Гию не пишет. Ни через день, ни через два и ни через три после той злосчастной кружки с молоком. Дни смешались, и теперь он может сказать, какой сейчас день недели, только посмотрев на дисплей смартфона. Что ж, если верить календарю в его телефоне, то получается, что он уже почти неделю ничего не писал. Ну, и не выходил из комнаты.
Все его мысли были зациклены лишь на том, что кто-то был
тут. Кто-то был в его, блять, комнате. Место, некогда бывшее чем-то вроде убежища от этого жуткого Берлина, в один миг стало клеткой, замóк от которой закрывался изнутри.
—
Чёртово молоко.
Мысль о том, кто это мог сделать, безостановочно грызла его, медленно превращаясь в бредовую идею. Гию перебирал в уме всех возможных кандидатов, и это было хуже любого среднесортного детектива. Только на этот раз это не дешевое бульварное чтиво, а его жизнь.
Кто? Кто, блять, мог это сделать? Какой-то работник общежития? Уборщица, которая решила устроить себе перерыв именно в его комнате? Идиотизм, они не убираются в этих помещениях. Один из однокурсников? Бессмысленная и слишком жестокая шутка, на которую ни у кого не нашлось бы ни фантазии, ни повода. И его мысли снова и снова возвращались к
ним. К единственным людям в этом городе, с которыми он общался и, может, как-то случайно оговорился о своей ненависти к молоку. Ренгоку? Бред, он бы, скорее, принес упаковку пончиков, которые сам бы и съел по дороге. Тенген?.. Не успел бы, Гию же прямо после него поехал в общагу. И если предположить, что тот сделал это днем, пока они с Кё гуляли, то, все равно, для чего бы ему это? Чтобы вытащить его, Гию, из его раковины? Или, наоборот, загнать еще глубже?.. Это вполне в стиле Тенгена, но он был слишком разбитым, чтобы планировать что-то подобное… Аказа?.. Да ему дела нет до него, Томиоки. Масачика?.. Больше похоже на правду. Зашел швырнуться по вене, дожидаясь Гию, по пути налил себе молочка, приход прошел, шприц забрал, а молоко оставил. В качестве подарка,
блять. А, может, Санеми?.. Как молчаливое предупреждение, чтобы он перестал уже вмешиваться в жизнь Шиназугавы? Гию, против воли нервно сглатывает при воспоминании о Санеми. И это, блять, тоже пугает.
На самом деле, Гию понимал, кто это мог быть.
Сабито. Тот, для кого ненависть Томиоки к молоку когда-то была поводом для многочисленных подначек, а потом, с возрастом — странной, молчаливой заботы. Мысль о том, что это и правда был Сабито — самая логичная и одновременно невыносимая. Значит, он где-то в городе. Где-то рядом. Значит, он следит за ним, за Гию. Значит, он решил напомнить о себе таким болезненным способом, как умел только он…
А что, если это не он? И кто-то совсем другой? Кто-то чужой и очень-очень опасный?
Его разум был охвачен паранойей, и мир медленно начинал распадаться на куски, теряя привычные очертания. Оглушительный грохот, в который превратилось тиканье настенных часов, бился в висках, совпадая с бешеным стуком сердца. Всюду мерещились следы вторжения: крошечная щель под дверью, через которую мог подглядывать кто-то чужой; занавески, шевельнувшиеся от несуществующего сквозняка; тень от печатной машинки на стене изгибалась и ползла, принимая форму не то паука, не то притаившегося зверя.
Его свитер внезапно стал колючим, как наждачка, и каждое движение отзывалось раздражением на коже. Пол под босыми ногами больше не был твердым — он зыбился, как болотная трясина, готовый поглотить его с головой. Смутный отблеск в темном экране ноутбука дразнил его, напоминая чей-то враждебный силуэт.
А в голове — какофония, вихрь из обрывков фраз. «
Гию, ты сможешь полюбить Берлин!» — настойчивый голос Ренгоку. «...
долг писателя — быть честным...» — отрывки из лекции профессора Убуяшики. «...
просто заткнись, пока я не переломал тебя...» — хриплый шепот Санеми. И сквозь всё это — приторный, сладкий шёпот из прошлого, голос Сабито: «
Выпей молока, Гию. Это же так полезно».
И это чертовски, блять, пугало. Пугало до закрытой на ключ двери, прикрытой тяжелым комодом, до наглухо задернутых штор и полностью включенного света, который не выключался ни на секунду. Пугало до такого громкого сердцебиения, что он не слышал ничего, кроме стука своего собственного сердца. Пугало до дрожащей сигареты в трясущихся пальцах, до мокрой и холодной от пота спины. Страх сжимал горло, перекрывал дыхательные пути, выдавливая из лёгких последние остатки кислорода, и провоцировал приступы удушья. Гию ловил воздух короткими, судорожными вздохами, пытаясь вдохнуть глубже, пытаясь вдохнуть хоть немного, просто чтобы не сдохнуть,
блять, не сдохнуть прямо здесь, чтобы выжить, чтобы пожить еще чуть-чуть, хотя его жизнь его в последнее время просто,
блять, пугала.
Пол под босыми ногами ледяной, воздух — спертый, во рту — вкус сигарет, а перед глазами — входная дверь, за которой кто-то таился. Или что-то.
