Я всего лишь слизняк, я человек со странностями,
Что, черт возьми, я делаю здесь?
Я смутно помню мать. То есть, я помню, как она выглядела — огненно-рыжие волосы и яркие синие глаза, обрамленные аккуратными ресницами. Она была красивой до умопомрачения, и я с малых лет привыкла к тому, что люди оборачивались ей вслед. Мне хотелось быть похожей на нее хоть в чем-то, будь то едва заметная горбинка на носу или мягкая, невероятно изящная форма губ. Но я — копия отца, и во мне нет ничего, что могло бы ее напомнить. Но я не помню, как она смеялась, когда отец в очередной раз рассказывал ей какую-то шутку. Я не помню, что она любила носить, что ела по утрам и как так вышло, что ближе к моим десяти годам на руках у нее стали появляться шрамы. Но если все же быть честной, кое-что я все же берегу в памяти — ее руки, их прикосновения к моим волосам и ласковый голос. Это все, что у меня осталось. Быть может, это правильно. Может, так действительно лучше — не зря же отец кормил меня этой фразой столько лет. Я не должна помнить, я не должна страдать, я должна жить дальше. Но как жить дальше, постоянно чувствуя в себе огромную, пульсирующую кровью дыру? Он ведь тоже это наверняка чувствовал, иначе бы не спрятал все фотографии, все ее вещи, и не запретил бы мне говорить о ней хоть что-то. И я перестала. Не сразу, конечно. Сначала осторожно спрашивала, выбирая моменты, когда отец был не слишком уставшим, не слишком раздраженным, не слишком похожим на человека, которого лучше не трогать. Потом только по праздникам, когда в доме почему-то становилось особенно пусто без маминого смеха. Потом совсем перестала, потому что каждый раз натыкалась на одно и то же: тяжелый взгляд, сжатую челюсть и сухое, почти равнодушное: — Прекрати. И я прекратила. А что мне оставалось? Оставалось лишь иногда пытаться представить ее голос, будто если достаточно сильно захотеть, мозг сам дорисует то, что отец у меня отобрал. Смех, запах духов, заметный акцент, красную помаду и темно-зеленые туфли-лодочки. Любую чушь, за которую можно ухватиться и сказать: вот, она была настоящей. Не просто рыжие волосы, синие глаза и руки в моих волосах. Не фотография, которой у меня нет, не запретная тема за обеденным столом, а моя мама. Я закрываю глаза, когда в ушах вдруг звенит остаточными, отдающими эхом в голове чужими криками: — Мам, ты слышишь меня? Мама! Он тоже ее потерял. Как он с этим живет? Не сказать, что я часто думала о Леоне — не было особой причины, — но он не производил впечатление человека, у которого в принципе была какая-то семья. Не то чтобы я знала много спецагентов, боже упаси, я их видела-то только в кино. Но такие люди всегда казались какими-то…одинокими. Будто взрастила их не мать, не отец, а военный устав, где место есть только оружию, смерти и чужой боли. Словно они не рождаются, а просто появляются из ниоткуда с ножами наготове. А теперь шаблон рвется — потому что у Леона была семья, было какое-то детство. И ночью он кричал не как мужчина, не как человек, который наверняка повидал столько дерьма, что и не сосчитать. Нет, Леон кричал как сын. Затекшая шея отдает ноющей болью, когда я поворачиваю голову к нему. Спит полулежа, упираясь спиной в изголовье кровати, голова безвольно опущена, а рука нелепо лежит на животе. Одеяло снова сброшено, и я опять его поправляю, стараясь не касаться тела. Но лоб все же щупаю — уже не такой горячий. Жар, конечно, спадает, но с кровати он не встанет еще долго. Лежит он тихо, неестественно тихо для того, кто мог проснуться от любого шороха — а шороха я навела, переворачиваясь с боку на бок, — и дышит слабо. Не так, как ночью, но я все равно считаю каждый