Но кто знает, чем обернутся холода и потери,
Для того, кто умел верить?
И кто знает, когда над водою взойдёт голубая звезда,
Для того, кто умел ждать?
***
the hardkiss — blues
— Пожалуйста, не надо.
— Скажешь кому-нибудь — прибью. Ты понял меня?
— Пожалуйста, не надо, молю, остановитесь, это больно, мне очень больно, пожалуйста!
— Заткнись, уёбище.
***
Хуже всего — это смотреть в глаза доктору, чей взгляд пропитан подозрением и сожалением. Он видит, что она хочет задать ему много наводящих вопросов, но не уверена, что подобрано нужное время: пациент перед ней выглядит максимально подавленно, будучи белым, как мел, аккуратно сидит, вцепившись пальцами в ткань собственных чёрных джинсов и стараясь не шевелиться лишний раз. Взгляд больших, ещё всё-таки детских глаз — больной, но такой до дрожи живой — опасливо направлен в изучение медицинского плаката на стене: он тоже ждёт, пока она задаст ему те самые наводящие вопросы, потому что не может не сделать этого. Он всё ещё несовершеннолетний. Он всё ещё человек. Ему только семнадцать, думается ей, и он по-детски наивен, надеется, что пронесёт, что выдержит, если она не вытащит из него правду, и в эту минуту необходимо быть как никогда аккуратной — вид у него такой, будто молится, что пронесёт и когда-нибудь кончится, но кому, как не профессионалу знать, что такое без должного вмешательства никогда не кончается.***
— Пожалуйста, остановитесь, не нужно.
— Закрой рот, щенок, хватит орать.
***
— Чонгук, — начинает врач осторожно. — У тебя кровоподтёки в форме пальцев по телу. Он вздрагивает, но всё же не сглатывает комок противоречивых эмоций. — Разорваны наложенные на сфинктер швы, ты еле сидишь. Удивлена, как ты вообще можешь терпеть такую боль. Мальчик опускает голову, выкрашенная в тёмно-каштановый чёлка падает ему на глаза, но кулаки на коленях сжимаются словно в бессилии. — Чонгук, — врач поднимается, аккуратно обходит стол, чтобы присесть на кушетку рядом и аккуратно за плечи обнять. — Ты обращаешься за помощью уже третий раз за последний месяц. Скажи мне: ты подвергаешься сексуальному насилию дома?***
— Пожалуйста, хённим, не сегодня, мне только наложили швы, пожалуйста, пожалуйста, молю Вас!
— Мне всегда нравилась кровь. Думаешь, почему я так люблю трахать твою мать во время месячных? Ой, а что это мы вздрагиваем? Самые нежные, что ли?
***
Он снова вздрагивает, отрицательно мотая головой, из груди рвётся прерывистый выдох: всё его тело кричит о согласии, и это по сердцу ножом — нет, наверное, ничего хуже, чем оказывать помощь тому, кого видишь каждый вечер. Чонгук, которому семнадцать и который на полставки работает уборщиком в их больнице по вечерам, пожалуй, один из тех светлых неродных детей, которым всегда стремишься помочь, к которым душой прикипаешь. Его зарплата, она бесконечно мала, но он всегда покупает какую-нибудь приятную вкусность врачам и медсёстрам из отделения, улыбается ярко и солнечно и не гнушается помогать носить тяжёлые стопки дневников и отчётов, потому что «вы тут хрупкие женщины, на ваших плечах и без того лежит слишком много ответственности, мне несложно, давайте, я отнесу». — Возможно, тебе нужна помощь, Чонгук? — сжав нежно его запястье, спрашивает. Невозможно. — Н-нет, — заикаясь. — Я в норме. Спасибо за помощь. — Тебе снова нужны швы. — Нет, не нужны, — шипя от боли, аккуратно встаёт. — Выписанной Вами мази будет достаточно. Потому что зачем накладывать швы, если они вновь и вновь будут расходиться, верно?***
Её зовут Пак Сонми и она — врач-терапевт лет пятидесяти трёх, которая всегда относится к нему с теплом и любовью, на которую у его собственной матери никогда не было времени. Чонгук и сам не знает, как так сложилось: просто в один вечер, в самом конце смены, он, по обычаю, принёс в комнату отдыха пачку печенья, думая, что там никого уже нет, а она была там одна, и почему-то улыбнулась тепло: — А вот и наш маленький ангел. Попался, наконец. Почему не говорил, что это ты приносишь вкусности? — и Чонгуку становится невообразимо стыдно, что вот так вот попался, и он стыдливо опускает голову, сжимая в руках пачку печенья. — Мне казалось, вам всем будет неприятно. — Почему же? — кажется, абсолютно искренне удивляется женщина. — Принимать печенье от простого уборщика — разве это приятно? — его голос становится глухим, и это правда так стыдно, что он теряется и не может слова сказать в своё оправдание. А она смеётся тихо и подходит, чтобы по голове погладить. — Будешь чай? Ты, наверное, очень устал. Какой глупый ребёнок.***