И его комната стала ловушкой, из которой не было выхода. Стены, некогда дарившие чувство уединения и безопасности, теперь давили, сжимаясь с каждым часом всё сильнее. Потолок нависал всё ниже, углы медленно заползали в периферийное зрение шевелившейся и враждебной темнотой.
Телефон, которые первое время Гию успешно игнорировал, лежал экраном вниз. Он видел редкие вспышки от новых уведомлений и инстинктивно содрогался от каждой. Сначала были частые, настойчивые сообщения от Ренгоку, потом начала написывать Мицури, скидывая какие-то глупые мемы и жизнеутверждающие фразы. Потом пришло что-то от Тенгена, и Гию даже не стал читать. Он отвечал всем односложно и отчужденно, через силу, будто писал не живым людям, а голосам из прошлой, уже давно несуществующей жизни. «
Я в порядке» — он нихуя, блять, не в порядке, «
занят» — чем же? Тем, что так внимательно пялишься в потолок? «
Пишу». Последнее было самой большой ложью. Каждое его сухое сообщение или его отсутствие было ржавым гвоздем, вбиваемым в крышку его гроба. Гроба его зарождающейся дружбы с этими ребятами. Они пытались до него достучаться, а он продолжал заколачивать щели, пока не остался почти в полной тишине.
И тогда, где-то день назад, пришло голосовое сообщение от Обаная. Его голос был ровным, без эмоций, но слова почему-то буквально врезаются в память: «
У тебя всё нормально? Жив? Мицури и Кё бьют тревогу. Если тебе нужна тишина, то так и скажи, я их уйму. Только не пропадай, как…». Сообщение закончилось молчанием, а потом прервалось. Гию понял, что Игуро хотел добавить в конце. «
Не пропадай, как Санеми». И эта неожиданная поддержка, исходящая от самого замкнутого и недружелюбного из них, пронзила Гию.
Кто-то понял.
Игуро его понял. Он не требовал объяснений, а просто предлагал тихую помощь. Пальцы Томиоки дрогнули. Он хотел было проигнорировать и это, но понял, что не мог так поступить.
«
Спасибо. Жив. Хочу побыть один».
Тишина, которая осталась после этого, звенела в ушах, нарастая до оглушительного гула, зудящего под черепной коробкой. Изредка она всё же прерывалась. Например, сегодня утром телефон снова ожил. Сначала пришло сообщение от Мицури: «Гию, я приготовила торт-мороженое!!!! Приходи в гости, поднимем друг другу настроение сладким???». Он представил её сияющее лицо, её навязчивую доброту, и его невольно передернуло. Он сухо ответил: «Занят, но спасибо». Чуть позже вновь начал названивать Ренгоку. Назойливый и неумолимый, как сигнал SOS. Гию продолжал упрямо сбрасывать звонки, ощущая зарождающееся раздражение.
Почему они не могут оставить его в покое? Почему они не понимают, что он гниет заживо от собственных мыслей?
Он пытался вернуться к ритуалу — старому, проверенному и единственному, что всегда возвращало почву под ноги. Он брал в руки томик Гессе. Но буквы не складывались в слова, а слова — в смысл. Они были просто чёрными зазубренными мушками на бумаге, которые лишь усиливали гул в его голове.
Он откладывал книгу и принимался за кофе. Механические движения: ложка, турка, вода. Но когда он подносил чашку к губам, его нос самопроизвольно втягивал воздух, ища в знакомом аромате не спасение, а угрозу. Вкус казался плоским, землистым.
Мёртвым. Он ставил чашку, и жидкость в ней колыхалась, отражая потолок — такой же серый и безразличный.
Тишина. Раньше она была ему кельей, теперь — камерой. И в этой камере снова звучал тот самый, приторно-сладкий звук. Нет, не звук. Призрак звука. Шёпот молока, наливающегося в кружку. Он вжал ладони в уши, но это не помогло — запах жил внутри, въевшись в слизистую, вбившись в извилины мозга, как гвоздь.
Его тело еще помнило эту тошноту. Горло сжималось непроизвольным спазмом, слюна становилась густой и противной. В детстве его тошнило от этого запаха. Сейчас его тошнило от страха, который за ним стоял.
Кто-то был здесь.
Ему нужно было выбраться. Не просто выйти отсюда, а сбежать, потому что оставаться здесь еще дольше — означало сойти с ума. Гию чувствовал это буквально на физическом уровне, зудом под кожей. Даже панический страх перед улицей был лучше этого удушья. А голод и никотиновая ломка стали последним оправданием, чтобы решиться на эту вылазку. Он всё равно не мог здесь больше оставаться. Он вскочил, его пальцы сами собой нашли шерстяную ткань пальто. Ему нужно было на улицу. Туда, где шум, движение, где можно раствориться, где этот сладковатый кошмар будет вытеснен запахами города, выхлопами машин и чужой жизни. Он выбежал из комнаты, захлопнув дверь на замок, как будто пытался запереть призрак внутри. Но он знал, унёс его с собой.
Уличный воздух ударил в лицо — холодный, густой, пахнущий мокрым асфальтом. Но сквозь эту городскую вонь он всё равно чуял его.