хрипловатый вдох. Грудная клетка равномерно поднимается и опускается, сердце бьется — я проверяла, приложив к груди ухо, — значит, он жив. Сказать ли спасибо Господу?.. Спасибо, Господи. Ты спас человека, который мне поверил. И пусть для тебя это всего ничего. Для меня это — все. Когда человек спасает тебе жизнь, а затем так просто рискует своей по абсолютно идиотской наводке, его лицо вдруг перестает быть просто лицом — вроде тех, которые мелькают в мыслях и сразу исчезают, едва ты выходишь из автобуса или магазина. Они не врезаются в память, не вызывают ничего внутри. Но теперь его лицо становится каким-то простым, понятным, потому что я начинаю его признавать. Не как интерес — ни за что на свете, — но как человека, на которого можно положиться, которому можно просто поверить. Он мог меня бросить, мог просто позволить меня убить — это ведь дало бы зацепку. Даже если я дочь того, кого он ищет, толку с меня ноль, и все здесь об этом знают. А он не бросил, он спас. Терпел все побои и ни разу ничего не сказал. Когда я била его, царапалась, орала, когда с моей помощью было больше проблем, чем пользы — он терпел. Он мог бы связать меня в сарае, отдать Луису под наблюдение и заняться делом. Мог бы не объяснять ничего. Обычных людей всегда надо спасать. За обычной, казалось бы, фразой оказалось столько доброты, сколько я в нем никогда не подозревала. Но доброта эта выглядит по-другому, совсем не так, как я привыкла видеть. Не напускная улыбка, как у наставниц в монастыре, не приторно-ласковые слова, ничего такого. Его доброта — это вода, поднесенная к губам, потому что руки не слушались, это «ты ни в чем не виновата», это «за что ты извиняешься?». Леон не делает вид, что он хороший, не пытается завоевать доверие — как будто он знает, что я сама все пойму и доверюсь. Возможно, он сам не понимает, как много в нем этой странной порядочности. Не ласки, нет. Ласковым Леона представить трудно. Наверное, если бы он попытался кого-нибудь утешить по-человечески, то это можно было бы счесть восьмым чудом. Быть может, он просто не умеет бросать людей. И это наверняка страшно, потому что тогда каждый из тех, кого он спас, становится ответственностью. И если он не может не спасти, то кто тогда спасет его? От очевидного ответа, тут же пришедшего в голову, становится не по себе — никто. Не потому, что никому это не нужно, а потому что это не нужно ему. Потому что намного проще страдать в коконе одиночества, чем признаться хотя бы себе, что тебе кто-то нужен. Я знаю это. Я сама же так и живу. Кое-как сажусь, тру опухшие глаза. Ноги сразу обдает холодом, и мне уже хочется забраться обратно под одеяло, но с кухни уже тянет сладким запахом ягод и теста — наверно, снова пирог. Желудок требовательно урчит, есть хочется так, что даже зубы сводит. Хватаю с тумбы полупустой кувшин, залпом выпиваю остатки воды и тихонько выхожу из комнаты. Напоследок оглядываюсь — Леон даже не дернулся. Внизу тепло — видимо, Луис только что растопил камин. Сам же он сидит на кухне, курит самокрутку и о чем-то болтает с Рамоной — я не понимаю ни слова, потому что говорят они на испанском, — но, увидев меня, он тут же улыбается во все тридцать два. — Здравствуй, pájaro blanco! Зависаю на пороге, не сразу понимая, к кому он обращается. — Э-э…как вы меня назвали?.. Рамона смеется, легонько хлопнув его полотенцем по затылку. — Это значит «белая птичка», Мадлен, — она улыбается, пока ставит на стол тарелку с кусками пирога, — Луис любит давать людям дурацкие прозвища. Садись, не стой. Как там Леон? — Спит. — сажусь и сразу же принимаюсь за еду, — Жар, кажется, прошел. Он просыпался пару часов назад, сказал, что его ломает. — Разберемся, — Луис тушит сигарету о блюдце, — Сходишь со мной в лес? — Зачем? — Соберем для нашего друга трав, чтобы побыстрее поставить его на ноги. Я могу я сам сходить, но мне одному скучно.