек напротив не спешил облегчить ему задачу. В какой-то момент, посмотрев на него, Пьер почувствовал чужую смертельную усталость. Этого человека будто бы выжали под пудовым прессом, не оставив ничего, кроме сухой оболочки. Казалось, что его скупые движения должны были сопровождаться шелестом, словно осенний кустарник на ветру. От него веяло изнеможением – физическим, когда каждое движение дается через силу, и моральным, как от человека только что выполнившего непосильную задачу. На краткое мгновение Пьеру даже стало жаль его. Промелькнуло в сознании чувство вины, что он вольно и невольно является причиной, заставляющей человека в гимнастёрке сидеть в холодной камере, где нет никакой возможности просто лечь и отдохнуть. Незнакомец сел за старый, обшарпанный письменный стол. Сгорбился, опираясь на острые локти, сложил длинные пальцы домиком, и устало посмотрел на Пьера. Их взгляды встретились. Как и следовало ожидать, первое впечатление оказалось обманчивым. Несмотря на ссутуленные плечи, и крайнюю усталость позы, глаза человека смотрели остро и твердо – Пьер сразу понял, что незнакомец способен не просто сражаться с собственными чувствами, но и неизменно выходить победителем. Пьер почувствовал, как по его спине пробежал холодок еще до того, как человек разомкнул губы и произнес: - Полагаю, вы ждете от меня допроса с пристрастием… Пьер промолчал – вопрос, скорее всего, был риторическим, и ответа, и так очевидного, не требовал. - Ждете, что я буду выпытывать имена ваших сообщников. Дознаваться о причинах, толкнувших вас на преступление. Возможно, так и надо было поступить. И скажу по совести, я бы так и сделал, если бы видел в этом хоть какой-то смысл. Но ваша вина не нуждается в расследованиях и доказательствах. Он говорил спокойно, тихо, и даже буднично, словно перечислял всем известные признаки простуды, но именно это спокойствие заставляло Пьера ощущать озноб во всем теле. - Вы почему-то решили, - продолжил он свою обличительную речь, - что имеете право покуситься на жизнь человека. И не просто покуситься, но и оборвать её. Человека, о котором, я уверен, вы ничего не знаете, но который, по вашему разумению, является неким сосредоточием вселенского зла. Я даже вполне полагаю, что вы вините его в крахе вашей устоявшейся жизни, привычного вам порядка вещей, из-за которого вы решились на этот поступок. Даже мысли не допустив, что вы отнюдь не центр мироздания, и кроме вас, ваших личных желаний и потребностей, существуют еще десятки, сотни тысяч тех, для кого этот человек осуществил невиданное благо, разрушил многовековое рабство, нищенскую жизнь, безо всякого просвета и хоть какой-то маломальской надежды. Для которых этот человек стал символом новой жизни, веры не только в справедливость, но и в то, что отныне каждый, независимо от наличия состояния и происхождения, сможет проявить себя, пользоваться всеми благами, так сказать, цивилизации, жить вольно, достойно, с пользой… Слушать его было невыносимо. Потому что каждое слово пробуждало внутри неотвязное желание возражать, доказать человеку, что он ошибается, что он, Петр Григорьевич Преображенский, на собственной шкуре испытал и суровое безденежье, и голод, и пренебрежение тех, кому повезло чуть лучше устроиться в жизни. И что его поступок вовсе не акт эгоизма и политической незрелости, а… что? Месть? Кому и за что? Миру? Мир его даже не заметил. Желание совершить нечто, чем он сможет запомниться на долгие годы? Да, но это бы имело хоть какой-то смысл, если бы покушение было удачным, а так… Какие годы? О чем он? А может думать, будто бы им двигало желание встать на защиту разлетевшегося на куски старого мира не для себя, а для таких как Кондрат, как мелкий лавочник Йося Фельдман, у которого он иногда покупал газеты, как старуха Крутецкая, жившая сдачей в аренду квартир, вроде той конуры, которую он сам снимал? Как те же «десятки и сотни» маленьких людей, скопивших свой небольшой капиталец, и надеявшихся сохранить его? Всё это было бы вполне достойно и благородно. Если бы было правдой. Но правдой эта придуманная причина не была, а была похожа на наскоро слепленную заплатку, которой он отчаянно пытался закрыть прореху в собственной пустоте. И увлекшись латанием этой «дыры», Пьер пропустил продолжение. - … посчитали себя кем-то особенным. Что ж, так часто бывает. Когда у человека нет дела, нет убеждений, за которые не жаль и жизнь отдать, он начинает выдумывать себе оправдания, чтобы скрасить собственную неустроенность. И чем больше пустота в душе, тем