Сладковатый шлейф. Он морщился, проходя мимо кондитерской, и ускорял шаг, будто мог убежать от собственных обонятельных рецепторов.
План был прост: дойти до ближайшего Lidle, не встречаясь ни с кем взглядом, скрываясь за капюшоном худи и козырька кепки. Но Берлин, в который он вырвался, оказался совсем не спасением, а гигантской проекцией его паранойи. Едва он отошел на несколько шагов от подъезда, как почувствовал на себе чей-то взгляд. Гию обернулся. На другой стороне улицы стоял человек в темной куртке, чьё лицо было спрятано под капюшоном. Сердце Томиоки заколотилось. Он резко ускорился и быстро свернул за угол, вбегая в ближайший минимаркет. Чьи-то шаги, совпадающие с ритмом его сердцебиения, продолжали эхом раздаваться в его голове. За ним реально следят? Тот человек ждал его, смотрел на него, шел за ним. Это не могло быть совпадением… Или могло? Его разум уже отказывался видеть разницу между реальной угрозой и плодами его воспаленного паранойей сознания.
Он быстро хватает несколько пачек первых попавшихся сигарет и, нервно оглядываясь, снова выходит на улицу. Худи прилипает к мокрой из-за пота спине. Ему нужно успокоиться. Ему нужно срочно отвлечься. И, наконец-то, покурить.
— Это всё игры твоего больного воображения, — шепчет он сам себе.
Гию закуривает. Красный мальборо кажется слишком тяжелым после его любимого синего кэмела, но сейчас это как нельзя кстати.
Он не оставляет попыток отвлечься. Никотин дерет горло. Во рту — вкус терпкого табака, и это лучшее, что с ним было за этот день. Он считает до десяти, как советовал психотерапевт, и пытается, пока только пытается
ж и т ь.
Город играл с ним в жестокую игру под названием «узнай тень». Его взгляд, отточенный писательской привычкой выискивать детали, теперь работал против него. Он назначал незнакомцев на роли в его личном кошмаре.
Вот, например, стайка громких студентов, с пронзительно-громким, как сирена, смехом. Наверное, они смеются над ним. И Гию, против воли, все равно искал в этой толпе рыжие волосы, широкие плечи, ослепительную улыбку, способную рассеять любое напряжение.
Ренгоку. Его сердце сделало странный толчок — не то от тоски, не то от паники. Но здесь нет Кёджиро.
Почему, когда он так нужен, то его нет рядом? Хм, наверное, если бы Томиока ответил на его многочисленные звонки…
А вот и сам Гию, точнее, его прошлое «я». Одинокий парень в кофейне, сгорбленный за ноутбуком и отгороженный от мира невидимой стеной. Гию смотрел на него, и по спине бежали мурашки. Таким он был всего месяц назад. Таким он больше не мог быть никогда. Таким он больше
не хотел быть никогда.
Гию зашёл в первое попавшееся кафе, чтобы перевести дух, но даже здесь его разум отказался отключаться. Он снова стал писателем-хищником, но теперь его зрение было заражено паранойей. Вот женщина с идеальным макияжем и таким же идеальным пучком на голове. Ее дрожащие пальцы сжимали чашку, а взгляд, скользнувший по нему, показался Гию не просто пустым, а осуждающим. «
Она знает, — пронеслось в голове. —
Видит, что я так испугался блядской кружки молока, и презирает за эту слабость».
А вот двое мужчин, сидя за одним столиком и соприкасаясь коленями, ведут напряженный разговор. Гию замер. Они не
просто касались друг друга. Один из них намеренно наступает другому на ногу, сжимая при этом кулак. Другой даже не меняется в лице, лишь смотрит исподлобья. «
Как Санеми и Аказа, — тут же просигналил мозг. —
Сейчас начнется драка. Сейчас всё разнесут в щепки, и я окажусь в самом центре». Гию инстинктивно вжался в спинку стула, готовясь к взрыву, которого, конечно же, так и не последовало.
Гию посмотрел на бариста с пустым взглядом. «
Он не просто выгорел, — мгновенно подсказал внутренний голос. —
Он мертвец. И он видит во мне такого же. Он смотрит и ждет, когда я тоже окончательно разложусь».
Томиока считал, что читает их всех как открытую книгу, и каждая история была отражением его новой, искаженной реальности. Реальности, которая была наполнена страхом, болью и насилием. Он оттачивал своё восприятие на этих незнакомцах, готовясь к главной битве. К битве, в которой он сможет понять, кто из его собственных демонов настоящий. Его пальцы нервно отбивали такт по столу, записывая невидимые строки. Его резко потянуло к машинке с мучительной силой, но он боялся. Боялся, что одно неверное слово осквернит весь этот сырой, живой, болезненный опыт, который стал ему дороже уже почти позабытого спокойствия.
По дороге домой он снова почувствовал
это. За ним кто-то следил. Сначала это был просто взгляд — тяжелый, неотрывный. Гию снова обернулся — толпа спешащих людей, никто не смотрел в его сторону. Потом опять шаги — четкие, быстрые, приближающиеся сзади. Томиока ускорился, свернул в переулок и прижался к мокрой кирпичной стене. Шаги стали громче, а потом резко начали удаляться. Прошел мимо, не замедляясь. Паранойя? Или реальность? Гию и правда больше не понимал. Каждый прохожий стал для него потенциальной угрозой, каждое отражение в витрине — приближением его врагов. Он зажмурился.