Да и силки проверить надо, вдруг попадется кро… — А можно без меня? — тут же застываю, толком не прожевав пирог, — То есть, я… — Понял. — он фыркает, — Силки потом. Через деревню мы не пошли — Луис, видимо, не захотел лишний раз напоминать о недавней стычке с местными. Мы идем по старой, почти заросшей тропинке от дома Рамоны, ведущей в пролесок, и болтать с ним настолько легко, что я даже не замечаю, как идет время. Сначала я думала, что он тоже заставит меня делать все самой — а я понятия не имею, какие травы нужно собирать, — но моя помощь заключается лишь в том, чтобы держать плетеную корзинку и подавать зажигалку, когда он снова закуривает. Курит он, кстати, много. — У тебя закончились сигареты?.. — сама не замечаю, что перешла на ты. Луис не поправляет — только смотрит на меня снизу вверх, держа в руке какой-то пучок. — С чего ты взяла? — Ну…самокрутка. Я могу поделиться, если нужно. Он усмехается, махнув рукой, затем продолжает рыскать по траве, что-то выискивая. — Брось. Просто не люблю эту вашу американскую дрянь. Горечью отдает, а я, как бы так сказать…табачный гурман. Очень привередлив. — То есть, твой табак отличается от моего? — я приподнимаю бровь. — А я и не говорил, что там табак. Я давлюсь дымом, чуть кашляю. Смотрю на него, потом на самокрутку в его зубах, потом снова на него. — Господи, — бухчу, не зная, куда деть глаза, — Только не говори, что ты сейчас куришь какую-нибудь траву, которую десять минут назад вытащил из земли. Луис поднимает на меня глаза и улыбается так невинно, что становится ясно: виновен по всем пунктам. — Не десять минут назад. Я же не дикарь. — А кто тогда? — Скромный ученый, конечно же. — Скромный ученый, который забивает в самокрутку непонятно что, найденное в лесу, где непонятный туман превращает людей в…непонятно что? — Во-первых, — он с видом оскорбленного достоинства поднимает указательный палец, — не непонятно что. Во-вторых, не превращает, а заражает. В-третьих, я знаю, что делаю. Не смотри так, pájaro blanco, это всего лишь смесь. Мята, немного шалфея, кое-что для легкости дыхания. — Кое-что? — я кривлюсь. — Секрет фирмы. — Ты говоришь как врач из плохой комедии, которого никогда не подпускают к больным. — я смеюсь, идя за ним. Он снова приседает на корточки и пожимает плечами: — А меня и не подпускают. Луис срывает очередной пучок травы, встряхивает его от земли и бросает в корзинку. Я машинально отодвигаю ее чуть дальше от себя, потому что теперь уже не уверена, собираем ли мы лекарство для Леона или ингредиенты для того, чтобы Луис окончательно ушел в астрал прямо посреди леса. Или — чтобы Леон точно отправился к праотцам, раз вчера не дожало. Мы идем дальше. Тропа становится уже, ветки цепляются за рукава, под ногами мягко хлюпает земля. Ночь была сырой, и теперь весь лес пахнет мокрой корой, грибами и чем-то сладковато-гнилым. Я стараюсь не думать, что именно может так пахнуть. Луис, кажется, чувствует мое напряжение. Он не оборачивается, не спрашивает, все ли со мной в порядке. Просто начинает говорить. О Рамоне, которая в детстве могла одной деревянной ложкой разогнать троих соседских мальчишек. О местном священнике, который когда-то подсматривал за дочерью старейшины в окна по ночам, за что был наказан публичной поркой и отлучением от церкви. О том, что в деревне раньше делали вино такое кислое, что им можно было чистить ржавчину. А я слушаю и представляю, как все было до. Представляю деревню, где