Тебе здесь не рады

NC-17
Завершён
670
4
автор
Фэндом:
Размер:
86 страниц, 29 851 слово, 17 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
670 Нравится 36 Отзывы 291 В сборник

NINE

Настройки

Но кто знает, чем обернутся холода и потери,

Для того, кто умел верить?

И кто знает, когда над водою взойдёт голубая звезда,

Для того, кто умел ждать?

***

the hardkiss — blues

— Пожалуйста, не надо.

— Скажешь кому-нибудь — прибью. Ты понял меня?

— Пожалуйста, не надо, молю, остановитесь, это больно, мне очень больно, пожалуйста!

— Заткнись, уёбище.

***

      Хуже всего — это смотреть в глаза доктору, чей взгляд пропитан подозрением и сожалением. Он видит, что она хочет задать ему много наводящих вопросов, но не уверена, что подобрано нужное время: пациент перед ней выглядит максимально подавленно, будучи белым, как мел, аккуратно сидит, вцепившись пальцами в ткань собственных чёрных джинсов и стараясь не шевелиться лишний раз. Взгляд больших, ещё всё-таки детских глаз — больной, но такой до дрожи живой — опасливо направлен в изучение медицинского плаката на стене: он тоже ждёт, пока она задаст ему те самые наводящие вопросы, потому что не может не сделать этого.       Он всё ещё несовершеннолетний.       Он всё ещё человек.       Ему только семнадцать, думается ей, и он по-детски наивен, надеется, что пронесёт, что выдержит, если она не вытащит из него правду, и в эту минуту необходимо быть как никогда аккуратной — вид у него такой, будто молится, что пронесёт и когда-нибудь кончится, но кому, как не профессионалу знать, что такое без должного вмешательства никогда не кончается.

***

— Пожалуйста, остановитесь, не нужно.

— Закрой рот, щенок, хватит орать.

***

      — Чонгук, — начинает врач осторожно. — У тебя кровоподтёки в форме пальцев по телу.       Он вздрагивает, но всё же не сглатывает комок противоречивых эмоций.       — Разорваны наложенные на сфинктер швы, ты еле сидишь. Удивлена, как ты вообще можешь терпеть такую боль.       Мальчик опускает голову, выкрашенная в тёмно-каштановый чёлка падает ему на глаза, но кулаки на коленях сжимаются словно в бессилии.       — Чонгук, — врач поднимается, аккуратно обходит стол, чтобы присесть на кушетку рядом и аккуратно за плечи обнять. — Ты обращаешься за помощью уже третий раз за последний месяц. Скажи мне: ты подвергаешься сексуальному насилию дома?

***

— Пожалуйста, хённим, не сегодня, мне только наложили швы, пожалуйста, пожалуйста, молю Вас!

— Мне всегда нравилась кровь. Думаешь, почему я так люблю трахать твою мать во время месячных? Ой, а что это мы вздрагиваем? Самые нежные, что ли?

***

      Он снова вздрагивает, отрицательно мотая головой, из груди рвётся прерывистый выдох: всё его тело кричит о согласии, и это по сердцу ножом — нет, наверное, ничего хуже, чем оказывать помощь тому, кого видишь каждый вечер.       Чонгук, которому семнадцать и который на полставки работает уборщиком в их больнице по вечерам, пожалуй, один из тех светлых неродных детей, которым всегда стремишься помочь, к которым душой прикипаешь. Его зарплата, она бесконечно мала, но он всегда покупает какую-нибудь приятную вкусность врачам и медсёстрам из отделения, улыбается ярко и солнечно и не гнушается помогать носить тяжёлые стопки дневников и отчётов, потому что «вы тут хрупкие женщины, на ваших плечах и без того лежит слишком много ответственности, мне несложно, давайте, я отнесу».       — Возможно, тебе нужна помощь, Чонгук? — сжав нежно его запястье, спрашивает. Невозможно.       — Н-нет, — заикаясь. — Я в норме. Спасибо за помощь.       — Тебе снова нужны швы.       — Нет, не нужны, — шипя от боли, аккуратно встаёт. — Выписанной Вами мази будет достаточно.       Потому что зачем накладывать швы, если они вновь и вновь будут расходиться, верно?

***

      Её зовут Пак Сонми и она — врач-терапевт лет пятидесяти трёх, которая всегда относится к нему с теплом и любовью, на которую у его собственной матери никогда не было времени. Чонгук и сам не знает, как так сложилось: просто в один вечер, в самом конце смены, он, по обычаю, принёс в комнату отдыха пачку печенья, думая, что там никого уже нет, а она была там одна, и почему-то улыбнулась тепло:       — А вот и наш маленький ангел. Попался, наконец. Почему не говорил, что это ты приносишь вкусности? — и Чонгуку становится невообразимо стыдно, что вот так вот попался, и он стыдливо опускает голову, сжимая в руках пачку печенья.       — Мне казалось, вам всем будет неприятно.       — Почему же? — кажется, абсолютно искренне удивляется женщина.       — Принимать печенье от простого уборщика — разве это приятно? — его голос становится глухим, и это правда так стыдно, что он теряется и не может слова сказать в своё оправдание.       А она смеётся тихо и подходит, чтобы по голове погладить.       — Будешь чай? Ты, наверное, очень устал. Какой глупый ребёнок.