Каких, блять, врагов?..
Вернувшись в общежитие, Гию захлопнул дверь, прислонился к ней спиной и зажмурился, пытаясь отсечь навязчивые образы города. Но они вгрызались в мозг, как клещи. В горле снова встал ком — сладкий, липкий.
Как молоко. Он сглотнул, чувствуя, как по телу проходит судорога отвращения.
И его комната была его камерой пыток. И его палачом был его собственный разум.
Гию нужно было отвлечься. Ему нужно было сделать хоть что-то… например, дотронуться до своего прошлого? Ощутить его текстуру. Убедиться, что оно было настоящим, а не кошмарным сном, который ему сейчас снится.
Он опустился на колени перед шкафом, откуда пахло нафталином и пылью — запахами, которые когда-то были запахами дома, и вытащил картонную коробку. Пальцы нервно дрожали, когда он вскрывал скотч с резким и сухим звуком.
И вот оно. Рукописи. Стопки исписанной бумаги, которую он когда-то считал своей исповедью. Своим литературным триумфом. Гию взял первый лист и начал читать. Сначала про себя, потом — вслух, шепотом, как заклинание. И с каждым словом его охватывало растущее ощущение пустоты.
Это была не боль. Это была эстетизация боли. Аккуратная, выверенная, словно расставленная по полочкам. Он играл в меланхолию, как актер в дешевом спектакле, щеголяя надуманными страданиями. «
Мертвечина», — выдохнул он, и слово повисло в воздухе тяжелым, ядовитым облаком. Терпение, копившееся все эти дни, лопнуло в одно мгновение.
— МЕРТВЕЧИНА! — это был уже не шепот, а хриплый крик, сорвавшийся с его сухих губ. Он вцепился в стопку исписанных листов, и белоснежная бумага с хрустом смялась в его кулаке. Он сжал ее так, будто хотел выжать из нее хоть каплю жизни, хоть искру настоящего чувства. С размаху он швырнул комок в стену.
Недостаточно. Он схватил следующую пачку, и треск рвущейся бумаги наполнил комнату — сухой, болезненный, словно ломались кости его старого «я». Его старые тексты были похожи на чучела прекрасных бабочек — внешний вид совершенен, но внутри нет жизни. Нет ни жизни, ни трепета, ни тепла.
Гию стоял, тяжело дыша, над грудой испещренных буквами обрывков. Гнев на самого себя заставлял его тело практически содрогаться. Но в этом хаосе рождалась единственно возможная мысль: чтобы написать что-то настоящее, нужно сначала уничтожить всю эту изящную и красивую, но такую безнадежную ложь.
И ведь теперь у него был живой материал. Грубый, пахнущий потом, кровью и травкой. Боль Санеми была не художественным образом, а рваной раной, из которой сочилась гнойная, настоящая ярость. У него был также материал с ароматом дорогого парфюма, самого лучшего кокаина Берлина и нотками отчаяния. Усталость и стыд Тенгена не были просто красивым самосожалением, они смотрели на него пустыми, трезвыми глазами из стерильного лофта. И, конечно же, самый яркий, самый теплый и самый неоднозначный материал. Запах выветрившийся выпечки, ментолового лаки страйка и слабого перегара — Кёджиро, у которого просто не осталось сил на притворную жизнерадостность.
Гию отшвырнул остатки рукописей, и листы разлетелись по полу.
Предательство. Он чувствовал себя предателем. По отношению к ним. По отношению к их настоящей, ничем не приукрашенной боли. Имеет ли он право? Может ли он использовать их падение как удобрение для своего творческого эго?
Его пальцы наткнулись на старую фотографию. Он не искал её специально. Она просто лежала на самом днем коробки, под слоем бумаг. Он и Сабито. Сабито и он. Улыбающиеся. Счастливые. Он ждал, что его пронзит знакомая боль утраты. Но вместо этого он почувствовал... ничего. Ровным счетом ни-че-го. Лишь легкую, почти археологическую грусть, как при взгляде на артефакт из чужой жизни.
Он смотрел на свое улыбающееся лицо на фотографии и не узнавал его. Тот парень был плоским, как и его старые тексты. Он не знал, что такое по-настоящему бояться. Не знал, что такое по-настоящему хотеть. Не знал, как пахнет чужая боль, и как она может внезапно,
до одури, захотеться.
Прошлое не просто умерло. Оно оказалось ненастоящим. А настоящее было здесь — страшное, грязное, пахнущее молоком и безумием. И оно было единственной правдой, которая у него осталась.
Он не начал писать. Он начал практически
изрыгать текст. Сначала это были робкие, вымученные фразы, которые он тут же комкал и швырял в угол. Потом что-то щёлкнуло. И словно сорвало плотину. Его пальцы превратились в молотки, яростно, с размаху, ударявшие по клавишам. Печатная машинка скрипела и дребезжала, едва поспевая за ним. Он не подбирал слова. Он выплёвывал их, как яд, как рвоту, как единственное спасение от этого смрада, от этого удушья.