цветистее и вычурнее ложь, которой человек сам себя успокаивает. Не скажу, что знаю это по своему опыту, но наблюдать со стороны часто доводилось. И знаете что? Мне вас даже жаль. - Жалость здесь неуместна. Вы ничего обо мне не знаете. - Ну, так расскажите мне… - Рассказать? О чем? Как я жил? Как с хлеба на воду перебирался? Как дырки латать учился, чтоб другие не замечали? Читали Куприна? Есть у него рассказец один, занятный такой. «Святая ложь» называется? И продолжил, не дожидаясь ответа. А может и не нужен был ему ответа на самом деле. - Нет, матушка моя во вдовьем доме не жила. Померла она давно, только не в этом суть. Сынишка там к ней приходит, в которого всю душу вложила, ждет, как он об успехах своих рассказывать станет, а не знает, что сынишка, чтоб иллюзию для ее глаз состряпать, у приятеля приличный пиджак выпрашивает. И на гостинцы копеешные, полушки собирает, разве что милостыню не просит. Оно ж стыдно до чертей – нищету свою родному человеку показать. А чужому стыдно втройне… На мгновение горло перехватило – такая горечь в нем поселилась, куда там хинину! Скрутила глотку, чуть слезами не брызнула, но не вытекла, а словно бы в отместку, вырвала из легких весь воздух, чтобы задохнулся, наверное. - ему, чужому, такое показать, уж простите за высокопарность – смерти подобно. Вот и крутишься, словно вошь на гребешке. Чтоб только из знакомых кто не пронюхал. Горбушку жесткую под щи пустые, в трактире каком похлебаешь, самого черного пошибу, и вид делаешь, что сыт по горло. А уж если кто из знакомцев в гости позовет, и такое бывало, хоть и редко, сто раз подумаешь – а надо ли идтить! Чтоб ежели за стол посадят – слюной не захлебнуться! А знакомцы, которые глаза отводят, а какие, сердобольные, облагодетельствовать хотят. Денег суют, будто нищему на паперти, иль с собой чего завернут – когда пирога, когда ножку куриную. И не понимают, что подачка такая хуже ножика – по-живому режет! До крови! Крикнул в пустоту, и тут же сам себя задавил. Продолжил почти совсем без звука: - Так вот, басню свою Куприн про меня написал. Как своими глазами видел. Только он конец-то смягчил, верно, чтоб читателя своего не пугать, а здесь, у меня, смягчать некому. - Что ж, положение ваше – и правда не позавидуешь. – Серые глаза чекиста сузились, как у кота, прикидывающего, как бы половчей прыгнуть на безмозглую птицу, чтоб сразу, чтоб наверняка. - Только одно я в толк не возьму. Почему же, для того, чтобы бороться с собственной нищетой и плачевным положением, вы не нашли ничего лучшего, чем покушаться на человека, который не только в ваших бедствиях не виноват, но и столько сил приложил и продолжает прикладывать, к тому, чтоб никто больше нищим не был. Я здесь, уж простите, не только никакой логики не вижу, но и крупицы здравого смысла не нахожу. Вы уж простите великодушно, но повели себя не как взрослый человек, до крайности удручённый собственным положением, а как экзальтированная гимназистка, которая вместо того, чтоб думать, как беде своей помочь, на других кидается. Вроде все виноваты вокруг, что на свет родились. Или я вас не понял, хоть и хотел? Так назовите мне хоть одну разумную причину, толкнувшую вас на этот подленький поступок. Только разумную. Чтоб я понял, чего вы сим действием добиться хотели, кого и за что наказать, кому лучше сделать? Себе? Родине своей, и без того истерзанной дурным правлением, нищетой, проигранными войнами, и еще одной – на пороге, которую она, может статься, уже и не переживет? Ну, хотя бы одну причину! Только одну. Пьер лихорадочно соображал. Причин то он мог назвать ни один десяток, только все они вряд ли могли быть признаны разумными. Если подумать хорошо. - Чего же вы молчите? Говорите, я вас слушаю. Молчите? Нечего вам сказать… Сказать нечего, в этом чекист не ошибся. Только крикнуть отчаянно: - Чего вы добиваетесь? Зачем притащили меня сюда? Чего вы хотите? Да, я стрелял! Стрелял и попался! Так может быть довольно сотрясать воздух? Отведите куда-нибудь – и пулю в затылок! Или прямо здесь! Зачем терять время! Доставай свой наган и… Человек не дал ему договорить. Встал, неуловимым глазу движением извлек из кобуры оружие, и приставил ко лбу Пьера холодный ствол. - Так? Разум не успел за происходящим. Слишком быстро всё произошло. Слишком кратким было расстояние от слов, произнесенных в запарке, до леденящего прикосновения смерти. Пьер даже подумать ни о чем не успел. Даже о том, что от бесславной кончины в безымянном кабинете, его отделяет одно движение пальцем. Подумать