ID работы: 13460194

Как зовут Звезду?

Гет
NC-17
В процессе
128
Горячая работа! 130
автор
Katty666 бета
Размер:
планируется Макси, написана 321 страница, 20 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
128 Нравится 130 Отзывы 38 В сборник Скачать

16. Первый пошёл

Настройки текста
Пергаментный, лопочущий шелест точно высохших листьев. Блёклые лучи солнца, просачивающиеся сквозь кучерявую крону поникших лип. Тревожный, назойливый шёпот никнущей к земле травы. Дрожь сердца.       — Эй, — он заправил растрёпанную прядь ей за ухо, — скажи уже что-нибудь.       А говорить — страшно. Будто бы то была сакральная мысль, которую нельзя произносить вслух.       — Ну… — Марлин поворочала головой на груди у Коула, обхватила его тёплую ладонь, греющую её живот. — Не знаю, Коул. Просто не знаю. Это какой-то кошмар…       — Я не пойму, пока ты мне не объяснишь, — сказал он и затих. Всё в нём затихло, свистящее дыхание как ножом перерезало. Лишь сердце прытко стучало — стучало и отдавалось эхом в затылке Марлин, вбивалось гвоздём в черепушку. — Только не говори, что это связано с отцом.       — Это связано с отцом, — нервно усмехнулась она и как бы услышала хруст под затылком.       — Да ладно! — прохрипел Коул и шевельнул рукой, которую придерживала Марлин. — Призвали… что ли?       Она робко, а потом часто, уверенно закивала. Почувствовала, как за рёбрами Коула что-то надорвалось со ржавым металлическим скрежетом.       — Да это бред! — воскликнул он. — Ну бред ведь! Не может такого быть, чтоб…       — Ещё как, Коул, может! — выпалила Марлин и подскочила, усевшись перед ним на колени. — А он всё плёл мне, что войны никакой не будет! Говорил, что его уж точно не призовут! Обещал! Он ведь в тылу им нужен, как же… Да-да, нужен он им в тылу! Вот и поведёт рядовых воевать, раз занимается с ними! Будет на войне ими командовать, а не в тылу! Будет вести их! В тылу… Ещё чего!       Коул поморщился, негодующе задвигал скулами, и в уголках его проницательных, сузившихся глаз пролегла тень испуга.       — Это… — Он пытался подобрать слова, но у него не получалось; вертел обычно подвешенным языком и запинался. — Да мне и сказать-то нечего, Марлин! Они совсем там охерели! Даже таких нужных, таких важных людей отправляют биться насмерть! Перекладывают на них ответственность! Это же мы со средиземновосточниками воевать хотим, да?! Это же мы конфликты на мировой арене разводим?! Мы, элдийцы, никак не они, марлийцы, развязали бойню! Мы ведь во всём виноваты, да? Мы ведь должны дохнуть как мухи, пока они живут себе припеваючи! Пока они…       — Коул… — пролепетала Марлин, и взгляд её, ранее чёткий и сосредоточенный, поплыл мыльными кругами. — Ты считаешь, что папа оттуда не выберется? Считаешь, что он там… умрёт?       — Что?.. Нет! — Коул приблизился к ней, ласково потрепал её похолодевшую ладонь. — Я просто… просто хочу сказать, что это несправедливо! Что так не должно быть, понимаешь? Что виноваты они, а отдуваемся — мы! Каждый раз придумывают что-то новое, всё изощрённей и изощрённей. А мы слушаем их бред, такой убедительный, что до слёз! Слушаем и проглатываем, даже не пережёвываем, а потом — давимся! Давимся отравой, которую они нам суют, Марлин!       — Какие страшные вещи ты говоришь, Коул! — ахнула она. — Здесь даже у деревьев есть уши, даже у муравейника! Нельзя такое говорить, нельзя! При мне сказал — ещё ладно, но только не смей сказать при ком-нибудь другом!       — Хочешь сказать, ты не согласна?       — При чём тут это? Кто ж тебе говорит, что я не согласна? Мы все согласны! — Марлин перешла на заговорщицкий шёпот. — Марлийцы и элдийцы всегда друг друга недолюбливали, но при этом элдийцы всегда уважали марлийцев.       — Ты путаешь уважение со страхом.       — Вот уж прям!       — Да, я знаю, что мы им должны! Знаю, что тысячелетнюю историю просто так не вычеркнешь! Не спорю, что наш народ — сплошной непростительный грех, но это перебор, Марлин! Тут мы уже не за собственные грехи отдуваемся, а за их! Так?!       Марлин зажмурилась. Колючая трава, щетинистые поросли, ветви поредевших кустов и грустных, искривлённых деревьев… стискивали сердце, протыкали его и выкачивали из него силы. Она прильнула спиною к шершавому стволу липы, накрыла лицо ладонями и грубовато помассировала веки.       — Три дня, — процедила она. — Осталось три дня.       — До его ухода?       — Да…       Он тяжко, измождённо вздохнул. Привалился возле Марлин, притянул её к себе. К сердцу начало подступать что-то тёплое и щекотливо приятное.       — А у нас Герда призвали, — сказал он.       — Герда?       — Ну, того рыжего. Он ещё сухариками тебя угощал, когда ты приходила. Помнишь?       — А… помню. — Марлин боязливо, в ожидании замолчала, но, так и не получив ответа от незнамо почему стушевавшегося Коула, спросила: — И… сколько ему?       — Девятнадцать.       Как удар под дых. Как притаившаяся посреди заросшей поляны змея.       — Девятнадцать…       — Да, как и мне почти. — Коул сглотнул, и кадык зашевелился на его шее. — Знаешь, я думал, может, пронесёт, если они так, мелочь забирают… Ну, подобных мне. Выборочно. Но раз и отца твоего забрали, то и офицеров даже не жалеют. Чего уж говорить про рядовых?..       — Коул…       — Вот я смотрю на всех этих несчастных пацанов, на отца твоего теперь смотрю… И думаю, что это — вопрос времени.       — Что — вопрос времени?       Дышать — всё труднее и труднее.       — Когда очередь дойдёт до меня.       Слова Коула оглушили, запульсировали в висках. Ледяной ужас заколол иглами.       «Когда очередь дойдёт до меня»…       — Мы не знаем, кто пойдёт следующим, — продолжил он. — Следующим может быть кто угодно.       — Но с чего вдруг ты? — крикнула она и отстранилась от него. — Чего храбришься?! Чего на себя наговариваешь?! Уж больно ты им нужен! Я ведь знаю, что из тебя такой себе солдат! Столяр ты — и никто больше! Солдат… Уж тебя если и возьмут, то в самую последнюю очередь!       — А ты точно помнишь Герда? Какой же из него солдат? Кости одни! Сомневаюсь, что он там, куда его отправят, хотя бы день протянет! А ты мне говоришь, что я такой себе солдат! Берут таких — ещё как берут, нарасхват! Думаешь, я не знаю, о чём говорю?       — Да знаю я! — прорычала Марлин. — Знаю! Доволен?! Я просто не хочу верить… не хочу верить, что вслед за моим отцом пойдёшь ты! Ты, Коул, ты! Неужели тебе не ясно?!       Она стихла. Коротко поглядев на пристыженного, понурившегося Коула, выдохнула и прислонилась обратно к липе. Виновато, в неловкости растормошила взмокшие волосы, перебросила их на правую сторону, чтобы Коул ненароком не увидел её осунувшегося, искажённого переживаниями лица.       — К тому же… — смущённо дополнила Марлин, — с чего ты взял, что возьмут именно тебя? Именно в следующий раз?       — Да, Марлин, это…       — Может… — перебила его она. — Может, если это и так, то… это не конец, и это получится как-нибудь исправить…       — Как?       — Мой отец… Он может что-нибудь сделать.       — Это он тебе так сказал, или ты сейчас на ходу выдумываешь?       — Это я… предполагаю.       — Никто не станет слушать элдийца, Марлин, пускай и офицера. Будто бы ты не знаешь.       Он говорил ей то же самое…       — Коул, но есть ведь надежда! Да и вообще, пока что никто тебя никуда не призывал! А если вдруг призовут…       — Хватит, — рубанул Коул. — Всё, Лина, хватит. Прости.       Марлин безрадостно хохотнула, мотнула головой, поправила волосы и странно, по-забавному рассеянно посмотрела себе под ноги. На неё пахнуло теплом — привычным, но уже позабытым, беззаботным, расслабляющим теплом.       — А извиняться-то зачем? — Она повернулась к нему, облепила ладонями его щёки. Тепло, понимающе улыбнулась.       — А?.. Да так. — Коул прижал её руку к щеке, блаженно прикрыл глаза. — Просто…       — Просто… — передразнила Марлин и оттянула пальцами его жёсткие волосы, поскребла ногтями макушку и принялась наглаживать напряжённое плечо.       — Лина…       — А?       — Перестань ковырять пальцы, — по-нежному требовательно произнёс он и поднёс их к себе. — Ну? Нарывать же будут, прям как после заноз. Я-то знаю. — Коул растопырил озябшие, побелевшие пальцы, приник к ним губами… Поцеловал.       Так приятно поцеловал…       — Да это… это я так, — отмахнулась она, и щёки зажглись, и в груди затрещало дровами костра. — Оно… само.       — Само…