Гию писал о страхе. О том, как по спине бегут ледяные мурашки при виде хрупкости Ренгоку на скейт-площадке, после той злополучной выставки. О том, как сжимается желудок от осознания, что за бравадой Тенгена скрывается такая же, как у него, пропасть.
Он писал о ненависти. Ненависти к Санеми за его ярость, которая и пугала, и притягивала, как огонь. Ненависти к Ренгоку за его навязчивое, неумолимое солнце, которое выжигало все его тени. Ненависти к самому себе за то, что ему это всё не безразлично.
Он писал о жалости. Острую, режущую, как стекло, жалость к Ренгоку, чья улыбка стала слишком широкой, а глаза — слишком уставшими. И о странной, тихой жалости к Тенгену, который в своем стерильном лофте был самым одиноким из всех.
Гию не останавливался. Ладони вспотели и скользили. В висках стучало. Спина затекла. Он бил по клавишам с такой силой, что какие-то буквы сплющивались в одно грязное пятно, а бумага надрывалась у края, когда он рывком переводил каретку.
И он выворачивал наизнанку не только самого себя, но и того, кто не давал ему покоя.
«Он спросил, зачем я бегу. Идиот.
Наивный ёбанный идиот.
Он правда думает, что это можно объяснить словами?
Он вообще представляет, что такое тишина? Не та, в библиотеке.
А настоящая. Та, что внутри.
Когда он уезжает, всё гаснет.
Цвета, звуки... всё.
Остается только вакуум.
Бегу не к нему. Бегу не от него.
Бегу от этой блядской тишины.
Любая драка, любой крик, любая, блять, боль — это лучше.
В тысячу раз лучше, чем это ничего.
И он единственный, кто может разбить эту стену. Даже если это будет его кулак на моём лице.
Мы не тянем друг друга ко дну.
Мы — и есть это дно.
И мы — единственные, кто знает, как тут дышать.
Это не выбор между ним и грёбанной свободой.
Это выбор между ним и небытием.»
Гию вырвал лист из машинки, и оставшийся уголок бумаги одиноко свесился зубчатым клочком. Последние строчки были слеплены в нечитаемую кашу из наложенных друг на друга символов.
Это был не его текст. Это был голос Санеми, который его мозг, настроенный на частоту чужих переживаний, поймал и смог странслировать на бумагу. Гию стало не по себе. Он будто подошел слишком близко к огню и почувствовал уже не только тепло. А горячие искры и раскаленную опасность.
Он сидел в тишине, практически слыша, как остывает машинка. И понимал. Это была не книга. Это был дневник. Дневник его падения. Его личная, никому не предназначенная исповедь. Сырая, неприкрытая, пахнущая потом и страхом правда.
И теперь ему предстояло решить. Сжечь это? Оставить как шрам, как свидетельство? Или... использовать. Попытаться превратить грязь и боль в нечто новое. И в самое честное, что он когда-либо создавал.
Гию поднял голову. В комнате было темно, лишь одинокая лампа освещала его рабочий стол. За окном, за задернутыми шторами, горел вечерний Берлин — тот самый, что подарил ему и кепку, и молоко, и этих невыносимых, местами чудовищных, но так необходимых ему людей.
— Я не могу вернуться к тому, кем был, — проговорил он в темноту. — Мой путь лежит только вперёд.
Сквозь них, через них.
Он сказал это не с обречённостью, а с вызовом. С холодной, отточенной, как лезвие, ясностью. Они были его наказанием. Его болезнью. И его единственным спасением.
И в этой тишине, за секунду до оглушительного стука в дверь, он понял, что боится не их. Он боится того, кем он станет, пройдя
сквозь них. И от этого страха, впервые за долгое время, он почувствовал себя по-настоящему живым.
В дверь не просто постучали — в нее чуть ли не вломились. И Гию почувствовал не усиление паранойи, а почти благодарность.
Наконец-то. Конец неопределенности. Громкий, нетерпеливый стук продолжать звенеть, а за дверью послышался знакомый голос.
— Томиока! Открывай, мы знаем, что ты там! Не прячься от своего блестящего будущего!
Гию замер.
Тенген?
Он быстро убрал все свои листки и открыл дверь. На пороге, буквально заполняя собой все пространство, стояли Тенген и Ренгоку.
Узуй был воплощением какой-то холодной и урбанистической иконы, не меньше.
В плане, он был этой иконой еще сильнее, чем обычно. Поверх тонкой кашемировой безрукавки цвета слоновьей кости — короткая и изысканная своей простотой шуба из черной каракульчи, небрежно наброшенная на обнаженные широкие плечи. Свободные длинные брюки намеренно низко сидели на бедрах, не скрывая резинку каких-то конечно-же-дорогих-и-брендовых трусов, и ниспадали на массивные кожаные ботинки на тракторной подошве. На руках — черный маникюр и десятки перстней. На лице — минимум мейка. И он даже не стал замазывать уже фиолетовый фингал, а лишь подчеркнул второй глаз сиреневыми тенями, только выделяя свой недавний провал. Весь его внешний вид, буквально кричал, что он готов штурмовать андеграунд и не испачкаться о его грязь.