Какой несчастный ребёнок. Какой одинокий ребёнок. Но об этом она подумает позже. Сильно позже, примерно тогда, когда Чонгук скажет ей, что его мама в своё время сбежала с неугодным родителям молодым человеком, и в итоге они от неё отреклись. Когда скажет, что папа, простой строитель, погиб на стройке, когда ему было три. Когда скажет, что мама много работает, но они всё равно от и до зависят от отчима, который пусть и сидел, но всё равно имеет деньги и влияние в их неблагополучном районе. Когда она увидит кровоподтёки от пальцев и узнает о том, что сфинктер разорван и нужно накладывать швы, но Чонгук скажет, что выписанной мази достаточно, не озвучив, что нет смысла зашивать его снова, потому что всё равно опять разойдётся.***
— Больно, пожалуйста, больно... — вырывается не хрипом, но скулежом, а то, что внутри, изнутри разрывает большим и горячим. — Пожалуйста, больно, не нужно... — саундтрек к домашней жизни Чонгука, когда его снова и снова на диване раскладывают, сдёргивая с ног джинсы вместе с бельём. Здесь никому нет дела до того, что он грязный внутри — ему и так нравится. Ему вообще весь Чонгук нравится от корней волос до кончиков пальцев, а когда на нём россыпь отметин — это лучше вдвойне. Ему нравится, когда Чонгук хрипит, скулит и кровит, ему нравится смешивать красную и белёсую солёность внутри глубоко и рычать в удовольствии на ухо, и плевать, что у того, кого он имеет, ни разу не встал. Ему нравится, когда грубо, за волосы и в пах носом. Нравится, когда рокочет: «Смажь меня своей слюной, сосунок». И Чонгук до рвотных позывов смазывает, перемешивая с солью от выступающих слёз — плакать от боли и унижения он перестал лет в четырнадцать, в нём ничего не осталось, кроме апатии и терпкого запаха мужских гениталий в ноздрях. Но ему нравится, пусть бы его черти побрали, нравится слабость и чувство превосходства: он знает, что у Чонгука нет выбора. Чонгук никогда не расскажет ни о чём своей маме. Он слишком её любит для этого, и это в нём ему тоже нравится. Когда-нибудь Чонгук убежит. Заберёт с собой маму и исчезнет. За этим и трудится на полставки уборщиком после учёбы.***
— Вы же сказали, что она в отпуске! — воем из лёгких, нет, из самого сердца, и санитарки опускают головы все, как одна, чтобы потом вздохнуть тяжело. — Гукки, все знают, что за эти два года она стала тебе, словно мать, но она просила не говорить тебе. Это была её последняя воля: тихо уйти на покой и там умереть. Это была неоперабельная стадия рака. Она не хотела, чтобы ты её такой видел. Чонгука трясёт. Чонгуку хочется лечь и погибнуть, распасться на части и выть на луну от такого всепоглощающего горя, что разрывает сердце на части. Здесь нет эгоизма — лишь невыносимая боль, что выдирает сердце, нет мыслей о том, что теперь он совершенно один. Здесь есть просто крик. Когда на пол в коридоре, заходясь в полнейшей истерике, когда врачи выбегают из комнат, видят и понимают. Это очень тяжёлый вечер, честное слово. Наполненный воем, криком и шёпотом о том, что больно — когда навзрыд плачет тот, кто всегда всем улыбался. Это очень тяжёлый вечер. Наполненный болью и ненавистью к блядине-судьбе — когда не можешь перестать кричать в себя и в пространство. Очень тяжёлый вечер последнего дня на этой работе, потому что есть вещи, которые пережить невозможно. Так Чонгук думает. А потом приходит домой. Он выходит из кухни немедленно: высокий, довольно широкий в плечах, весь, с ног до головы, забитый тюремными татуировками с кучей значений, окидывает приёмного сына сальным взглядом и хмыкает: — Что с лицом? Чонгук не хочет рассказывать — это бессмысленно. Здесь никто не посочувствует, не поддержит, нужных слов не найдёт, да и его горю ничто, кроме времени, всё равно не поможет. Поэтому смотрит в пол, не успев даже разуться, чтобы повести неоднозначно плечом и ответить: — Сегодня я узнал, что от болезни умер очень близкий мне человек. Отчим фыркает, а потом Чонгук поднимает глаза, и снова видит... Желание. Он всегда смотрит так, когда хочет, всегда смотрел, с двенадцати до нынешних восемнадцати — шесть настоящих лет пекла. Проблема в том, что Чонгук сегодня не готов, как никогда, но кому здесь, в этом аду, когда-либо было не плевать. Боже, он не успел даже разуться... — Пожалуйста. Молю, только