***

— Сказала же, возьми ещё пирожков с булочками, а ты — знай своё!       — Куда ж я возьму-то столько, Амалия? Вон, рюкзак уже по швам трещит! Знать не знаю, что ты туда запихала! Ещё и булочки эти твои с пирожками… Мало мне их, что ли? Думаешь, не хватит?       — Не хочешь сам, угостил бы ребятню и Бернарда! Они бы точно не отказались, верно говорю?       — Да уж, такой жены у меня нет… — признал лейтенант Гарднер.       — Говорю же, некуда!       Марлин и Аля стояли неподалёку, не в силах разнять вздоривших родителей. Чего там, не в силах… Они и не пытались вовсе. Хотелось смотреть, как они ссорятся. Хотелось, чтобы они продолжали ссориться — так же смешно и по-детски, так же безобидно. Чего угодно хотелось, кроме одного — отпускать отца на фронт. Или, как сказал Коул, отпускать биться насмерть.       Сёстры переглянулись, обменялись глупыми, печальными улыбками. Возможно, они больше не увидят, как мама вьётся возле папы. Возможно, они больше никогда не увидят отца. Скоро откроют ворота в город. Скоро заберут солдат и офицеров, разгонят провожающих. Пора бы отцу и с ними попрощаться, пора бы ему в напутствие что-то сказать, да всё никак, никак… Сердцу не верилось, что он уходит. Сердцу, разросшемуся от неисчерпаемой отцовской заботы. И как этой заботы могло не стать?       Немыслимо.       — Кулон на тебе?       — Так ты сама мне его одевала. — Папа оттянул воротник кителя, показал потёртую медную цепь. — Забыла?       — Не забыла. Мало ли потерял, мало ли ещё чего учудил…       — Всё в порядке, всё на мне.       — Бог с тобой. — Она заговорила чуть тише. — Волосы проверил? На месте?       — Куда ж им деться? Одни в рюкзаке, другие в кармане, третьи в кулоне…       — Хорошо! Помолился перед выходом?       — Помолился.       — Вот и славно. — Мама бережно провела ладонью по его плечу, стряхнула несуществующие катышки, пригладила и без того глаженую ткань. — Что-то мятый ты какой-то у меня, плохо прогладила… Ладно, теперь ничего не попишешь. Девочки?       — А? — откликнулась Марлин.       — Отца провожать будете или нет? Чего столбом стоите?       — Будем! Но вы с ним так лобзаетесь, что и не подступить!       — Не говори ерунды!       Первой прощаться отправилась Аля. Папа наклонился к ней, подставил тщательно выбритые щёки, и она, обвив небольшими ручонками его шею, прижалась к нему до того близко, что и не поцеловать. Поцеловал он: взъерошил белобрысую макушку, приложился к ней губами, утешающе погладил вздрагивающую спину. Зашептал что-то Але на ушко, и нельзя было разобрать, что именно. Марлин прочла по губам всего несколько слов, неясных отрывочно: «мама», «вернусь», «покатаю», «Марлин»… А Аля всё плакала, плакала и плакала, не успокаивалась. Мама моргнула, и у неё тоскливо блеснули глаза.       — Ну-ну, разошлись! Я женских слёз не потерплю, — в напускной строгости проговорил лейтенант Гарднер, поправил ободранную лямку полупустого рюкзака и подмигнул Марлин. — Верну я вам вашего папку, в целости и сохранности. Ещё сто раз перецелуетесь и переобнимаетесь!       — Будьте добры, окажите нам эту услугу… — то ли шутливо, то ли серьёзно сказала мама.       — Без проблем. Но с вас, Амалия, роскошный обед. И обязательно ваша коронная картошка с маслом!       — Если приведёте Германа обратно, хоть сто таких приготовлю!       — Ещё посмотрим, кто кого приведёт! — с виду беззаботно, но по правде настороженно расхохотался отец. Алечка отошла от него, шмыгая покрасневшим носом, и, потирая кулачком мокрые глазки, взяла за руку бледную, напуганную маменьку. Папа поманил Марлин пальцем.       Она не сразу сообразила, как зашагала к нему на подкашивающихся ногах. Отчего-то трясучка, обуздавшая маму и Алю, нашла и на неё. Марлин топталась перед отцом, не веря, что через несколько минут его не будет рядом, что рядом его не будет не день и не два, и даже не неделю, а, если повезёт, месяц. Или, быть может, уже никогда.       Время текло неизбежно. Неизбежно сокращались и мгновения, в которые они могли провести это неуловимое, безжалостное время вместе. Отец притянул её к себе. Поцеловал в лоб, нос, щёки, подбородок, и она уткнулась ему в шею. Едва слышный запах табака, яркий запах лимонного мыла, запах свежести… Запах настолько родной, что она была с ним едина.       Огонь разжёгся в глазах, выплеснулись из глубин жгучие, царапающие слёзы, но Марлин не дала им волю, зажмурилась, втянула отцовский запах… И плакать захотелось лишь сильнее. Папа ласково зарылся в её волосы, почесал за ухом, и Марлин припала к нему, обхватила его крепкие плечи, которые, как и её, вздрогнули. За рёбрами что-то металось, пыталось высвободиться, отчалить вместе с отцом в невиданные дали, провоевать с ним всю беспощадную войну, вернуться… Но так — нельзя, ибо оно, что-то, было заперто в клетке, как и её отбывающий воевать в невиданные дали отец.       И как она будет без него?..       — Ты — за старшую. — Скрипучий, невнятный шёпот кольнул ухо Марлин. — Знаешь же, как мама переживать любит. Так разнервничается, что волосы все повыпадают. Заботься о ней, ладно? И о сестре заботься. Заботься обо всех. Это моё тебе наставление на тот случай, если я не вернусь.       — Папа, да что ты такое…       — Не перебивай. Слушай. Я знаю, что на тебя можно положиться. Знаю, что ты уже взрослая. Постарайся не переживать сама и не позволяй переживать матери и сестре, поняла? Они любят нервы себе потрепать.       — Д-да… конечно, но ты… ты только вернись, ладно? А то нарушил ведь своё обещание, когда сказал, что всё будет в порядке, что никакая война не начнётся. На этот раз сдержи, ладно?       — Хочешь, чтобы я дал тебе ещё одно обещание?       — Да… — пробурчала она. — И хочу, чтобы ты его исполнил.       — Лина…       — Разве детям не положено давать обещаний?       — Но ты ведь уже большая девочка и понимаешь, что я…       — Просто пообещай! — не сдержавшись крикнула Марлин. — Неужели это так сложно?!       Раздался оглушительный, скребущий дребезг — это принялись открывать ворота. Папа отпрянул от Марлин, вновь расцеловал её заплаканное лицо, бросил скомканное «Дочка, всё будет хорошо» и мрачно, с втоптанной глубоко в душу болью улыбнулся. Марлин не могла и пошевелиться.       Он так и не дал грёбаного обещания.       По-дружески обнявшись с лейтенантом Гарднером, мама кинулась отцу на шею и вымученно, безнадёжно зарыдала. Много, много раз прикоснулась к его губам своими, а напоследок — долго, со страстной горечью поцеловала. Марлин подумалось, что она, наверное, провожала бы Коула точно так же, если бы его призвали. Точно так же или, возможно, куда более сентиментально… Однако она вмиг избавилась от этой нежелательной пугающей мысли.       — До скорого, девочки! — Лейтенант Гарднер потрепал по плечу и Алю, и Марлин, ушёл вперёд. — Пошли, Герман! Вон, молодняк отбывает, нас дожидается! Тоже мне, лейтенант! Вернёшься — будешь целоваться. Ещё успеешь!       — Тебе, холостому, нечего терять… Тебе не понять.       Мама поправила взлохмаченные собою же волосы отца, снова отряхнула его форму и подтянула рукава кителя. Папа приобнял её, быстрыми, неуклюжими шагами отступил к лейтенанту Гарднеру и помахал вместе с ним на прощание… Встретился взглядом с Марлин. Было в нём что-то тягостное и болезненное, сожалеющее. Что-то, чего он не мог выразить ни словами, ни поступками. Что-то, что засело и в нём, и в ней, и в маме, и в Але, и во всех, кто провожал или кого провожали на фронт. Солдаты, зелёные парнишки вперемешку со взрослыми мужиками, засеменили белыми бесформенными пятнами, заслонили сутулыми, беззащитными телами отца и его товарища. Двух офицеров, посланных на смерть.       Смерть…       Оказывается, всё это время она была так близка?