Рамона, наверное, пекла пироги не для кучки вооруженных чужаков, а для соседей. Где Луис мог идти по этой самой тропинке не с корзинкой лекарственных трав для умирающего американца, а просто так. Курить свою сомнительную самокрутку, болтать о всякой ерунде и быть обычным человеком. И пусть сейчас все выглядит так, будто ничего страшного не происходит — кудахчут куры, кто-то безуспешно пытается завести бензопилу, а с площади слышна ругань и смех, — внутри давно застыло ощущение: это начало конца. — А ты… — я снова кашляю, — Ты здесь вырос? — Не-а, — он отбрасывает бычок, который тут же затухает, коснувшись мокрой травы, — В соседней деревне. Она стояла во-он там, — он машет рукой в сторону озера, — На том берегу. — А что с ней случилось? Она…вымерла? Луис криво усмехается, осматривая, что лежит в корзинке. — Вымерла. В каком-то смысле. Помнишь, я рассказывал, что мы с Леоном подцепили такую же штуку, как у тебя? Так вот, там все это случилось. Там творились страшные вещи, птичка. Поэтому Леон ту деревню…ну, зачистил. И больше там никто не живет. Корзина сама выпадает из опустившихся рук. Леон их всех убил?.. Вот он? Он, который так беспомощно звал маму, который меня спас, который… Господи боже. Я тупо смотрю на рассыпавшуюся траву, на то, как Луис с тихими матами собирает ее обратно, а сама не могу понять — зачистил. Не спас, не обезвредил, а вот так сухо, по-военному, как в отчете — зачистил. — Ты хочешь сказать…что все жители…что он их всех?.. — Справедливости ради… — он подвешивает корзину себе на локоть, как сумочку, — Там уже спасать было нечего. Они уже были мертвы. Просто не физически, хе-хе. — Ты так говоришь, — голос у меня дрожит от ужаса, — будто это все какая-то черная комедия. — В каком-то смысле так и есть, — он кивает, — Не надо думать, что Леон просто пришел туда пострелять по живым мишеням. Он пришел спасти одну маленькую девочку. А вышло так…что пришлось все зачищать. — Что это значит? Ответа нет целую минуту, а может, и больше. Луис снова закуривает, нервно выдыхает дым и смотрит на самокрутку, вертя ее в пальцах. И улыбка давно сошла на нет. Потом чуть злобно говорит: — Это значит, что там практически не осталось людей, которых можно было бы спасти. Я смотрю в сторону озера. Теперь мне кажется, будто там, за этой пустотой, все еще стоит мертвая деревня. Не совсем разрушенная, не сожженная до основания, а хуже. Дома на месте, двери на петлях, окна смотрят на тропинки, только внутри никого нет. Были — но все оборвалось в день, когда туда пришел человек с оружием наперевес. Пришел Леон, и все закончилось. Леон, который сейчас спит в доме после лихорадки, такой слабый и беззащитный, Леон, который мне поверил, человек, из-за которого я плакала от пожирающего чувства вины перед ним. Меня передергивает, когда в голову приходит мысль — я и понятия не имела, на что он способен. Потому что не было повода думать, что тот, кто меня спас, может этими же руками убить сотни человек, не моргнув и глазом. — Прежде чем ты начнешь от него шарахаться, — голос у Луиса привычно легкий, чуть насмешливый, — Хочу сказать вот что. Есть люди, которые могут десятки раз пройти через подобный пиздец и зайти обратно. И весь мир потом зовет их героями, потому что это удобно, когда есть те, кто может марать руки вместе тех, кто предпочитает белые перчатки. Но правда в том, что зачастую герои — это просто люди, которым не дали выбора. Как ты думаешь, птичка — был ли выбор у Леона? — Думаешь, не было? — Если и был, то лишь один: либо он, либо его. И тут ничего не поделаешь, Мадлен. Такие, как он, должны выживать, чтобы такие, как ты, могли спать спокойно. Вот тебе и грустная правда