Ренгоку же был его полной противоположностью. Он — словно сгусток хаотично-теплой энергии. На нем — та самая поношенная куртка-тэдди от Carhartt, из под которой виднелась непривычно чистая, без какого-либо кастома, белая футболка; темно-серые широкие джинсы-карго с потертостями и пятнами краски и массивные, разукрашенные маркерами, кроссовки. Из-под шапки-бинни выглядывает пучок огненно-рыжих волос, но все равно самое яркое во всем образе — это его взгляд.
— Вот ты где, затворник! — провозгласил Тенген, без лишних церемоний входя в комнату и с презрением окидывая взглядом скромный интерьер. Его глаза внимательно осматривают книги, печатную машинку, одинокую кружку на столе. — Боже, тут отвратительно воняет тоской и вонючими сигаретами. Ты когда вообще в последний раз убирался, ну, или я не знаю, проветривал хотя бы, например? Нельзя так, нельзя. Это вредно для ауры.
— Мы... мы решили, что тебе хватит сидеть одному — виновато улыбнулся Ренгоку, помахав рукой. — Решили поднять тебе настроение! Вечеринка!
Техно! Настоящее, берлиииинское! Прямо сейчас!
Гию почувствовал, как по спине пробежал холодок.
— Нет, — выдавил он. — Спасибо, но я... не в настроении.
— Как раз поэтому и нужно! — не отступил Тенген. — Перестань киснуть над своими дурацкими книжками. Жизнь проходит мимо, а ты тут страдаешь херней.
Он хотел сказать «нет». Он хотел захлопнуть дверь, вернуться к своей паранойе, к своему катарсису и своим буквам, которые не кричали и не ломились в его жизнь. Но дверь уже была открыта. И за ней стояли не просто Тенген и Ренгоку. Стояла Мицури с ее панкейками, Обанай с его молчаливой поддержкой, Санеми с его болью... Стояла вся эта безумная, чужая, но ставшая вдруг необходимой ему семья.
Тенген подошел к его шкафу, открыл его и с отвращением перебрал содержимое: темные свитера, темные брюки, темное пальто.
— Господи, да у тебя тут совершенно не блестящий траур по твоей же социальной жизни.
Его цепкий взгляд, привыкший выискивать детали, упрямо продолжает осматривать скудный гардероб Гию, как будто он не может поверит, что всё
настолько плохо. И тут Тенген замечает дальний угол верхней полки, куда, видимо, не добиралась даже рука самого Гию.
— О-хо-хо, а что это у нас тут? — Тенген потянулся длинными пальцами и вытащил какой-то сверток. Пыль заклубилась в воздухе, заставив Ренгоку чихнуть.
Это была кожаная куртка. Винтажная, мягкая, цвета выдержанного коньяка, с потертостями на локтях и слегка выцветшей от солнца спиной. Куртка висела в его руках, безжизненная, как сброшенная кожа, но в ней все еще угадывался силуэт другого человека.
Человека, который был совсем не похож на Гию.
Воздух в комнате сгустился. Гию замер, не в силах пошевелиться. Его взгляд прилип к куртке, словно к открытой ране.
— Ну, надо же, — Тенген свистнул, оглядывая находку с профессиональным, почти хищным интересом. — А это уже интересно. Настоящий винтаж, настоящий гранж. И явно не твой размер, котенок. И уж тем более не твой... ммм... депрессивно-аскетичный стиль. Чувствуется, что когда-то ее любили и носили. А не просто прятали в шкафу.
Он потряс куртку, и от нее снова пахнуло пылью и чем-то еще — едва уловимым, давно выветрившимся ароматом духов, в которых смешались нотки дыни, табака и чего-то горького, похожего на полынь.
Запах Сабито.
Гию почувствовал, как пол снова уходит из-под ног. Горло сжалось. Это был не просто кусок ткани. Это — саркофаг, в котором он похоронил свое прошлое. Забытая клятва. Забытый друг.
Сабито. Та самая куртка, в которой он хотел уехать покорять европейские клубы. Та самая, которую он «забыл» в прихожей их дрезденской квартиры в последнее утро, сказав: «Оставь у себя, на память». Он не вернулся. А куртка осталась. Гию засунул ее на самую дальнюю полку, пытаясь заставить себя забыть, и, кажется, преуспел. До этого момента.
Тенген внимательно вчитывался в молчаливую панику Гию, как в интересную картину. — Что, трогательная семейная реликвия? Или, может, это подарок? От того самого... как его...
дру-у-уга детства?
Ренгоку, видя окаменевшее лицо Гию, кашлянул. — Тенген, бро, ты опять перебарщиваешь.
Вместо ответа Гию выхватил куртку из рук Узуя. Движение было резким, почти грубым. Кожа была холодной и шершавой под его пальцами. Он сжал ее так сильно, что костяшки побелели. Он не смотрел ни на Тенгена, ни на Ренгоку. Он смотрел сквозь них. Сквозь стены. Сквозь годы. Он снова видел ту самую улыбку и слышал тот самый смех, который когда-то был для него звуком дома.
Тенген снова посмотрел на него. Не через него, как раньше, а
в него. Его взгляд стал остекленевшим и пугающе трезвым. Он увидел не просто дискомфорт. Он увидел панику. Ту самую панику, что всего пару дней назад грызла его самого в стерильной тишине его лофта. Он смотрел на Гию, и в его глазах читалось странное, почти братское понимание. Они оба теперь знали цену красивым жестам, которые оборачиваются побегом. Они оба пытались собирать осколки своих собственных жизней.