***

Выверенное, тихое, но капающее на мозги тиканье часов. Стук сервизных кружек о расписные блюдца. Чёрный чай со вкусом лимона, плещущийся о фарфоровые стенки посуды.       — Подсластить? — учтиво спросила мама. — Теперь сахару днём с огнём не сыщешь, а у нас остался.       — Благодарю, госпожа Бауманн, не стоит. Вы же знаете, я не люблю с сахаром.       — Как знаешь.       Коулу нравилось заходить к Бауманнам на чай. Говорил, что такого вкусного и ароматного, как у них, в жизни не пробовал, и Марлин собирала ему на дом, фасовала по пакетикам, чтобы хватало всем: и ему, и господам Либертам, которых она любила чуть ли не наравне с собственными родителями. Любовь для Марлин вообще странная штука: порой так любила, что сердце щемило, разрывалось от переизбытка чувств, и неважно, к кому именно — к муравьям, к уличным котам, к Коулу или к его родителям. Какая разница, когда любимы все?       — Марлин рассказывала, что у вас одного парнишку на фронт забрали. Совсем молодого.       — Да, есть такое, — ответил Коул, недолго помолчав, и запил перхоту чаем.       — Я думала, молодых не будут призывать. Думала, взрослых призовут. А они…       — Да они, по-моему, всех подряд гребут.       — Да… — протянула мама. — И зачем им мой муж понадобился? Сами, что ли, не могут командовать?       — Кто ж их знает. Была бы в их решениях хоть какая-нибудь логика…       За эти три бесконечно длившиеся недели мама похудела: глаза поблёкли, щёки впали, губы обескровились, руки стали тонкими-тонкими — ещё тоньше, чем были, и случалось так, что ей было тяжело переносить вёдра и кастрюли с водой. Лишь известие, разлетевшееся почтовым голубем по гетто, прилило здоровую краску к её лицу. Известие о неудачной наступательной операции и о возвращении солдат в концлагерь. Однако переживания настигли вновь — переживания, затмившие ту надежду, что поселилась в их опустевшем без хозяина доме. А жив ли он? Не молились ли они три недели за благополучие мёртвого? Вернётся ли он? Если вернётся, то каким? Раненым? В порванном, забрызганным вражеской кровью кителе? Здоровым и невредимым?       Ожидание было натуральной пыткой.       Первые дни после ухода отца на фронт картины не писались совсем. Марлин усаживалась перед холстом, водила по нему измазанной в масле кистью, и ничего у неё не получалось — всё какая-то белиберда несусветная.       Картины пошли через неделю — такие, каких ранее у неё не было: тёмные, приправленные безысходностью. Подобную и в мирное время едва бы купили, так сейчас в принципе ничего из творческого не брали. Не только у неё, но и у матери, шьющей и вяжущей. Элдийцам было не до того. Мама и Марлин перепугались, что останутся без денег, но им всего хватало и волноваться было не о чем.       — Логики нет, ты прав, — согласилась мама. — А твоему отцу, я так полагаю, призыв не грозит?       — Ну, хромые им уж точно ни к чему, — хмыкнул Коул. — Впервые порадовался за отца, что он — калека. Хотя… Кто их знает? Быть может, и калек со стариками загребать начнут?       — Всё может быть… — задумчиво прошептала она. — А ты? Ты-то боишься?       — Я? Боюсь чего?       — Того, что и тебя заберут.       — Мама! — пресекла её Марлин. Мать замешкалась, неловко улыбнулась, заправила за ухо выпрыгнувшую из тугой причёски прядь и сложила перед собою руки.       — Извини, я не в том смысле! Просто… мы ведь тоже переживаем. И я, и лейтенант Бауманн, и Альбина, и, конечно же, Марлин. Волнуемся. Хотим, чтобы у тебя было всё хорошо, чтобы ты был цел и невредим.       — Всё в порядке, — спокойно сказал Коул. — Конечно боюсь. А кто из нас, парней, не боится? Но если работать буду исправно, то, кажется, не заберут…       Бьющееся о рёбра сердце граблями зачерпнула тягучая, гнетущая тоска. Представить Коула на месте отца… Представить, что они вдвоём уходят на фронт, что она провожает Коула с тою же мукою, что и мать… Это было сродни жесточайшей пытки. Марлин не могла пережить то же самое дважды. Не могла отпустить то единственное, за что хваталась, когда поблизости не было отца. И отца больше не сможет отпустить, как только он перешагнёт порог их дома. Запрыгнет ему на шею и будет с неё свисать, пока не придут злобные марлийцы и не разлучат их. С детства не обжималась с плюшевым медведем, а тут — лобзалась с ним каждую ночь, пыталась унюхать табак, лимонное мыло, свежесть… Запах отца. Хоть и медведь, естественно, ничем таким не пах и пахнуть не мог. Естественно, то были проделки богатого, истерзанного досадой воображения.       — Смотри, попробуй только уйти. — Мама несерьёзно погрозила ему пальцем. — Право, ты нам нужен ещё. Вернее, ей. Иначе за кого ей идти замуж? Ни за кого другого отдавать я её не намерена.       Коул усмехнулся — глухо как-то, тускло…       — Она, бандитка, такое может вытворить, что кровь стынет в жилах. И представить не могу, кто с ней, помимо тебя, поведётся. Она ведь… Марлин!       Марлин встрепенулась: ударилась коленом о стол, пошатнула посуду и обожгла большой палец ещё не тронутым чаем. Втянула воздух сквозь стиснутые зубы, затрясла кистью…       — Перестань ковырять пальцы! — строго наказала мать. — Посмотри на свои руки, посмотри, как расковыряла! По рукам тебе давать? Перчатки надевать? Почему я должна каждый раз тебе объяснять?! — И вдруг смягчилась, сжалилась, подалась к дочери через стол. — Растяпа… Сильно палец обожгла?

***

Кажется, так счастлива Марлин не была никогда — ни на прогулках с любимым до беспамятства Коулом, ни во время танцев на площади, ни тогда, когда у неё покупали картины. Только сейчас Марлин, должно быть, в полной мере осознала, что такое настоящее счастье. Только сейчас оно заглянуло к ней, озарило её как солнце в пасмурную погоду. Счастье… Как же коротко счастье. И до смешного, до невозможного просто.       Висеть на шее у вернувшегося домой отца, целовать его исхудалые, ощетинившиеся щёки, прижиматься к его груди и чувствовать пусть и терпкий, нечистый, но родной запах. Плакать, не помня себя. Любить, не понимая, кто эти ползающие по земле женщины, кто эти стонущие мужчины, кто эти ревущие дети. Главное, что не они. Главное, что не сегодня. И, возможно, никогда.       Не это ли счастье?