о нашем мире. — Неужели тех людей совсем нельзя было спасти? — Может, и можно было. — он срывает с куста гроздь ягод, откусывает по одной, — Но антидота на всех не хватило. У меня было всего несколько образцов. Точнее, четыре. — И кому ты их дал? — спрашиваю я, хотя наверняка знаю ответ. — Себе, Леону, той девочке и Аде. Мозг тут же цепляется за знакомое имя. Ада — это ее вчера звал Леон, пока трясся в лихорадке. Кто она? Его подруга? Напарница, или, может… — Ада — это… — Ой, сам не знаю. Леон называет ее двойным агентом. Она неплохо помогла нам всем тогда. А что? — Просто… — я мнусь, не зная, можно ли говорить об этом Луису. В конце концов, это же личное. Но все же решаюсь: — Леон звал ее в бреду. Лицо Луиса, ненадолго застыв в задумчивом выражении, вдруг расплывается в улыбке. Как будто он только что получил подтверждение каким-то своим мыслям и очень этим доволен. — А-а… Хе-хе-хе. Так и знал, что между ними что-то есть. Я усмехаюсь, хотя в голове как-то пусто. Чувствую себя так, словно вот-вот хотела к чему-то коснуться, почти коснулась, а кто-то вдруг резко дернул меня за запястье: нельзя. Не твое. Не тебе знать, чье имя он произносит, когда бредит. Перевожу тему, стараясь держать лицо: — А Рамона твоя…тетя? — Не совсем, но я привык считать ее тетей, да, — Луис снова кивает, — А вообще она… Слушай, сам уже запутался. — Но вы оба из той деревни, да? — Совершенно верно, птичка моя. Рамона вышла замуж и перебралась сюда. А я вот…только недавно смог вырваться. Но об этом расскажу потом. Лучше ответь-ка мне… — он останавливается, внимательно глядя на меня, — У тебя сейчас болит голова? Я ненадолго задумываюсь. — Нет. Но ночью болела. Луис поджимает губы и смотрит куда-то в сторону — наверняка задумался. Губы беззвучно двигаются, как будто он обсуждает мысли с самим собой. Я терпеливо жду — не потому, что хочется узнать, о чем он думает, а потому что внутри почему-то скребут кошки. Не из-за головной боли, не из-за Луиса. Просто…я же захотела довериться. Нет, не так — я доверилась. Я молилась за него. И теперь вот…это. Нельзя назвать это уколом ревности или задетым самолюбием, сюда бы очень подошло другое. За него есть кому помолиться, и доверие мое никому не упало. Привычно? Увы. — Мадлен, ты меня слушаешь? — Луис щелкает передо мной пальцами. Я вздрагиваю и смотрю на него. — Да-да? Извини, я задумалась. — О чем? — Об отце. Просто у нас разговор зашел про семью, и я… — Ладно, забудь. Я вот что спросил: ты помнишь, как выглядела та женщина? Конечно, помню. Такое не забудешь — меня до сих пор пробирает до костей, стоит лишь вспомнить эту ночь. Я обхватываю себя за плечи, и вдруг чувствую, как становится не по себе — тревожно, почти панически страшно. — Ну… Лицо я не очень разглядела. Она была очень бледной. Худая, волосы длинные, черные. А, и глаза темные! — я оживляюсь, но тут же тушуюсь под его взглядом, — Ты чего? Он щурится. Темно-серые глаза внимательно осматривают меня с ног до головы, и я ежусь, потому что это ощущается как-то неприятно. Он выдерживает долгую паузу, потом задумчиво бросает: — Распространенный типаж, конечно. Я поспрашивал у местных, не пропадал ли кто-то сегодня ночью, — он трет переносицу указательным пальцем, — И все на месте. Я мог бы им не поверить, мало ли. Но я сам здесь всех знаю. Давай так: я буду спрашивать прямо, а ты стараешься отвечать честно. У тебя когда-нибудь были галлюцинации? — Да вроде нет. Но… — я неуклюже вожу носком грязного кроссовка по траве, — Я слышу голоса. — Понял. — он снова кивает, как будто не услышал ничего из ряда вон, — Но никаких видений, помутнений сознания, может, папка где-нибудь за углом померещился? — Нет, — мотаю