не сегодня. Я не могу, — слова встают поперёк горла, и он смотрит с мольбой. — Не сегодня, хённим, пожалуйста! — и в момент, когда его хватают за запястья, внутри что-то взрывается. Возможно, глупость. Возможно, годами копившееся отчаяние, что сегодня выходит из берегов, но Чонгук выдирает руки с силой, не думает и, резко развернувшись, выбегает в подъезд. Боже, как хорошо, что он не успел даже разуться... — Стой, выблядок! — рявкают сзади, но Чонгук несётся вниз по ступенькам, чувствуя, как сердце заходится, словно с ума сошло, а воздух в лёгких до боли стоит. Чонгук несётся вниз, слыша за собой крики и ругань, но также — топот буквально в метре сзади. Он точно не знает, он не может позволить себе обернуться или споткнуться, гонимый животным ужасом и чистым концентратом ненависти, а потому рывок из последних сил, когда ладонями — в дверь подъезда, получается сильным и быстрым. Но недостаточно, потому что на крыльце его хватают за шиворот куртки. — Думаешь, ты можешь сбежать, сукин ты сын?! Да я тебя даже здесь могу трахнуть, на улице, у всех на глазах! Чонгук, будучи на пике истерики, вылетает из рукавов куртки и снова рвётся вперёд, не позволяя схватить себя в кольцо рук, и вновь слышит, как отчим откидывает в сторону бесполезный предмет одежды и срывается следом. Он от ужаса сходит с ума. Но далеко не уходит, спотыкаясь, едва сохраняя равновесие, резко врезается в нечто тёплое, табаком и одеколоном пропахшее, с нотками аромата чёрной кожаной куртки. Его подхватывают за плечи, не давая упасть, и первое, что Чонгук замечает — это увитые татуировками запястья неожиданного спасителя от столкновения лица с асфальтом. Второе — это сигарету в тонких губах. Третье — септум в носу. Четвёртое — точёный профиль лица, ярко-рыжие волосы и пустые глаза с холодным в них чёрным огнём. — Эй, блять, ты!.. — раздаётся сзади почти что визгливое. Незнакомец смотрит на Чонгука одно мучительное мгновение, а потом негромко спрашивает: — Он тебе родной? — голос у него хрипловатый и резкий, от него веет опасностью, но той самой, что может работать во благо. — Отчим, — хрипит, задыхаясь, в ответ, а рыжеволосый оттягивает ворот рубашки, и Чонгук знает, что его вниманию предстаёт россыпь кровоподтёков от пальцев на шее: аккурат на прошлой неделе кто-то решил, что если придушить в процессе, то будет интереснее. Лицо этого случайного прохожего ужесточается, заострившись. — Скажи честно, — тихо-тихо. — Он насилует тебя? И что-то в этот момент в Чонгуке ломается до самого чёртового конца, но всё, что он может позволить себе — так это резкий тихий выдох и взгляд в землю: — С двенадцати лет. — Понял, — кивок. — Рыжий гондон, ты чё там с моим сыном делать удумал?! — раздаётся опасно близко и сзади, и Чонгук чувствует, как зажимается, вздрогнув. А незнакомец убирает руки и отстраняется, и мальчишка бы никогда не подумал, что может быть настолько страшно просто потому, что тебя выпустили незнакомые пальцы, и что-то такое, видимо, читается в его глазах, потому что тот ухмыляется. И стягивает с себя кожанку. — Накинь пока на себя, глупый ребёнок, — советует, а потом обращается уже непосредственно к главной причине всего конфликта, и голос его ломается, трескается, и в нём не остаётся ни капли тепла. — Это я-то гондон? — Ты! — плюёт он на землю. — Хули лезешь вообще? Вали, куда шёл. — Накинь куртку, — повторяет рыжий, закатывая рукава просторной чёрной рубашки, оголяя всё больше забитого пространства кожи. — А ты, сукин сын, — говорит, делая шаг навстречу и хрустя кулаками. — Запомни: меня зовут Чон Хосок, и именно этим именем ты, педофил ёбаный, сейчас и подавишься. ...Чонгук не смотрит. Но на душе у него только от звуков — тепло до самого низкого. Хотя, быть может, это от куртки.***
— Домой ты сегодня не пойдёшь, — утирая кровь с губы подушечкой указательного пальца, говорит ему Чон Хосок, когда они уже идут вниз по улице. А потом смотрит сверху вниз, тормозит и, кажется, думает. — Или вообще никогда не пойдёшь. Если не хочешь. Это страшно. Это странно. Это глупо. Так не бывает, но, в то же время, в Чонгуке бушует сейчас столько эмоций, сколько крови его отчима на асфальт не вытекло после того, как кулаки Хосока превратили его лицо в фарш. Поэтому он сглатывает нервно. А потом отвечает честно: — Не хочу. И Хосок улыбается горько и криво, чтобы после сказать: — Пошли. Познакомлю... с семьёй.the hardkiss — stones