***

— Ты совсем отощал, Герман! Страсть какая, кожа да кости!       Мама не отставала от отца, вертелась как муравей в муравейнике, не знала, как угодить и что ещё предложить, чтобы он остался доволен. А папа, судя по всему, доволен был одним тем, что вернулся домой, и ничего ему больше было не надо. Марлин и Аля не могли к нему подступиться: мать кружилась рядом, отвлекала отца, мешала. Такой обед состряпала, что немыслимо! Но, конечно же, не без помощи дочерей. Десятерым приготовленного хватило бы сполна, а им четверым — и спору нет.       Четверым…       Планировалось пятерым.       — Слушай, я так испугалась, когда сообразила, что он не с тобой! Прямо-таки сердце кольнуло, — живо изъяснялась мать. — Оно незаметно, когда касается чужих, а когда друзей, близких…       — Нашёлся храбрец, — хохотнул отец. — Сказал же ему, что посмотрим ещё, кто кого приведёт. Расхрабрился и пулю в ногу словил. Вот ему и обед! Хорошо, что выстрелили из малокалиберного и ткань важную не задели. Неделю лежит, недели через три оклемается.       — Право, главное, что вы оба живы остались. Значит, наши ежедневные молитвы Богу не прошли даром.       На фронте отец изменился, стал чудаковатым: то по минуте-другой неотрывно смотрел в одну точку, то по-странному чесал руки, будто у него был зуд, то улыбался как-то натянуто, лишь бы улыбнуться, то через раз отвечал на вопросы, подолгу думал о чём-то тревожном и молчал. Совсем не тот это был человек, которого она знала, совсем не тот и тот одновременно — всё такой же любимый, всё такой же родной и по-новому чужой.       Они остались наедине лишь вечером — тогда, когда он вышел покурить на крыльцо. Угрюмый, отрешённый. Такой, каким не был никогда. Наверняка надеялся отдохнуть от неусыпного, назойливого внимания жены и дочерей. Однако у Марлин были иные планы. Она скучала. И он скучал, но как-то по-своему. Так, как ему непривычно было скучать.       Марлин не хватало этого искреннего, заботливого отца.       — И каково это, пап?       Спросила, зная, что не следует. Спросила, помня строгое, беспрекословное наставление матери: «Только попробуй спросить отца. Не смей». И кто бы мог подумать, что она, Марлин Бауманн, посмеет?       — О чём ты?       Или не понял, или сделал вид. Затянулся, отвернулся от Марлин, выпустил дым в сторону. Он стал чаще курить, и табаком от него пахло сильнее, чем до этого.       — О войне.       Отец прервался, убрал папиросу от лица. Марлин показалось, что плечи у него дрогнули, но вот именно, что показалось. Отчего-то ей не верилось, что у него могли дрожать плечи.       — А… Ясно. А какой, по-твоему, может быть война?       — Знала бы — не спрашивала бы.       — Вот и не спрашивай. Не знай. — Сердито помолчал, а через пару секунд прибавил: — Глупая. Для того и воюю, чтобы ты не знала. Ни ты, ни мать, ни твоя сестра. А ты, оказывается, хочешь знать?       Сердце сжалось; кровь замерла, перестала течь по венам. Марлин разучилась дышать. Мурашки закопошились не снаружи, а внутри: под животом, за грудью, по гортани… И вся она наполнилась мурашками, и вся она сделалась одною мурашкою.       — И что же там такого происходило, папа, что ты сам не свой?.. — трескучим шёпотом спросила Марлин. — Как же это так тебя подменили?       — Никто меня, Лина, не подменял, — на выдохе сказал он. — Не переживай, это временно. Пройдёт. Оно всегда так. Пососёт сердце и… пройдёт.       У самой что-то, чего она дотоле не ведала, засосало сердце, заволокло его липкой чёрной плёнкой обречённости.       — И скольких же ты там… — Она осеклась. — И сколько же ты пробудешь… с нами? Прежде чем уехать.       — Дай Бог неделю. И того много.       — Вот как…       Что-то опустилось в ней, ухнуло, как если бы уронили урну с прахом и разбили вдребезги.       — Папа… — Но прах можно было ссыпать в другую урну. Другую урну можно было удержать, чтобы в случае чего снова… снова не разбить. — А ты уложишь нас с Алей спать? Прям как… прям как ты это делал раньше.       Отец застопорился. Развернулся к ней и легонько, уголками губ, улыбнулся. Папироса тлела в его разодранных мозолистых пальцах.       — Как маленьких, что ли?       — Да, как маленьких.       — Тебе будто бы пять лет, Марлин.       — Но я ведь всегда буду твоим ребёнком. Даже тогда, когда мне будет за тридцать. Даже тогда, когда у меня будут собственные дети.       Папа потушил папиросу о пепельницу, оставил в ней окурок и, погладив Марлин по голове, похлопал её по плечу.       Тепло… Её пронзило робкое, умиротворяющее тепло.       — Лина, конечно уложу. Будешь ещё спрашивать.       И всё-таки он был тем же.