головой, — Все мимо. — И ночью голова болела так же, как всегда? Ничего необычного? — Ага. — А почему ты проснулась? — Потому что Леон пришел. Дверь скрипит, а у меня сон чуткий. — А к окну зачем пошла? — он никак не уймется, и это начинает подбешивать. Но я отвечаю спокойно: — Просто так. Все равно ж проснулась. — Любопытно. — Луис опять закуривает, потом аккуратно берет меня за локоть, — Пойдем обратно. Может, наш друг уже проснулся. Кстати, ты разглядывала ту сорочку, которую он вытащил? — Нет. Я даже не знаю, где она. — А я вот разглядел. И как-то все не сходится. Ткань полусгнившая, вся грязная. То есть, лежала далеко не пять минут. Я останавливаюсь, чуть не врезаясь в него. Все сказанное им складывается в какую-то странную и непонятную картину. Я видела женщину, которая не пропадала, и одета она была в сорочку, которая лежала в колодце уже кучу времени? Можно было бы предположить, что она просто надела такое тряпье, но я хорошо запомнила, как белоснежная, чистая ткань сияла в свете луны. Мне почему-то кажется, что виски вдруг чем-то ненадолго сдавило и тут же отпустило — будто какой-то внутренний сигнал. Я поднимаю глаза на Луиса. — Она была белой, Луис. Клянусь тебе. Я не сумасшедшая, понимаешь? Я видела женщину, видела сорочку, видела, что она… — я не договариваю, потому что вдруг чувствую на плече тепло чужой руки. Луис чуть сжимает мое плечо, улыбаясь так грустно и понимающе, что в горле встает ком. — Я знаю, Мадлен. Я тебе верю. Никто не обвиняет тебя во вранье, ясно? — Да, но… — я осекаюсь. Но что? Я сама не знаю, что видела, и поэтому начинаю сомневаться в своей адекватности? Я не хочу, чтобы вы считали меня сумасшедшей? — Луис, я же не чокнутая… — Все мы чокнутые, pájaro blanco. — с философским видом изрекает он, ведя меня к дому, — Просто по-своему. — Даже ты? — я кисло улыбаюсь. — Я самый чокнутый. Сейчас вот наделаю отваров, и Леона будет рвать зеленым. А потом скажу, что это ты насобирала. Как тебе идея? — Херовая. — Мне тоже нравится. В доме тихо. Рамона, скорее всего, возится в курятнике, пытаясь собрать яйца у оставшихся трех кур. Она как-то говорила, что они несутся совсем плохо, но пока держатся. Леон тогда предложил не мучиться и просто зарубить их, на что Рамона, испугавшись не на шутку, прижала руки к груди и воскликнула: — Моих курочек? Ты что, с ума сошел?.. Я невольно улыбаюсь, глядя себе под ноги. Лично я куриц ненавижу до зубного скрежета — тупые, наглые птицы, один их внешний вид вызывает тошноту. Когда я рассказала об этом Мэри, старой школьной подруге, та была в неподдельном ужасе, потому что, как оказалось, курицы — потомки динозавров, а у Мэри при любом упоминании всего, что с ними связано, срывало башню от восторга. Ее любовь к динозаврам была умилительной, но время от времени я все равно напоминала, какие же эти курицы убогие существа. Она злилась, а мне почему-то так это нравилось, что я хохотала каждый раз. Наверно, поэтому у меня с друзьями не складывается. Зато смеялась от чистого сердца. Поднимаюсь наверх, попутно захватив с кухни два куска пирога. Пока голова не болит, нужно отъедаться, потому что из-за мигрени невозможно даже моргать, не говоря уже о еде. Тесто буквально тает во рту, и ближе к комнате один кусок успешно прожеван. Господи, дай Рамоне долгих лет жизни — она делает восхитительную выпечку. И пускай мысль об этом сейчас наверняка абсурдна, я не хочу думать о чем-то другом, более насущном. Нет никаких сил снова копаться в себе и пытаться понять, почему все выходит так, словно я тронулась умом, почему я самой себе кажусь сумасшедшей. Хотя бы пять минут — просто еда. Осторожно толкаю дверь, заглядывая