не успел, но ощутил всем телом, каждой его клеточкой, каждым волоском. Ледяная судорога по спине, сковавшая руки и ноги, иссушенная глотка, в которой, казалось, застрял даже вздох, ужас отчаянья, остановивший кровь в жилах. Только мгновение спустя он осознал, что сидит с крепко зажмуренными глазами, и ждет выстрела. - Вы, кажется, хотели умереть, Петр Григорьевич? Может быть, если бы в голосе человека проскользнула хотя бы тень насмешки, если бы прозвучал он хоть немного издевательски, иронизируя над страхом смерти у человека, только что бросающего в лицо «убейте меня», но не способного спокойно смотреть этой самой смерти в глаза, если бы все это было именно так, Пьер, возможно, нашел бы в себе силы хотя бы возмутиться. Но его спрашивали абсолютно спокойно, будто интересовались, удобно ли ему сидеть на жестком стуле. И было это хуже, чем любая насмешка. Заставляло чувствовать себя взбалмошным мальчишкой, неумным ребенком, способным произносить громкие слова, смысла которых он еще не понимал. И осознание подобного положения вещей было сходно с ушатом холодной воды, вылитым на горячую голову. - Простите, это было глупо. – Произнес его противник, убирая пистолет. Пьер не осмелился посмотреть на него. Открыв глаза, так и сидел, вперив взгляд в ножку стола, не в силах расправить сжавшиеся легкие, выпрямить спину. Только слышал, как скрипнул стул, принимая на себя вес тела, как чиркнула спичка, и в холодный воздух ворвался терпкий запах крепкого табака. - Я хочу, чтобы вы хорошо поняли меня, Петр Григорьевич. Да, я могу расстрелять вас без суда и следствия. Несмотря на вашу историю, достойную без сомнения хотя бы простого человеческого сочувствия. В том числе и прямо сейчас. На этом самом месте. И поверьте, рука моя не дрогнет, и совесть будет чиста. Но я не делаю этого потому, что полностью уверен, что сейчас, здесь, вижу перед собой не непримиримого врага советской власти, с полным осознанием цели и ответственности вставшего на этот путь, а запутавшегося человека. Действовавшего скорее на эмоциях, чем от какого-либо убеждения. И ваши слова и поступки еще больше укрепили мою уверенность. И куда больше меня сейчас интересует, кто вбил вам в голову весь этот бред, выпихнул на кривую дорожку. А еще, я хочу сохранить вам вашу жизнь, которой вы так бездумно разбрасываетесь. И вот тогда Пьер поднял на него глаза. - Зачем? Зачем вам это нужно? - Затем, что подозреваю, - таких как вы будет еще немало. Обманутых, натравленных на ложные цели. И вместо того, чтобы наказывать их, необходимо найти того мерзавца, наверняка сытого, умеющего говорить красиво и цветисто, чтобы выискивать таких как вы, и обделывать свои делишки их руками. А еще потому, что нам всем довелось жить в суровое время, в которое многим истина открывается далеко не сразу, которым еще предстоит ее понять и осознать, наваляв по пути огромное количество, в том числе и непоправимых ошибок. Время, где человеческая жизнь зачастую становится разменной монетой во имя высших интересов, как истинных, так и мнимых. - А ваш интерес вы, конечно же, считаете истинным? – саркастически заметил Пьер, но человек не обратил на подначку никакого внимания. - Да, считаю. И это не повод для иронии. Хотя бы потому, что это не мой личный интерес. Потому что я служу не себе. Я служу идее, за которую складывали голову лучшие люди, которые не нам чета. Которой отдавали всё – личное благополучие, силы, здоровье, интересы своих близких, саму жизнь. За которую я сам провел в ссылках и на каторге шестнадцать лет своей жизни. За право построить свою страну, подчиненную благу большинства. Трудящегося большинства. Того самого, что создавал и создает саму основу благосостояния этой земли. - Что ж, - начал было Пьер, но затем, словно против воли, произнёс слова, которые вовсе не думал произносить: - Тогда вам очень повезло. Человек выдохнул облачко горького дыма, притушил окурок о край стола, и поднялся. В полной тишине прошел вдоль стены, остановился у маленького, под самым потолком, зарешеченного окошка – серого и слепого от вековой налипшей грязи – и замер, сложив руки на груди, и опираясь о стену плечом. Теперь их разделяло расстояние – от сгорбившегося на стуле Преображенского до подпирающего стену чекиста было пять или шесть шагов, а казалось что целая пропасть. Но, несмотря на дистанцию, их взгляды были обращены друг на друга. В спокойных серых глазах чекиста засела какая-то упрямая мысль, которую он будто бы рассматривал и так и эдак, изучал, взвешивал со всех