***

Тяжко было без отца. Часы казались днями, дни — неделями, недели — месяцами, месяца — годами. Нудными, томительными годами. И каждый божий час, каждую божую минуту, каждую божую секунду сердце сосала тоска — режущая, невыплаканная тоска. Невыплаканная потому, что плакать Марлин не умела. На груди у отца похныкать, подушку измазать в соплях из-за очередного домашнего ареста — это пожалуйста, это труда не составит, но по чему-то такому, серьёзному, пугающему затягивающей червоточиной, не плакалось. И она всё копила в себе, копила, наливала обременительной горечью молодое сердце, которому нельзя было столько выносить. Чувствовала, что вот-вот взорвётся, но не взрывалась. Дожидалась отца. Тогда, при виде него, родного, и слёзы проливным дождём шныряли, и сердце, очищаясь от накопленной грязи, как от гноя, стучало быстро-быстро, быстро-быстро…       Не спалось совсем. Маме — в том числе. Бывало, сидели на кухне в два часа ночи и хлебали снотворное, а Аля будила их, непутёвых, по утрам и ругала за то, что они опять пьют эту дребедень, что их потом невозможно поднять с постели. Сны не снились вовсе, а если и снились, то непроглядные, мазутные… и не запомнить. Единственное, что откладывалось в памяти — это бег без оглядки, прыгающее в горле сердце, привкус металла и изнывающий от колик бок. Её догоняли всегда: хватали здоровенными когтистыми лапами, напоминающими титаньи из учебников по истории, и разрывали в клочья. А ещё ей снилось, как она стояла у ворот на коленях, льнула лицом к пыльной вонючей земле, облагораживала её слезами. Рядом — мать, рядом — Аля. Впереди, по сторонам — другие такие же матери, другие такие же сёстры, жёны, отцы, братья, падающие к стылой, равнодушной земле, в которой навсегда поселилась их частичка, их кровинушка…       Посиделки с Коулом у муравьиного царства не приносили старого удовольствия — только чуткие, напоминающие отцовские, поцелуи в висок. Только объятия — до того тёплые и ласковые, что в них можно было утонуть. Коул тоже был сам не свой, и виделись они редко — реже, чем перед войной. Уже двое парнишек из мастерской, не шибко старше него, не вернулись с фронта, а насчёт третьего было ничего неизвестно. Очевидно, что призвать могли в любой момент, без спроса и без предупреждения. Коул судорожно дожидался дня, когда настанет его очередь. И Марлин понимала, что когда-нибудь да и настанет, но верила в обратное.       Хотела верить.       Отец менялся всё заметнее: худел, хотя всегда был сильным и подтянутым, старел, хотя всегда выглядел моложе своих лет. Марлин не помнила, чтобы у него было столько седых волос. Мама переняла их вслед за отцом. Она не узнавала этого чужого, но казавшегося таким родным, человека, однако продолжала любить его и, стало быть, с каждым днём всё сильнее. Её заботы не было границ, и всякий раз, как муж возвращался с фронта, она, не желая того признавать, на некоторое время забывала про детей, чему Аля и Марлин были искренне, несказанно рады: они разделяли материнскую чуткость и самоотверженность.       Папа был заботлив — куда более заботлив, чем прежде, пусть и думалось, что превзойти такую жертвенную любовь к дочерям невозможно. Он считал, что этой чрезмерной добросовестной ласки недостаточно, что он плохо справляется с ролью отца. Марлин чувствовала, что он, всецело отдаваясь семье, готовился к тому, что однажды не вернётся и приласкать не сможет. Готовился к смерти, но никому не рассказывал.       Письма у него обычно выходили сухими, будто бы вымученными, притом что любой военный изнемогал от желания излить душу на бумаге, поведать родственникам о кошмарах с фронта. Марлин догадывалась, что он это дело не любил, и недоумевала почему. Потом поняла, что ей, наверное, тоже не нравилось бы растекаться мыслями, тем самым давая шаткие надежды и самой себе, и несчастной семье, которая спустя неделю узнала бы, что она погибла через пару-тройку часов после написания письма…       Бывало, на него что-то находило, и он строчил такие объёмные, такие красочные письма, что не верилось, что писал он, унылый и немногословный. Ровный, спокойный текст, ничего примечательного, а строкой ниже прорывало плотину отцовских и супружеских чувств, и никакое расстояние, никакой страх не выступали преградой перед сердечной нежностью. Похожее письмо пришло недавно, на имя матери:       «Любимая Амалия,       Сообщаю тебе хорошую новость: я воскрес из мёртвых. Несколько недель назад мне выстрелили в бок. Товарищи чудом заметили, что я всё ещё жив, и отнесли меня в укрытие. Практически ничего с того момента не помню. Очнулся уже в лазарете. Говорят, мне повезло, что пуля не попала ни в один из органов. Кажется, Бог слышит ваши с девочками молитвы. Через две недели, к середине октября, приеду домой. Подготовьтесь как следует. Мне дадут отгул на месяц, чтобы я поправился и отдохнул, а потом — снова на фронт. Может быть, это хорошо, что меня подстрелили? А когда ещё мне позволили бы провести с вами столько времени? Правда, плохо, что восстанавливаться буду долго. Но это ничего, терпимо.       Передавай девочкам привет. Надеюсь, у вас всё хорошо. Альбина всё ещё занимается в школе, Марлин пишет картины, а ты — шьёшь и вяжешь. Не могу дождаться нашей встречи. Мне есть, о чём с тобой поговорить, Амалия. Без тебя — каторга. Сколько месяцев воюю, а всё равно трудно засыпать одному. Никак не могу привыкнуть. Скучно без тебя. Скучно без девочек.       Целую каждую из вас и крепко обнимаю. Семья — вот что главное. Вот в чём смысл, а не в этой поганой войне. Даже не верится, что я от неё отдохну. Что проведу столько времени с вами. Нет худа без добра, верно?