***

      Какой несчастный ребёнок.       Какой одинокий ребёнок.       Но об этом она подумает позже. Сильно позже, примерно тогда, когда Чонгук скажет ей, что его мама в своё время сбежала с неугодным родителям молодым человеком, и в итоге они от неё отреклись.       Когда скажет, что папа, простой строитель, погиб на стройке, когда ему было три.       Когда скажет, что мама много работает, но они всё равно от и до зависят от отчима, который пусть и сидел, но всё равно имеет деньги и влияние в их неблагополучном районе.       Когда она увидит кровоподтёки от пальцев и узнает о том, что сфинктер разорван и нужно накладывать швы, но Чонгук скажет, что выписанной мази достаточно, не озвучив, что нет смысла зашивать его снова, потому что всё равно опять разойдётся.

***

      — Больно, пожалуйста, больно... — вырывается не хрипом, но скулежом, а то, что внутри, изнутри разрывает большим и горячим.       — Пожалуйста, больно, не нужно... — саундтрек к домашней жизни Чонгука, когда его снова и снова на диване раскладывают, сдёргивая с ног джинсы вместе с бельём. Здесь никому нет дела до того, что он грязный внутри — ему и так нравится. Ему вообще весь Чонгук нравится от корней волос до кончиков пальцев, а когда на нём россыпь отметин — это лучше вдвойне. Ему нравится, когда Чонгук хрипит, скулит и кровит, ему нравится смешивать красную и белёсую солёность внутри глубоко и рычать в удовольствии на ухо, и плевать, что у того, кого он имеет, ни разу не встал.       Ему нравится, когда грубо, за волосы и в пах носом.       Нравится, когда рокочет: «Смажь меня своей слюной, сосунок».       И Чонгук до рвотных позывов смазывает, перемешивая с солью от выступающих слёз — плакать от боли и унижения он перестал лет в четырнадцать, в нём ничего не осталось, кроме апатии и терпкого запаха мужских гениталий в ноздрях.       Но ему нравится, пусть бы его черти побрали, нравится слабость и чувство превосходства: он знает, что у Чонгука нет выбора.       Чонгук никогда не расскажет ни о чём своей маме.       Он слишком её любит для этого, и это в нём ему тоже нравится.       Когда-нибудь Чонгук убежит. Заберёт с собой маму и исчезнет.       За этим и трудится на полставки уборщиком после учёбы.