сторон, словно решал для себя стоит ли давать ей ход или нет. И еще Пьеру показалось, что, несмотря на свое напряженное размышление, человек в гимнастерке видит его насквозь. Читает, как открытую книгу, полную незнакомых доселе знаков, узнавая и понимая всю подноготную чужой души, открывшейся перед ним. Чувствуя, сколь многого сможет добиться этот человек без руля и ветрил, если обретет достойный смысл для своей жизни, поле для битвы, на которую пойдет по собственным убеждениям, а не во имя чужого интереса. - Возможно. – Запоздало ответил он, все также не изменяя позы. И вдруг оттолкнулся от стены, скоро преодолел разделяющее их расстояние, уперся вытянутыми руками – в стол, а взглядом – в молчавшего Пьера. В этих горящий черных глазах, в неравной схватке схлестнулись друг с другом отчаяние и нерастраченный пыл. Сплелись в неразличимый клубок, валились оземь и продолжали там свою борьбу, посыпая один другого болью, замешанной на беспросветности земного существования, страхом, спаянным намертво с остатками надежды, жаром и пылом нерастраченной души, стоявшей на краю пропасти. Все увидел в них чекист: и бесцельно прожитые годы, и голодные дни, и ночи без сна, и отчаянное желание заполнить свое существо. Хоть чем-то. Чем-то более-менее значимым. Чтобы не сдохнуть в пустоте. И поняв всё это, отбросил последние сомнения, и произнес, так и не отведя взгляда. - Я могу показать вам смысл. Смысл, на который не жаль будет потратить себя. Всего и без остатка. Я же вижу – он вам отчаянно необходим. - Можете дать смысл – мне? - Да, вам. Достойный смысл – для жизни. И для смерти, если уж придется. Помогите нам. Помогите искать и находить тех мерзавцев, которые дурят голову запутавшимся людям. Гонят их на смерть, а сами, их жизнями, дорогу себе мостят, собственных целей добиваются. Помогите не дать им уйти от наказания. Никому из них. Вот что я вам предлагаю. Впрочем, выбор за вами. Выбор, как прожить эту жизнь – ради собственной шкуры, или ради чего-то большего… В душе Преображенского бушевала буря. На краткий миг, он вдруг вспомнил белые, сухие руки того полковника в штатском, его холодные, светлые глаза, ощущение подвоха, что еще тогда завладело им, но проиграло словам, казавшимся столь убедительными. Он вдруг представил, что этот полковник, в эту же самую секунду, говорит с другим, таким же как он, с той же холодной уверенностью, хотя и знает, что в случае провала, тот другой, заплатит своей головой. Знает, но всё равно… Домыслить Пьер уже не мог. Накрыла с головой безумная, доселе не испытываемая, черная ярость, за которой ничего уже не было. - Хорошо. Я… я согласен. Только я не знаю, не умею еще… - Ничего, я вам помогу….

***

…Собрался он быстро – вещей оказалось до удивительного мало. А кроме того, страх, полностью овладевший Кондратом, словно дамоклов меч висел над его головой, и подгонял вернее любой плетки. Чудом вырвавшись с площади, где в помине не было ни Сергея Петровича, ни спасительного автомобиля, он долго плутал по улочкам и переулкам, задыхаясь от страха быть узнанным и пойманным, пока не очнулся на грязных ступенях невского канала. Чтобы осознать себя и действительность, ему понадобилось некоторое время. Первым, что попалось ему на глаза, были ленивые темные воды Невы и тихий, едва различимый всплеск воды, наползающей на ступени. Он сделал шаг вперед, опустился на одно колено, дотронулся до воды. Её прикосновение к ладони было первым реальным ощущением, которое он полностью осознал. Спасительный мокрый холод, встряхнувший сознание, и вернувший способность к рассуждениям. Его уже никто не преследовал – это хорошо. Лаваль показал себя трусом или намеренно бросил его – уже очевидно. Кондрат даже усмехнулся – представил себе холенную физиономию Сергея Петровича, услышал памятью полные апломба его речи… Что ж? Сам дурак, если смог на них купиться. «Но подожди, не руби с плеча… - зашевелился в голове чужой голосок. – Может быть он был на той площади, может быть ждал, сколько мог! В конце концов его могли раскрыть, арестовать». Но голоску этому Кондрат ни разу не поверил. «Как же, как же, - ответил он, - был, ждал! Держи карман шире! Бросил он тебя, как только запахло жареным, а для себя или товарищей чекистов еще и красивую легенду, небось, сочинил. Дескать, не захотел быть причастным к террору, понимал, что за такие фигуры народ будет мстить, а это приведет к еще большему кровопролитию, поэтому и ушел, бросив Кондрата. Да, да, так все и было, уж можете ему поверить! А те, кто надеялись на него… ну что