С любовью,

Твой Герман».

      И они, не веря в подарки благосклонной судьбы, принялись дожидаться отца.

***

С отцом жизнь, кажется, снова стала жизнью: ни грызущей тревоги, ни докучающей бессонницы. И сам папа стал папой — прежним жизнерадостным, шутливым, лёгким на подъём папой, словно не было никакой проклятой войны, словно они с ним не расставались и не проводили бесконечные дни в давящей тоске. Единственное, что напоминало о войне, так это походка отца вразвалку: он всё ещё лечился и каждый раз, как вставал на ноги, морщился и хватался за бок. Папа пытался войти в колею, вернуться к старому образу жизни, позабыть об ужасах войны, о которых он так никому и не рассказывал, которые хранил внутри и которыми обжигался, порой забываясь и уходя в себя посреди разговора. Быть может, он рассказывал о чём-то матери? Марлин пыталась вытянуть из него парочку фронтовых историй, но он всё молчал, и она подумала, что это к лучшему — не знать о кошмарах, которые ему довелось пережить.       Марлин нравилось разговаривать с отцом сутки напролёт о «всякой всячине» — о том, о чём они раньше не разговаривали, но что у них теперь возникала потребность обсуждать. Незначительное казалось таким значительным, а война, наоборот, такой неважной… Марлин до слёз обожала семейные посиделки в гостиной, обожала совместные прогулки, обожала завтраки, обеды, полдники, ужины… Любила глухой отцовский смех, любила нежные отцовские поцелуи и тёплые объятия, любила терпкий отцовский запах, любила отца и время, которое с ним проводила. Даже о Коуле немного позабыла — вспомнила про него лишь тогда, когда он зашёл за ней вечером, чтобы повидаться с её отцом и проветриться. Говорили с папой долго. Говорили о войне. Коул остался на ужин, а погулять они толком не погуляли — так, пообщались с папой и мамой за столом, побродили наедине неподалёку от дома и разминулись.       Ей было хорошо — хорошо впервые за продолжительное время. Сердце более не бередила тоска, и не сдавливала его заскорузлая титанья лапа, а так, поскрёбывала коготками и замирала, точно бы не было её там, за рёбрами. Никогда не было. Отец поправлялся как физически, так и морально. Не сказать было по нему, что в шкафу у него висит китель с погонами, что в походном рюкзаке хранится семейная фотография и волосы любимой жены. Вот — семья, вот — жена, и вот её волосы — настоящие, а не отрезанные.              Время шло — шло нещадно, беспрестанно. Подкрадывался ненавистный час расставания. Идиллия, выстроившаяся в семье за месяц, разрушалась нервным ожиданием призыва.       Деваться отцу было некуда, и его призвали в середине ноября за три дня до отбытия. В дом Бауманнов снова ударила молния невзгод, дом Бауманнов снова поломал ураган предстоящей разлуки. Приходилось готовиться к худшему.