— Оставь у себя? На память? — тихо, почти без интонации, неожиданно процитировал Тенген. Это была не насмешка. Просто предположение. Он угадал целую историю по одному лишь запаху, застрявшему в старой коже. — Что ж, у нас похожие истории, Томиока, — он невесело улыбнулся и нежно провел длинными пальцами по своей шубе. — Прекрасно понимаю тебя. Но не стоит хранить такие вещи, — его голос стал низким и плоским, без привычного пафоса. — Они прорастают в тебе, как плесень. И начинают душить.
Он аккуратно, почти бережно, забрал куртку у Гию и повесил её на стул, будто это был не предмет гардероба, а урна с прахом. Жест был не демонстративным. Он был ритуальным.
— Ладно, так не пойдет, — провозгласил он, с театральным вздохом сбрасывая с плеча дорогой кожаный шопер. — Но я,
конечно же, догадывался, что с твоим гардеробом всё несколько плохо, поэтому… — Тенген, порывшись в сумке, извлекает что-то, завернутое в матовую бумагу.
Жилет. Сшитый из плотного японского хлопка цвета вороненой стали — темного, с глубоким синеватым подтоном. Внутренняя подкладка была из темно-бордового шелкового саржинга — цвета любимых мартинсов Гию. Никаких логотипов, только скрытая молния и несколько потайных карманов, идеальных для блокнота или пачки сигарет.
— Держи, — сказал Тенген, и в его голосе не было ни насмешки, ни приказа. — Это моя благодарность… за всё. Сорри, просто словами нормально не умею говорить «спасибо». Ну, и извиняться тоже.
Он бросил жилет Гию. Тот поймал его. Ткань на ощупь — прочная и прохладная, а на груди, в области сердца, более плотная, с едва заметным рельефным плетением, напоминавшим старинную бумагу или холст.
Место для будущих шрамов, потертостей, место для его будущих историй. Тенген не дарил ему готовый образ. Он дарил ему чистый лист, будто нашептывая: «
Начни писать свою собственную историю. Начни с себя».
Гию отрешенно смотрел на внезапный подарок. Узуй дарил ему не маску, а инструмент. Броню, которая не скрывала, а раскрывала. И в этом жесте, лишенном привычного пафоса, Гию с ужасом и облегчением понял, что Тенген, возможно, видит его куда яснее, чем Гию видит себя сам.
Помолчав пару секунд, дав Гию осмыслить всё, Узуй снова вернул свой привычный напор. — Так, нам скоро выдвигаться. Мицури и Обанай уже едут в клуб.
— Обанай? — удивился Гию. Игуро совершенно точно не производил впечатление человека, который любил вечеринки.
— Ну да! — заразительно рассмеялся Ренгоку. — Может, вы с ним наконец подружитесь! Заключите пакт о ненападении и взаимном ненавидении тусовок. Будете вместе сидеть в углу и осуждающе смотреть на всех.
Мысль о том, что он будет не один в этом аду, что там будет хотя бы еще один человек, хотя бы частично понимающий его состояние, странным образом подействовала на Гию успокаивающе. Сопротивление начало таять.
— Я, кстати, никогда не был в клубах.
— Знаешь, я блестяще не удивлен этому. Но не переживай, мы постараемся сделать так, чтобы твой первый раз не был болезненным.
Тенген снова повернулся к своему шоперу, будто это не сумка, а бездонный ларец с сокровищами. — Кстати, — произнес он, расстегивая молнию с видом фокусника, достающего белого кролика из шляпы. — Зачем переплачивать этим клубным воришкам, если можно начать здесь, правильно?
Он достал оттуда не пиво, а две узкие, изящные бутылки бельгийского крафтового эля с мудреными этикетками. Бросил одну Ренгоку, тот поймал ее с привычной ловкостью, будто это была не бутылка, а мяч. Вторую Тенген протянул Гию.
Ренгоку, не прекращая улыбаться, ловко открыл крышку и сразу отхлебнул из своей. Гию машинально взял бутылку. Стекло было холодным, почти ледяным. Он смотрел на бутылку, не фокусируясь на ней взглядом, чувствуя под пальцами лишь влажный конденсат. Вкус пива сейчас казался ему предательством. Предательством по отношению к тому острому, почти болезненному состоянию ясности, что накрыло его после письма. Любая химия, даже такая невинная, казалась тупым штифтом, который выбьет из него эту хрупкую, новую оптику восприятия. Он не хотел притуплять остроту. Он боялся, что, притупив, он снова станет тем, кем был — наблюдателем, а не участником.
Он молча поставил нетронутую бутылку на стол. Звон стекла по дереву прозвучал оглушительно громко в тишине комнаты.
Кёджиро уже почти расправился со своим пивом и тут же оживился. — Оо, не хочешь? Ну, чего добру пропадать, верно? — и быстро выхватил бутылку.
Тенген внимательно наблюдал за Гию. Его взгляд, тяжелый и проницательный, скользнул с нетронутой бутылки на лицо Томиоки. Он уловил не просто нежелание пить, а нечто большее — сознательный отказ от предлагаемого способа существования в этом вечере.