ж все ошибаются когда-то. Своей головой надо было думать, а он, Сергей Петрович не виноват!». Мерзко, гадко, трусливо, как не придумывай оправданий и безотказную, кажется, причину. Так гадко, что даже мысли об этом оставляют во рту привкус гнилого зуба. Кондрат передернул плечами, намочив рукав пальто, зачерпнул полную горсть воды, умылся, смывая с себя чужое липкое лицемерие, которого может и не было, а может и было, и последнее – почти наверняка. Привкус реки отрезвил его, он встал на ноги, отряхнул колени, быстро оглянулся по сторонам… «Куда теперь? Домой? А вдруг там уже ждут, вдруг там засада? Да хватит, прекрати ты трястись, в конце-то концов! Тебя никто не видел, а кто видел, уж точно не знает ни кто ты такой, ни где ты живешь! Так что не трусь, нет там никакой засады! Собирай вещи, и на Финляндский, может успеешь еще, дай-то Бог!». От разговора с самим собой становилось легче. Поднимаясь по ступеням, к мощеной булыжниками набережной, Кондрат ощущал уже почти спокойствие, почти уверенность, что поступает единственно правильно, почти твердую уверенность, что вот еще немного, и весь этот кошмар закончится, и закончится благополучно. Почти. Но и этого «почти» хватило ему для того, чтобы добраться до дома не оглядываясь, не смотря по сторонам, а только прямо перед собой. Лишь перед дверью в парадное он помедлил, почувствовав, как вновь аккумулируется в нем внутреннее напряжение. Раздраженно топнув ногой, он стремительно ухватил засаленную ручку и рывком распахнул дверь. В парадном было гулко и пусто, как в старом сундуке. Микроскопические пылинки парили в воздухе, в узкой полосе света, и, пожалуй, это было даже красиво. И Кондрат потратил несколько драгоценных минут на то, чтобы полюбоваться этой странной красотой. И потом, продолжив свой путь, он все еще оглядывался, даже наклонился через перила, уже понявшись по лестнице, чтобы втянуть, вместить в себя этот танец неуловимых частиц, пока очередной поворот не сместил ракурс в сторону полумглы, лишив его этого завораживающего зрелища. Квартира, в которой он прожил последние семь лет, встретила его тишиной и затхлостью. В нос ударил запах застарелой оседлости. Ему даже показалось, что и воздух в ней стал густым и осязаемым, этакой трясиной, что тут же принялась медленно, но неумолимо засасывать его. Он сел на стул, опустил руки между колен и нервно оглянулся по сторонам. Тысячи мыслей теснились в его голове. Лезли друг на друга, переругивались, отгоняли одна другую, точно базарные бабы, спорящие за торговое место. Такой гвалт устроили, что хоть сноси её, иль под холодную воду, да с размаху! Вертелись в мозгу то какие-то воспоминания о былой жизни, средь которых навязчиво вылезала вперед память о попойке в честь первой изданной книжке его стихов, которой он так гордился, и белой шляпке Зиночки Белевой. Шляпка эта, с шелковой черной лентой, вдруг преобразовалась в старый капор матушки, из которого мелким пушком лезла вата, и он будто заново ощутил подзабытый, но такой неотвязный родной запах, которого он больше никогда не ощущал с самого детства и смерти родительницы. Но вот и капор сменился сухой осенней травой у невысокого скрипучего крыльца, и чьи-то строчки выпрыгнули, как черт из табакерки: «когда я свой, залитый солнцем, дом, в один из дней безрадостных покинул». Чьи это были строки? Может и его самого? Что-то из тех торопливых заметок на полях брошенных книг, канувших теперь в небытие? Может быть. «Твои стенания смешны и нелепы». Кто это ему говорил? Сашка Марлинский? Нет, вряд ли. Сашка, как никто, понимал… А кто тогда? Николя? Пьер? Конечно же Пьер! «Ты оплакиваешь свой малый гонорар, словно девка – утраченную честь, а ведь кому-то и такие малые деньги и не снились! Твое жилье представляется тебе убогим, но и кого-то и такого нет! Что толку сожалеть о том, чего не имеешь, если можно радоваться тому, чего достиг и приобрел?». И услышав, словно наяву чуть хрипловатый, нервный голос недавнего приятеля, о котором он, за прошедшую ночь даже ни разу не вспомнил, Кондрат обнаружил себя уже не сидящим на стуле, а стоявшим в углу комнаты перед распахнутым шкафом. С сорочкой в руках и раскрытым чемоданом у ног. А все, окружавшее его несколько минут назад – голоса, строки, видения памяти, затхлый воздух комнаты, вдруг отодвинулись куда-то далеко в стороны, освободив место насущному. Уже не отвлекаясь на сторонние мысли, он собрал вещи. Начал было сгребать со стола бумаги, но - бросил, с трудом преодолев желание разжечь камин, и спалить в огне все