внутрь. Леон уже не спит — смотрит в потолок остекленевшим взглядом, даже голову не сразу поворачивает. Сначала спрашивает: — Ты ведь не болталась по деревне в одиночку? — М-м…нет, — спешно проглатываю плохо пережеванную кашицу, не желая говорить с набитым ртом, — Мы с Луисом ходили за травами. — За какими? — Ну…тысячелистник точно был, а остальное не запомнила, — я сажусь в кресло, и пружины неприятно впиваются в кожу, — Хочешь есть?.. Он равнодушно смотрит на кусок пирога в моей протянутой руке. — Не ем сладкое. — О, я могу сбегать за… — уже вскакиваю на ноги, собираясь на кухню за овощным супом, но он закатывает глаза. — Не надо. Я не голодный. Где Луис? — Пошел делать отвар. Леон не отвечает. Снова смотрит в потолок, будто меня здесь и нет. Я стою посреди комнаты с куском пирога в руке и чувствую себя до невозможности глупо, как будто пришла не к больному человеку, а в кабинет к школьному директору, которому совершенно неинтересны ни я, ни мой пирог, ни тот факт, что я вообще-то принесла его из лучших побуждений. Смотрю на него, и жалость вперемешку с чувством вины снова сдавливают ребра, проходясь по дрожащим рукам. Опускаю голову, чтобы избежать зрительного контакта и спрашиваю: — Как себя чувствуешь? — Не умер, кажется. Господи, Мадлен, — Леон вдруг раздраженно вздыхает, — Сядь уже. На кровать, — добавляет он, когда я делаю шаг в сторону кресла, — Сама жаловалась на пружины. Вяло плетусь к кровати, сажусь на самый край и тупо смотрю на кусок в ладони. Края липкие, и ладонь уже в розоватых пятнах от ягодной начинки. Кожа у меня совсем побледнела, то и дело трясутся, а на душе все время так погано, что хоть волком вой. Колодец, женщина, сорочка… И все это уже не кажется реальностью, точнее, не кажется тем, что я действительно видела, хотя всего несколько часов назад я была готова биться об заклад — было, еще как было. Теперь я вообще ни в чем не уверена. Сероватый дневной свет, пробиваясь сквозь дырявые занавески, делает комнату какой-то мрачноватой, как хоспис, как будто от стен так и прет отчаяние и безысходность. Боже мой, как же я скучаю по своей квартире, по лепнине на потолке, по ток-шоу и бутылке полусухого. Я просто хочу вернуться домой и больше не пытаться решить — это я сумасшедшая или привычный мир просто трещит по швам? Мне казалось, будто моя жизнь — сплошная тоска, но настоящая тоска здесь, в тесной комнате со скрипучей кроватью и размякшим тестом в ладони. — Можно я кое-что скажу? — все еще не поднимаю голову. — Валяй. — Луис сказал, что сорочка старая. То есть, полусгнившая. — И что? — А я видела, что сорочка была идеально чистой, прежде чем она прыгнула в колодец. Как такое возможно? Он не очень торопится отвечать. Сначала окидывает меня взглядом — не настороженным, не цепким, а абсолютно спокойным, как будто я ему про погоду говорю. Затем цокает языком. — Ткань за несколько минут не может превратиться в гниль. — Знаю. — Но ты уверена, что она была в хорошем состоянии. Интересно. А что еще он говорил? — Спрашивал, бывали ли у меня галлюцинации, — неловко веду плечом, потом кладу несчастный пирог на тумбочку, — Я сказала, что нет. Как ты думаешь, что это может значить? Он пожимает плечами с таким видом, будто вся ситуация его вообще никак не трогает. — Может, тебе спросонья показалось. В конце концов, луна светила. Все может быть. Если ты ждешь, что я подтвержу какие-то твои догадки или опровергну, то придется тебя разочаровать. Я не знаю, Мадлен. Я вообще ничего не знаю. — он медленно проводит рукой по лицу, и жест этот выглядит таким усталым, что я уже жалею, что вообще начала этот разговор, — Я пытаюсь хоть что-то понять, но все