***

Марлин зашла к отцу вечером, за день до его ухода. Потопталась на пороге и решилась, ибо лучше переговорить и попрощаться, чем потом закусив кулак жалеть и, молясь, не знать, жив ли тот, к кому обращены молитвы. Пока мама суетилась на кухне, папа лежал на заправленной кровати. Не отрываясь, в тяжёлой задумчивости смотрел в потолок. Даже голову на неё, когда она пришла, не повернул. Марлин подумала, что он не заметил, но нет.       — Амалия, — начал он, — слушай, я…       — Это я, пап.       Ему всегда казалось, что у неё и мамы похожи шаги, что их на слух почти не отличишь.       — Лина?.. — Он встрепенулся, непонимающе на неё уставился. — Ты чего?       — Да я вот… к тебе пришла. Можно же?       — Глупости какие спрашиваешь. — Отец приподнялся, уселся на кровати, похлопал по покрывалу. — Садись. Поговорим с тобой, пока не поздно. Чего за спиной прячешь?       — А, это… — Марлин подобралась к отцу неуверенными, неспешными шажками, вытянула перед ним руки и стеснённо отвела взгляд. — Я решила… подарочек тебе сделать. Такой вот маленький сюрприз. Чтобы ты забрал с собой и чтобы ты не скучал там без нас, не тосковал по дому. Чтобы смотрел и вспоминал нас, вспоминал наш дом.       Папа взял у Марлин небольшую картонку, расписанную маслом: милый родной домик, не менее родной клён, клумба с астрами, протоптанная тропинка, одинокая скамья. Если приглядеться, в окнах можно было увидеть белокурую и каштановые макушки. Отец улыбнулся — как-то ласково, но так пугающе горько, что изогнутый коготь вспорол заштопанное сердце. Папа отложил карточку на прикроватную тумбу, поманил Марлин, а когда она приблизилась — усадил к себе на колени. Приобнял, поцеловал взлохмаченные волосы, поцеловал лоб, висок… и тихо проговорил:       — Спасибо… Такой хороший, тёплый рисунок. Смотрю — и сразу становится хорошо. Сразу хочется вернуться, пусть я и всё ещё здесь…       — Тебе правда понравилось?       — Конечно! Будешь ещё спрашивать. А как иначе?       Марлин прижалась щекой к щеке отца, трепетно прошептала:       — Неспокойно мне, папа, чего-то… Сдавливает сердце что-то, дышать — трудно. Ночью сегодня проснулась — задыхаюсь! Никогда такого не было. Что-то всё как-то не то, что-то всё как-то неправильно…       — О чём ты? — Он двинул скулами.       — Не хочу, чтобы ты уходил. Совсем-совсем. Не то что не хочу, а вот прям… ну совсем не хочу!       — А кто ж хочет, дочка? — печально усмехнулся папа. — Думаешь, меня кто-то спрашивал? Хочу я или нет. Отправили, а ты выкарабкивайся как хочешь. Как с дворняжкой обошлись.       — Н-нет, ты не понимаешь, не в этом дело! Просто… это неправильно! Просто ты… не должен и всё! — Глаза заволокло жаркой пеленой. — Нет, папа, ты не должен уходить…       — Но ты ведь знаешь, что я не могу по-другому.       — Знаю, но… Не в этот раз. Только не в этот раз. Месяц пробыл с нами и снова… уходишь! Это неправильно, это всё… неправильно. Без тебя не то будет, без тебя — кошмар!       — Тс-с-с… — Папа притянул Марлин к себе, пригладил её мягкие волосы, поцеловал. — Я знаю. Но, Лина, ты ведь уже взрослая. Не как Аля. Пойми, что я ничего не могу с этим поделать. Я должен делать то, что мне велят. И ты. И все мы. Такова наша роль. Подчиняясь, мы можем получить выгоду, а можем потерять всё что имеем одним незначительным проступком. Ты пойми, что на мне ответственность не только за себя, но и за вас, за семью. Я вас подвести не могу, так и вы меня не подводите. Ты не подводи, Лина. Думаешь, мне просто прощаться с вами? Думаешь, у меня нет на сердце груза?       — Есть…       — Я постоянно думаю о вас. О тебе, маме, Але… Нет ни минуты, когда я бы не думал о вас на поле боя. Я сражаюсь ради вас. Рискую жизнью ради вас. И пока вы молитесь за моё возвращение, пока вы ждёте меня, шлёте мне письма и скучаете по мне… Во мне есть силы сражаться. Есть силы вернуться и зажить как прежде.       — Папа… — пролепетала Марлин, вдавившись носом ему в шею. Слёзы разъедали кожу. — Я знаю, что ты не можешь иначе… Но и я иначе не могу, пойми! Только плакать, только уговаривать тебя остаться, только… быть ребёнком, папа! Ребёнком!       — Да… — Он прислонил её к себе, чтобы она не видела его лица. Дыхание у него было неровным, и широкая, крепкая грудь с перерывами поднималась и опускалась. — На мне столько грехов, Лина… Тебе и не снилось. Но я всё равно… всё равно буду бороться, чтобы вернуться. Я всё равно вернусь.       — А?..       — Это тяжело, Лина… Но я пытаюсь.       Вдруг её осенило — тем, что она, казалось бы, и без того знала, но тем, что она наотрез отказывалась принимать. Какие ужасы, право, живут в этом взрослом, большом, сильном человеке. Как много он на себя возложил. Как он страдает. И Марлин так жалко стало этого взрослого, большого, сильного человека, такая скребущая боль в ней проснулась, что было вовсе не до слёз и не до бессмысленных детских уговоров. Она увидела то, чего не должна была видеть, и поспешила об этом забыть. С таким грузом невозможно было жить, а он — жил. Тянул желторотиков, тянул семью на своих мощных, но таких слабых, сгорбленных плечах. Лина не могла сделать ничего лучше, кроме как его отпустить.       — Иди с Богом, папа… Иди.

***

Всё те же ворота в город. Всё те же офицеры ООБ. Всё те же сопливые мальчишки и взрослые мужики, но уже другие, на замену погибшим. Всё те же рыдающие, провожающие на фронт матери. И её мать, неугомонно вьющаяся у отца…       — Герман, пирожки взял?..       Каждый раз — одно и то же. Одно и то же покалывание в носу. Одна и та же тоска. Нет… Нет, на этот раз иная. Совсем, совсем иная. Хлёсткая, секущая, но притом смиренная.       Она отпустила его. Вчера, перед сном. Попрощалась с ним. Сейчас — снова должна была прощаться. Но разве были у неё те же слова на уме? Разве суждено ей увидеть дважды то, что суждено лишь единожды? Язык будто сосульками оброс, покрылся коркой льда, прилип к бугристому нёбу. Она не могла говорить. Только молчать.       Отец расцеловался с матерью, отошёл от неё, но Марлин знала, что мама, как и всегда, набросится на него после открытия ворот, будет рыдать самыми горькими слезами и целовать самыми отчаянными поцелуями. Папа распрощался с маленькой Алей, чмокнул её в лоб… И подошла очередь Марлин.       Марлин не знала, что сказать. Стояла перед отцом безмолвно, практически неподвижно — только легонько покачивалась. Он подступил к ней сам. Наклонился, притянул к себе, принялся целовать волосы, лицо… И она, уткнувшись отцу в воротник, зажмурилась, принюхалась. Свежесть, лимон, табак… Папа.       Папа…       — Папа… — Она вздохнула, но вздохнула с хрипом, сдержанно: и в горле, и в груди рассыпалось мелкими осколками стекло, захрустело, впилось, закололо… — Папа, не уходи…       Он поцеловал её в полузакрытые веки, поцеловал во влажные, слипшиеся ресницы.       — Папа… — проскулила Марлин, — ты меня слышишь?..       Но что он мог сделать?       — Не надо, папа, пожалуйста… — Она намертво обвила шею отца, намертво вдавилась в его тело. Она уже не плакала, она уже задыхалась и точно теряла сознание. — Б-больше… не надо… Б-больше не уходи!       Загремели ворота. Он осторожно, но с усердием отстранил её. Провёл подушечкой большого пальца под веками, вытер мокрые щёки, сдавил шмыгающий нос. Заглянул ей в глаза и улыбнулся — улыбнулся так, как умел улыбаться только он: грустно, но ласково, подбадривающе. Потрепал собранные в хвост волосы, как бы журя, и сказал:       — Сдаваться — не про нас.       Чмокнул в голову и — пошёл. Мама догнала его, вжалась губами в его губы, что-то горячо, словно в лихорадке, зашептала и отпрянула. Повсюду — солдаты. Повсюду — молодые парни. Повсюду — взрослые мужчины. А он, отец, где-то там, среди них. И только светлая макушка мелькала в числе других — и похожих, светлых, и иных, тёмных. Отец растворился в толпе, словно его никогда и не существовало.