***

      — Вы же сказали, что она в отпуске! — воем из лёгких, нет, из самого сердца, и санитарки опускают головы все, как одна, чтобы потом вздохнуть тяжело.       — Гукки, все знают, что за эти два года она стала тебе, словно мать, но она просила не говорить тебе. Это была её последняя воля: тихо уйти на покой и там умереть. Это была неоперабельная стадия рака. Она не хотела, чтобы ты её такой видел.       Чонгука трясёт.       Чонгуку хочется лечь и погибнуть, распасться на части и выть на луну от такого всепоглощающего горя, что разрывает сердце на части. Здесь нет эгоизма — лишь невыносимая боль, что выдирает сердце, нет мыслей о том, что теперь он совершенно один.       Здесь есть просто крик. Когда на пол в коридоре, заходясь в полнейшей истерике, когда врачи выбегают из комнат, видят и понимают.       Это очень тяжёлый вечер, честное слово. Наполненный воем, криком и шёпотом о том, что больно — когда навзрыд плачет тот, кто всегда всем улыбался.       Это очень тяжёлый вечер. Наполненный болью и ненавистью к блядине-судьбе — когда не можешь перестать кричать в себя и в пространство.       Очень тяжёлый вечер последнего дня на этой работе, потому что есть вещи, которые пережить невозможно.       Так Чонгук думает.       А потом приходит домой.       Он выходит из кухни немедленно: высокий, довольно широкий в плечах, весь, с ног до головы, забитый тюремными татуировками с кучей значений, окидывает приёмного сына сальным взглядом и хмыкает:       — Что с лицом?       Чонгук не хочет рассказывать — это бессмысленно. Здесь никто не посочувствует, не поддержит, нужных слов не найдёт, да и его горю ничто, кроме времени, всё равно не поможет. Поэтому смотрит в пол, не успев даже разуться, чтобы повести неоднозначно плечом и ответить:       — Сегодня я узнал, что от болезни умер очень близкий мне человек.       Отчим фыркает, а потом Чонгук поднимает глаза, и снова видит...       Желание. Он всегда смотрит так, когда хочет, всегда смотрел, с двенадцати до нынешних восемнадцати — шесть настоящих лет пекла.       Проблема в том, что Чонгук сегодня не готов, как никогда, но кому здесь, в этом аду, когда-либо было не плевать.       Боже, он не успел даже разуться...       — Пожалуйста. Молю, только не сегодня. Я не могу, — слова встают поперёк горла, и он смотрит с мольбой. — Не сегодня, хённим, пожалуйста! — и в момент, когда его хватают за запястья, внутри что-то взрывается.       Возможно, глупость.       Возможно, годами копившееся отчаяние, что сегодня выходит из берегов, но Чонгук выдирает руки с силой, не думает и, резко развернувшись, выбегает в подъезд.       Боже, как хорошо, что он не успел даже разуться...       — Стой, выблядок! — рявкают сзади, но Чонгук несётся вниз по ступенькам, чувствуя, как сердце заходится, словно с ума сошло, а воздух в лёгких до боли стоит.       Чонгук несётся вниз, слыша за собой крики и ругань, но также — топот буквально в метре сзади. Он точно не знает, он не может позволить себе обернуться или споткнуться, гонимый животным ужасом и чистым концентратом ненависти, а потому рывок из последних сил, когда ладонями — в дверь подъезда, получается сильным и быстрым.       Но недостаточно, потому что на крыльце его хватают за шиворот куртки.       — Думаешь, ты можешь сбежать, сукин ты сын?! Да я тебя даже здесь могу трахнуть, на улице, у всех на глазах!       Чонгук, будучи на пике истерики, вылетает из рукавов куртки и снова рвётся вперёд, не позволяя схватить себя в кольцо рук, и вновь слышит, как отчим откидывает в сторону бесполезный предмет одежды и срывается следом.       Он от ужаса сходит с ума.       Но далеко не уходит, спотыкаясь, едва сохраняя равновесие, резко врезается в нечто тёплое, табаком и одеколоном пропахшее, с нотками аромата чёрной кожаной куртки.       Его подхватывают за плечи, не давая упасть, и первое, что Чонгук замечает — это увитые татуировками запястья неожиданного спасителя от столкновения лица с асфальтом.       Второе — это сигарету в тонких губах.       Третье — септум в носу.       Четвёртое — точёный профиль лица, ярко-рыжие волосы и пустые глаза с холодным в них чёрным огнём.       — Эй, блять, ты!.. — раздаётся сзади почти что визгливое.       Незнакомец смотрит на Чонгука одно мучительное мгновение, а потом негромко спрашивает:       — Он тебе родной? — голос у него хрипловатый и резкий, от него веет опасностью, но той самой, что может работать во благо.       — Отчим, — хрипит, задыхаясь, в ответ, а рыжеволосый оттягивает ворот рубашки, и Чонгук знает, что его вниманию предстаёт россыпь кровоподтёков от пальцев на шее: аккурат на прошлой неделе кто-то решил, что если придушить в процессе, то будет интереснее.       Лицо этого случайного прохожего ужесточается, заострившись.       — Скажи честно, — тихо-тихо. — Он насилует тебя?       И что-то в этот момент в Чонгуке ломается до самого чёртового конца, но всё, что он может позволить себе — так это резкий тихий выдох и взгляд в землю:       — С двенадцати лет.       — Понял, — кивок.       — Рыжий гондон, ты чё там с моим сыном делать удумал?! — раздаётся опасно близко и сзади, и Чонгук чувствует, как зажимается, вздрогнув.       А незнакомец убирает руки и отстраняется, и мальчишка бы никогда не подумал, что может быть настолько страшно просто потому, что тебя выпустили незнакомые пальцы, и что-то такое, видимо, читается в его глазах, потому что тот ухмыляется.       И стягивает с себя кожанку.       — Накинь пока на себя, глупый ребёнок, — советует, а потом обращается уже непосредственно к главной причине всего конфликта, и голос его ломается, трескается, и в нём не остаётся ни капли тепла.       — Это я-то гондон?       — Ты! — плюёт он на землю. — Хули лезешь вообще? Вали, куда шёл.       — Накинь куртку, — повторяет рыжий, закатывая рукава просторной чёрной рубашки, оголяя всё больше забитого пространства кожи. — А ты, сукин сын, — говорит, делая шаг навстречу и хрустя кулаками. — Запомни: меня зовут Чон Хосок, и именно этим именем ты, педофил ёбаный, сейчас и подавишься.       ...Чонгук не смотрит.       Но на душе у него только от звуков — тепло до самого низкого.       Хотя, быть может, это от куртки.

      ***

      — Домой ты сегодня не пойдёшь, — утирая кровь с губы подушечкой указательного пальца, говорит ему Чон Хосок, когда они уже идут вниз по улице.       А потом смотрит сверху вниз, тормозит и, кажется, думает.       — Или вообще никогда не пойдёшь. Если не хочешь.       Это страшно.       Это странно.       Это глупо.       Так не бывает, но, в то же время, в Чонгуке бушует сейчас столько эмоций, сколько крови его отчима на асфальт не вытекло после того, как кулаки Хосока превратили его лицо в фарш.       Поэтому он сглатывает нервно.       А потом отвечает честно:       — Не хочу.       И Хосок улыбается горько и криво, чтобы после сказать:       — Пошли. Познакомлю... с семьёй.

the hardkiss — stones

670 Нравится 36 Отзывы 291 В сборник
Отзывы (1)