свои стихи, словно дать ушедшему прошлому. Сдержался. Сам не зная, почему. Ничего больше его здесь не держало. Нечего было жалеть, и сожалеть – не чем. Так он в эту минуту думал. Поэтому не дав себе возможность остановиться и задуматься, Кондрат стремительно вышел из квартиры и закрыл за собой дверь. Он не Лотова жена, он не совершит такой ошибки. Оглянуться, значит остаться, и если и не обратиться в соляной столб, как героиня библейской притчи, то во всяком случае промедлить, дать себе время на сомнения и колебания, а значит отдалить от новой жизни, жизни с чистого листа, к которой он так отчаянно стремился. Никто не встретил его ни на лестнице, ни на выходе из парадного, хотя раньше он неизбежно натыкался на какого-нибудь соседа или гостя, пришедшего за своей надобностью. На Финляндском было полно народу, как и следовало ожидать. У входа в грязно-белое здание сновала по своим делам, шумела, курила, переговаривалась огромная разношерстная толпа. Кондрат протиснулся сквозь строй кожухов, потрепанных пальто и кургузых курток, и ужом проскочил внутрь. Никакого конкретного плана у него не было, кроме смутного осознания необходимости попасть на чужую территорию. Как назло, в самый неподходящий момент, в его голове зароились вполне логично выстроенные сомнения. «Ну, хорошо, - рассуждал он сам с собой, притулившись у высокого, арочного окна, между бабой, гордо восседающей на каких-то мешках, и шумной компанией каких-то молодых людей, - доберусь я до Финляндии. Потом, может, окольными дорогами, и в Париж попаду. Или там, в Вену. А дальше-то что? Нет, хорошо, конечно – Парижский Монмартр, Венская опера, сливки с багетами, но делать-то я там что буду?». Взгляд его упал на кучку бывших сограждан, обложенных крепостной стеной из чемоданов, кожаных и ковровых баулов и дамских шляпных коробок из хорошего картона. Да и сами они были под стать своей клади – холеные лица, богатые воротники, на девчонке, со светлыми аккуратными косичками, шелковая пелеринка. За целостностью и сохранностью вещей бдел дородный носильщик с пышными усами. «Вот у этих-то, наверняка, средства есть. И для Монмартра, и для оперы. Сбегут себе, апартаменты подыщут, если в собственности еще нет, что наврятли. А потом магазин откроют, дочку в пансион сосватают, работников наймут, и будут себе жить в свое удовольствие, капитал проживая. С капиталом-то там, на чужбине, тебе каждая дверь открыта, никто припонов устраивать не станет. А вот без капитала, даже самого малого как? Ведь мне-то именно такая судьба и уготована. Ну, вот приеду я, вырвусь отсюда, окажусь за границей, а далее-то что? Ни кола, ни двора, ни полушки. Гол, как сокол, и все мои умения – словом владеть, да вирши сочинять. Только кому они в чужом краю нужны, мои вирши? Там своих рифмоплетов, хоть половником черпай, да у каждого знакомец среди литераторов, критиков да издателей, кто поможет на плаву остаться, да труды свои пристроить. А мне как? Перебиваться от ночлежки до крысиных углов в каком-нибудь доходном доме, да и то если повезет. А уж если совсем повезет, можно будет пристроиться к какому-либо издательству, на работу самую мелкую, письма разбирать, да курьером побегать, пока… А что пока? Фортуна лицом не повернется? Ну это хорошо, ежели повернется, ежели удастся до корректора какого-нибудь дорасти, а если нет? И это еще польстил ты себе, Кондратий Федорович, что к издательству прибиться получится. А дворы парижские мести не хочешь? Посудомойкой послужить? В извозчики податься? Не хочешь? Или за тридцать иудиных серебряников всем и каждому рассказывать там, какая Родина у тебя страшная да скверная, и как ты драпал с неё, сверкая пятками, потому что места себе не нашел?» - Товарищи, товарищи, погодите! Это ж песня, тут нужен другой ритм совершенно, чтоб в бой звала, чтоб звенела, как «Варшавянка». Вы вспомните: вихри враждебные веют над нами… Молодой голос попытался запеть – нестройно, но с душой. Батов повернул голову. Не то, чтобы его сильно заинтересовал чужой разговор, но поневоле помог прервать горестные рассуждения, чтобы не завязнуть в них еще глубже. Странно, но на эту разношерстную компанию, расположившуюся в нескольких шагах от него, он первоначально даже не обратил внимания. Их было четверо. Разновозрастных, резко отличающихся друг от друга, но сейчас объединенных одним делом, единой целью. «Певец», - как мысленно окрестил его Батов, - был самым молодым, безусым еще юнцом, в застиранной рубахе, тертом пиджаке и обляпанных грязью сапогах. Но его чистое, мальчишеское