***

Сегодня особенный день. Сегодня — день писем. Не позавтракав и не дождавшись пробуждения матери с сестрой, Марлин наскоро заплела косу, нацепила вязанную мамой шапку, застегнула пуговицы пальто и обвязала шею шарфом. Надела на плечо повязку. Тихонько отперев и прикрыв дверь, вышла в ослепляющую белизну двора, нахмурилась, стиснула зубы, и, засунув ладони в карманы, зашагала в сторону почтового отделения. Перчатки забыла, но возвращаться за ними не стала. На её счету — каждая секунда, ведь до того сильно хотелось прочесть письмо отца…       С раннего утра скопилась очередь: жёны, матери, сёстры, дочери… Все женщины гетто жаждали писем любимых мужчин. Толпа рассасывалась так медленно, что можно было сойти с ума. Настал черёд Марлин, и она, получив письмо по документам матери, вышла на улицу и на ходу раскрыла конверт. И что, что мама ругалась и наставляла так не делать? И что, что мама хотела, чтобы они читали письма втроём? Сердце столь резво стучало в волнительном предвкушении, что Марлин не придала значения тому, что конверт был подписан не размашистым почерком отца, а чересчур аккуратным почерком незнакомого человека. Скомкав бумагу и протолкнув её в карман, она с жадностью впилась глазами в текст:       «Сообщаю Вам, что Ваш супруг, лейтенант 8-го элдийского отряда, Герман Бауманн в ночь на 5 декабря убит в бою под Таресом. Ваш муж достойно сражался и пал смертью храбрых, пусть это послужит Вам утешением. Имущество…»       Она дочитывать не стала. Опустила руку с письмом, уставилась перед собой. Её трясло, знобило от пробирающего до костей мороза. На ней не было ни шапки, ни шарфа, ни пальто, ни сапожек. Она была голой — голой на виду у всего мира.       Стекло царапнуло глаза, горло скрутило спазмом, и всё перестало в ней, застыло, застряло — и слёзы, и крик. Сердце не билось. Так тихо… Будто бы её нет. Есть лишь сверкающий снег, снующие туда-сюда люди. Есть лишь свежесть, лимон, табак. Где-то там, в носу. Где-то там, в глубине. В ней — есть, а на белом свете — нет. И теперь уже не будет никогда.       Превозмогая судорожную дрожь, Марлин направилась к дому. Её шатало, ладони без перчаток тряслись, краснели, синели, бледнели, покрывались сыпью, а пальцы — немели. Она точно стала этим серым, блёклым небом, точно стала этой промозглой землёй и жёстким, игольчатым ветром. В ушах — вата. Слышно всё как из-под толщи льда, а порой и вовсе не слышно. Перед глазами — белые, жёлтые, чёрные пятна. Тела — нет. Тела — не чувствует. Оно слилось с мерзлотой декабря.       Марлин добрела в беспамятстве. Распахнула дверь, зашла в гостиную, встретилась с собой — или кем-то другим — в зеркале. Круглые, чёрные немигающие глаза. Обросшие инеем ресницы. Шапка, что сползла набекрень. Белое, нездорово белое лицо. Красный нос. Обветрившиеся губы. Посиневшие фарфоровые пальцы. Письмо, приклеившееся к ним. Хрустящая бумага письма.       — Марлин? — крикнула мама из кухни. Что-то готовила: слышалось журчание воды в кастрюле, шелест огня конфорки. — Опять спозаранку подорвалась? Я же хотела, чтобы мы втроём за письмом сходили. Как раз зашли бы на рынок, а то продуктов мало. Ладно, иди сюда, чтоб я не кричала! Сейчас будем завтракать. Зачитаешь, что написал отец.       А в голове — пустота. Ничего, кроме одного: «Что сказать?..» и «Как быть?..»       Не разуваясь и не снимая верхней одежды, Марлин прошла на кухню. Аля, сидевшая за столом, вмиг побледнела. Мама обернулась, в недовольстве пробурчала:       — Ты чего в обуви… — Запнулась. — Марлин, что с тобой?.. — Она уронила ложку на столешницу. — Ты почему зашла в сапогах? А в пальто? Быстро иди разувайся и переодевайся, иначе сама убирать будешь!       Она не шевельнулась. Забылась, нечаянно разжала пальцы, и письмо с шуршанием упало. Мама, прищурившись, зашагала назад и упёрлась спиною в столешницу. Затем сорвалась с места, пошла на Марлин, истерически смеясь и покусывая ободранные губы.       — Опять без нас… раскрыла. — Она наклонилась, не глядя подобрала хлипкий, продавленный пальцами лист. — Опять без нас… ушла. В следующий раз так не делай!       И опустила глаза на чужой почерк, змеёй растёкшийся по бумаге…       Мама выпучила глаза, накрыла рот ладонью, простонала — как-то странно, неестественно, почти беззвучно. Прижав письмо к груди, упала на колени, в ноги Марлин. Согнулась пополам и зарыдала — так, как Марлин не слышала, чтоб кто-то рыдал. Или, быть может, не вслушивалась. Как-то надрывисто, кашляя и захлёбываясь. Скуля как подстреленный зверь.       — Мама! — спохватилась и без того всё знавшая Аля. Аля всегда всё знала, всегда всё понимала. — Мамочка, что с тобой?! Мамочка, что случилось?!       А мама выла и выла — не по-человечески громко, не по-человечески страшно. Рвала волосы, не замечала ни бросающейся на неё дочери, ни той, что над ней возвышалась.       У Марлин всё поплыло в глазах, сердце с дребезгом разбилось о пол, уши заложило…       Она была права…       Не стоило ему уходить.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.