— Или… — он произнес это тихо, растягивая слова, и в его голосе проскользнул шелковый, опасный подтекст. — Тебе нужно что-то...
покрепче? Чтобы, так сказать, стереть эту дурацкую ясность в твоих глазах?
Узуй больше не смотрел на бутылку в цепких пальцах Кёджиро. Он смотрел прямо в глаза Гию. И в слове «покрепче» повисла невысказанная вторая половина фразы. Покрепче алкоголя. Покрепче чувств.
Покрепче реальности. Предложение перейти на другой уровень, чтобы не чувствовать так остро.
Чтобы выжить в предстоящей ночи.
Молчание Гию было красноречивее любого отказа.
Тенген на секунду отвел взгляд, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на уважение, смешанное с досадой. Он щелкнул замком на шопере. Ренгоку уже расправился со второй бутылкой.
Гию, все еще глядя на Узуя, медленно набросил на лонгслив с цитатами Гёссе новый жилет и спросил. — А ты почему не пьешь?
— Я за рулем, золотце. А садиться за руль в нетрезвом виде — это не просто неблестяще, это — по-идиотски. К тому же, — он бросил последний оценивающий взгляд на их троицу, — в месте, куда мы едем, меня ждет кое-что...
получше.
В слове «получше» снова повис тот же самый, сладкий и ядовитый, подтекст. Он не говорил о другом сорте пива. Он говорил о другом способе бегства. О другом способе чувствовать. Он не пил, потому что готовился к своей, более изощренной и одинокой форме капитуляции.
— Так, всё, хватит болтать. Поехали, — резко закончил он, поворачиваясь к двери, и на этот раз в его голосе не было места для возражений.
«Sürther Straßenfunk» — Lugatti & 9ine
Через десять минут Томиока уже сидел на заднем сиденье роскошного беленького BMW Тенгена. Светлая кожа сиденья — прохладная и упругая, и когда Узуй рванул с места, Гию по инерции вжался в спинку, почувствовав, как его тело становится почти невесомым. Тенген беспечно рулил одной рукой, второй держа свой неизменный золотистый айкос («
никаких ваших вонючих сигарет в моей тачке!»), а Ренгоку высовывался по пояс в открытый люк на крыше с пассажирского сиденья и кричал что-то в ночь.
Узуй выкрутил громкость магнитолы почти на максимум. Заложило уши. Не техно, а какой-то жёсткий, нарочито небрежный немецкий реп.
...
Ja, ja, Sürther Straßenfunk, mein Sound läuft durch die Straßen bis es dunkel ist...
Низкочастотный бас шел не только через уши. Он выбрировал в грудной клетке, отдавался дрожью в дверцах машины и растекался по всему телу Гию. Ритмичные, отрывистые строчки сливались с гулом мощного мотора и свистом ветра, который играл с волосами Ренгоку, сейчас еще более явно напоминающие яркий огонёк в темноте Берлина. И этот ветер врывался в салон, смешиваясь с густым и терпким ароматом дорогого парфюма Тенгена, кожи сидений, машинного диффузора, айкоса и прохладой ночного города. Узуй отбивал такт длинными пальцами по рулю, подпевая. Ренгоку свистел и раскачивался в такт.
Берлин проносился мимо. Огни ночных улиц, неоновые вывески, силуэты церквей и заброшенных заводов сливались в одно длинное, мерцающее полотно, размытое до какой-то непонятной абстракции из-за совершенно недопустимой для города скорости. Пятничный вечер, Берлин был жив, гудел, двигался. Люди на перекрестках, смеющиеся пары, шумные компании — весь этот огромный безумный мир был снаружи.
А они были внутри своего маленького стального кокона, несущегося сквозь ночь под звуки своего саундтрека.
И мысли о кружке с молоком с каждым километром оставались все дальше и дальше.
Гию прислонился головой к прохладному стеклу. Он чувствовал его вибрацию всем телом, словно он сам стал частью этого безумного и ревущего механизма. Тенген в это время успел сцепиться с каким-то мерседесом и начал агрессивно шашковать,
славу богу, уже с обеими руками на руле.
Томиока закрыл глаза. Не чтобы спрятаться. А чтобы попытаться запомнить это ощущение — стремительного движения в никуда, в самое сердце ночи, из которой уже доносился нарастающий, пульсирующий гул той самой вечеринки, что ждала его впереди. Он все еще не хотел никуда ехать. Он все еще чувствовал усталость и тревогу. Но сейчас, в этой машине, под этот рев мотора и чужие, но бьющие прямо в душу ритмы, под идиотски-восторженные крики Ренгоку и самодовольную ухмылку Тенгена, его одиночество вдруг перестало быть таким уж абсолютным. Оно стало общим. Частью чего-то большего.
Узуй неожиданно поворачивается к Гию, наплевав на дорогу, встречные машины и, что не менее важно, совершенно ебанутую скорость, которую он сам же и набрал. Неоновая подсветка салона выхватывала из мрака его силуэт, растрепанные ветром волосы и отражалась в бриллиантах на его бандане. И его взгляд, хищный и острый, был прикован прямо к нему, к Гию.
— Ну что,
малыш, готов переродиться окончательно, чтобы окунуться в самый эпицентр абсурда?