лицо, в бледных веснушках, светилось неподдельным вдохновением. - Ты лучше рифму дай, - одернул «певца» второй, лет тридцати, в старомодном пальто, но в аккуратном галстуке. – Как там? Мы сломали не все преграды, рано нам горевать о конце… - Вот опять нас теснят злые гады… - выпалил «певец», победно взглянув на окружающих. – Вот тебе и рифма! - Преграды – гады, - задумчиво произнес третий участник спора, лет сорока, похожий на учителя провинциальной гимназии, сильно потрепанного жизнью. – Как-то это, брат, Колокольцев, кривовато звучит. - Зачеркиваем? – четвертый участник компании, в обсуждении участия не принимавший, поднял глаза от исчерканной бумаги, и поправил на носу круглые очки в латунной оправе. - Почему зачеркиваем? – Возмутился «певец» Колокольцев. – Что вам так не понравилось, Сварогин? «Гады» покоробили? Так мы ж революционную песню сочиняем, а не стишки для благородных девиц! «Гады», видишь ли не нравятся! - Экий вы задиристый! – Осадил его «учитель», придавив насмешку в уголке рта. – Девицы здесь непричем. А песнь, пусть даже и революционная, должна вещью литературной оставаться, я так считаю. Простой – да, доступной – да, звенящей – да, но литературной. Против воли, но предмет спора заинтересовал Батова. Внутренне он был солидарен с «учителем» Сварогиным, и вдруг обнаружил, что сам, внутри себя, ищет подходящую рифму к «преградам». Ищет увлеченно, с азартом, чего сам от себя не ожидал. - Ну ладно, пусть. – Сдался Колокольцев. – Тогда, тогда… погодите, погодите-ка. Преграды, преграды… - Канонады, - произнес Батов, и сам вздрогнул от собственного голоса. - Вот, вот! – Поддержал его «учитель». – Канонады! Пусть грохочут кругом канонады, зажимая нас в тесном кольце! - Да, так лучше, - меланхолично произнес очкарик, исправляя написанное, и не поднимая головы обратился к хозяину пальто и галстука. – Это правильно, Гриша, умеешь ты всё-таки… - Это не я. Четыре пары глаз обратились, наконец, к Кондрату. Колокольцев, как ему показалось, глядел недоверчиво, «Гриша» заинтересовано, «учитель» Сварогин – одобрительно, а очкарик и вовсе удивленно, внезапно обнаружив, что их маленькая компания неожиданно разрослась до пяти человек. А он и не заметил. - Вы, товарищ, кем будете? – Взял быка за рога Сварогин. «Что ж, сказать?» - Кондратий Батов. – «Господи, что ж такое-то? Ведь я не хотел!», подумал Кондрат, снова слыша себя, как со стороны. А затем добавил зачем-то: - Поэт. - Всамделишный? – недоверчиво уточнил Колокольцев. - Да вроде того. – Ответил Кондрат, почувствовав, вдруг, не гордость, а внезапный стыд – слишком уж высокопарно и пафосно это «поэт» прозвучало. - А ведь это удача, товарищи! – Воодушевился Сварогин, а потом произнес, совершенно запросто, словно знал Кондрата без малого сто лет: - Идите к нам, Батов. Поможете нам. У нас тут были кое-какие намётки. Покажите ему, Васильев. - Давайте я лучше прочту, - замялся «писарь», - а то там столько начёркано, что ничего не разберешь. Так… а вот… Нас настигает хищная порода, насильники… хм, нет погодите, это мы вычеркнули. Это тоже. И это… В общем, у нас нет двух строк, а потом удачно, как вы считаете? Судьбою нам дано лишь два исхода: иль победить, иль честно пасть в бою. Это Гриша придумал. Хорошо, да? - А если так: пусть в пламени войны не видно брода, хозяйничает враг в родном краю… - Судьбою нам дано лишь два исхода… - повторил за ним Сварогин, лицо его просветлено, и он воскликнул: - да! Именно так! Замечательно звучит! Вы молодец, Батов! В какую-то долю секунды, мир вокруг словно бы перестал существовать. А затем Кондрат обнаружил себя сидящим на каменной ступени плечом к плечу с незнакомыми прежде людьми, каждый из которых вдруг стал ему понятен и близок. Он еще ничего не знал о них, и в тоже время знал всё, будто повинуясь какому-то наитию, ощущению, не имеющему разумного объяснения. Он вдруг понял, что каждый из этих людей всю свою жизнь ощущал интуитивную тягу к миру поэзии, но в силу жизненных обстоятельств не мог её реализовать, не говоря уже о том, чтобы постичь академические премудрости стихосложения. Но именно сейчас, поднятые со своих глубин волнами переустройства замершего в статике мира, они сбрасывали с себя путы неуверенности, и пытались идти по своей стезе – творить, пусть пока неумело и наивно, но искренне, от всего сердца. - Поймите, Батов, мы ведь не просто так, - принялся вдруг объяснять ему Сварогин, видимо волнуясь, - не от безделья какого-то, понимаете? Вы ведь слышали, как товарищ Ульянов сказал? Нет? Так