напрасно. Казалось бы, ситуация знакомая, но все вообще не так, как тогда. Там все было более-менее понятно, а здесь… Хах, — Леон криво усмехается, — Смешно. Ты пришла ко мне за помощью, и я должен дать хоть какую-то конкретику, как блядский старец Фура. Я ведь должен быть тем, кто спасает, не так ли? — Я не имела это… — Неважно, Мадлен, — он нервно моргает, не глядя на меня, — Ты не понимаешь. Я все это уже видел, я это прошел и думал, что это не повторится. А теперь ты сидишь здесь, зараженная непонятной хуйней, видела вчера какую-то женщину, которая прыгнула в колодец, и мы все дружно не понимаем, правда это или твоя галлюцинация. Меня именно это и бесит, Мадлен. Что мы не можем ничего понять, найти. Это должно было быть проще. Заражение, симптомы, источник, способ вытащить эту дрянь из организма. Все пошагово, да? Грязно, страшно, но понятно. А я лежу здесь и не понимаю нихера. Зато Луис варит мне ебучий отвар, какая прелесть! Рамона собирает яйца у полудохлых куриц, а дочь человека, которого я ищу, сидит и смотрит на меня кроличьими глазками, как будто мне от этого легче. Как думаешь — легче? Я не отвечаю — слов нет. То есть, они есть, конечно. Можно было бы послать его нахер, потому что фраза про кроличьи глазки ударила по больному, можно было бы наорать, что я ни в чем не виновата, что я не заслуживаю того, чтобы он сейчас выплескивал свои проблемы на меня. Но проблема в том, что кричать я не умею, а с «я не виновата» у меня давно проблемы. Я сжимаю кулаки, чтобы не разреветься — ну или хотя бы не в голос. Какая нелепость — я ведь понимаю, что он злится не на меня, что он не собирался меня обижать, но слезы все равно катятся по щекам, падая на ткань джинсов. Отворачиваюсь, чтобы он этого не видел, и просто смотрю в окно. — Нет, — говорю после долгой паузы, — Не думаю, что тебе легче. — Круто, что мы сошлись во мнениях. — равнодушно бросает он, хотя тон уже не такой злобный, как минуту назад. Я просто киваю, продолжая смотреть в окно, и неуклюже вытираю слезы рукавом рубашки. Потом говорю: — Это было…неприятно. — Прошу прощения. Иногда скатываюсь до пассивной агрессии. Или не очень пассивной? — он делает вид, будто задумался, — Уже запутался. Видишь, Мадлен? Даже в такой простой херне не могу разобраться. — Слушай, — я глубоко вдыхаю, пытаюсь свести разговор в нормальное русло, — мне правда жаль, что ты… — Даже не вздумай, — перебивает он, и голос у него дрожит, как от ярости, — Последнее, что мне сейчас нужно — это жалость. Тем более твоя. А вот теперь не просто неприятно. Теперь действительно больно. Я даже замираю на секунду — то ли жду, что он сейчас извинится, то ли просто надеюсь, что мне послышалось. Но его молчание дает понять, что ни извинений, ни оправданий не будет. И мне становится так противно от самой себя, как будто мне снова шестнадцать, и я снова чувствую себя лишней в отцовской квартире, где мне никто не рад. Точно — мне никто не рад. И хотя новость сама по себе неудивительна, глаза щиплет лишь сильнее. Ну конечно. Выходит, я была права? К чему мое доверие, к чему мои молитвы, если это никому не нужно? Бесшумно встаю, стараясь не всхлипывать хотя бы сейчас. Пирог с собой не беру — аппетит давно спал. Молча забираю с комода вновь опустевший кувшин и иду прочь из этой комнаты, чтобы не напороться на его взгляд, потому что знаю — если я посмотрю ему в глаза, то точно зареву в голос, а я этого не хочу. Слабость ведь грех, правда? Еще какой грех, мрачно думаю я, когда за едва закрывшейся дверью раздается громкий стук и последующий за ним грохот, будто кто-то вмазал по тумбе, своротив с нее свечи и деревянную кружку. Еще какой грех. Еще какой.