вот он сказал, что советское государство должно создать свою культуру. Новую, понимаете? Со своими песнями, стихами, поэмами. А может статься и с романами, да, да. Пусть в это пока и не вериться, глядя на всю эту разруху, на войну вокруг. Но должен, и точка. Воспеть новую жизнь, найти новых героев. Не о чаяньях эксплуатирующего меньшинства, а о рабочих, крестьянах, об их надеждах и мечтах. Взрастить, так сказать, новые побеги на обломках старого. - А «старую» так сказать культуру куда ж девать? – перебил его «прошлый» Батов. – На слом истории? Пушкина? Лермонтова? Тургенева? - Зачем? – искренне удивился Сварогин. – Ни один грамотный человек, уверяю вас, не станет принижать величайший талант Пушкина или Лермонтова. И уж тем более, предавать их забвению. Поэтому я, вернее товарищ Ульянов, и сказал про новые побеги. Взять из старого самое лучшее, самое передовое, и вырастить новое. Для новых поколений. Чтоб до каждого дремучего крестьянина дошло, чтоб всем понятно было. Вот собственно поэтому мы и стараемся, вместе вот собрались. Понимаете? Он был смешон и трогателен одновременно. Смешон в своем желании стать наследником величайших русских поэтов, имея о стихосложении весьма смутные представления, но заразительно трогателен в своем искреннем желании создать «новую» культуру здесь, среди шума, гама, чьих-то чемоданов, узлов, замусоренных ступеней. И оттого Батов испытывал к нему смешанные чувства – от снисходительной насмешки до искреннего восхищения. «А ты-то чем лучше? Умнее? Талантливее? Может быть… Только все это меркнет, теряет всякий смысл, перед таким вот «Сварогиным», потому что в твоем уме и таланте исчезла душа, и ничего не осталось, только страх… Может поэтому ты ничего и не смог написать, как ни старался?» - Но в трудный час, сомкнув свои отряды, - услышал он глуховатый голос «Гриши», продолжавшим биться над стихотворением, - мы подняли над ними алый стяг. Стяг, стяг… так… - Погоди, - остановил его Колокольцев, - ты о чем сказать-то хочешь? - О том, что к нам на выручку придут. - Кто? - Наши, кто ж еще? А вы что думаете, Батов? - И в трудный час сомкнув свои отряды, Пройдем сквозь бурю яростных атак, Прорвем все кольца вражеской осады… - И водрузим победы алый стяг! – Торжественно закончил за него Сварогин, и даже, кажется, прослезился. - Минуту! Минуту! Дайте записать! «А может и смысла нет куда-то бежать? Может и не нужны тебе, ни французские бульвары, ни венские оперы, ни сливки с багетом? Не зря ж говорится, «где родился, там и пригодился»? Так что ж, выходит, ты веришь, что это навсегда? Надолго, на всю твою жизнь? Посмотри вокруг, на всю эту разруху, грязь, на перепуганных людей… Немцы наступают, английский корпус высадился в балтийском заливе, еще немного подождать, - и не будет никакой «новой» культуры. И новой жизни никакой не будет. Утопят её в крови, как приблудного котенка, и следа не останется…» Но где-то внутри себя, он уже не верил даже, а твердо знал – надолго. Именно так: на всю его жизнь. И именно здесь и сейчас ему самому решать, что делать. Покинуть родину навсегда, или служить ей, самозабвенно и преданно, тем, что он умеет лучше всего. Талантом своим, своими стихами, своим даром слова… Пока он у него еще есть. Да, пока он не верит ни единой строчке, что сам же помог написать. Не чувствует их, не вовлечен в их дух и содержание. Но он сможет. Сможет понять, принять и – поверить. Васильев, тем временем, закончил вносить в текст исправления. Окончание, устраивающее всех, у них уже видимо было, Сварогин даже зачитал его, но слова пролетели мимо сознания Батова. Они вновь о чем-то жарко заспорили, говорили о каком-то «комитете», в который нужно было немедленно пойти, прямо сейчас. Кондрат не вникал в слова, опять сражаясь с самим собой, с тем, кем был еще совсем недавно. «Размечтался, «творец», - издевался над ним прежний Батов. – Они ведь даже не спросили, а что ты делал здесь, на вокзале, среди уезжающих. А знаешь, почему? Да потому что им глубоко на это наплевать. Подвернулся под руку, как полезный инструмент, вот тебя и использовали, а теперь бросят, вот и вся недолга. А ты уж и губы-то раскатал! Глядите-ка!» - Батов, ну что вы встали? Голос Сварогина, словно кувалдой ударил по ехидному внутреннему монологу, освобождая Кондрата из его хватки. Компания двинулась к выходу, но не дойдя до него, остановилась, и теперь смотрела на Кондрата с ожиданием в глазах. - Идемте с нами. И он пошел, ни о чем больше не задумываясь.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.