Часть 6
7 июля 2023 г., 00:20
Дорога в больницу Владу кажется невыносимо бесконечной, он ерзает на сиденье, теребит нервно рукава толстовки, кусает и без того измученные губы, ерошит пальцами волосы и трясет ногой. Дядя Лёша, который вызвался его отвезти, когда Андрей позвонил ему и сообщил, что Мишу из реанимации перевели в палату интенсивной терапии, что день он там уже провёл, состояние его стабильное, так что теперь Владу наконец-то можно его навестить, не ругает его, но и успокоить не пытается, сам слишком вымотанным выглядит, под глазами чернющие круги. Впрочем, Влад за молчание ему сейчас очень благодарен, он так глубоко в своих мыслях варится, что поддерживать диалог, да даже просто выслушивать нравоучения или утешительные речи не в состоянии. Владик думает о том самом дне, о том, как мечтал, что вот, наконец-то родители помирятся, и завтра все вместе они вернутся наконец в их дом, как и должно быть. Что муся снова начнёт улыбаться без примеси горечи, и не будет иногда, глядя на него, вдруг прятать глаза и пытаться незаметно стереть слезы, потому что он ведь так похож на папу, и сам батя перестанет ходить всё время каким-то опустошенным, словно на лице у него застыла приветливая жизнерадостная маска, а под ней, в душе, одни развалины: там все изломано, растоптано и уничтожено жестокими словами, поругано и попрано, всё, что было когда-то их с мусей общим миром, их счастьем.
Владик обоих своих родителей любит и выбирать между ними не может и не хочет, но всё же склоняется сам собой на сторону своего муси, хотя и знает, что во многом тот не прав. Но также он знает и то, что всего того, что он говорит, муся не имеет в виду на самом деле, что всеми этими гадкими жестокими словами он лишь пытается вот так по глупому привлечь внимание, как те альфы влюблённые, что омег всячески задирают, что он мстит вот так за свою боль; а вот батя по-взрослому, твердо и серьезно от муси отказался, осознанно принял решение его бросить, и Влад за это очень на него зол. А на мусю у него злится как-то не получается. Владик может и хотел бы, но не может. Ни тогда, два года назад, не мог, ни сейчас, вспоминая те первые месяцы после развода, когда он к мусе приезжал, а тот с наигранным болезненным каким-то оживлением все тянул его то в парк аттракционов, то в кино, то в цирк, заваливал подарками и вкусняшками, играл часами с ним в приставку, сражения роботов с динозаврами и человечками лего, супергероев, суперагентов, и много чего ещё, что там чаду непоседливому взбредёт в голову… Владик был бы от всего этого внимания на седьмом небе от счастья, если бы даже тогда уже не замечал, что в глазах у муси не веселье, а тоска, страх оказаться ненужным ещё и сыну, и безмолвный крик, мольба отчаянная, так и не выговоренная: «Я всё сделаю для тебя, только и ты не уходи! Не бросай меня!» Но что он, маленький мальчик, мог тогда сделать со всем этим? Только обнимал крепче и твердил, как сильно любит, но одного его было недостаточно. Где бы они ни были и что бы не делали, рядом всегда ощущалась неправильная пустота, не хватало одной важной детали — папы. Без него муся неумолимо угасал, а в последние полгода ещё и ужасающе стремительно. Владик представляет в голове родной образ, сравнивает его с тем, каким он был раньше, и от итогов сравнения ему хочется плакать.
Муся раньше был здоровым и крепким, в меру стройным, с легкой очаровательной округлостью щек, с мягким животом, на котором Владику нравилось лежать, как на подушке, был дурашливым, вечно каким-то растерянным и растрепанным, но ужасно уютным в дурацких своих аляпистых футболках с черепами и мешковатых джинсах. Сейчас муся стал тихим, сосредоточенным вечно в своих мыслях, каким-то зажатым, словно гиперактивный ребенок, которого заставляют вести себя смирно. Он исхудал страшно, даже в раннем детстве Владик не помнит его таким, это хуже даже, чем на тех старых фотографиях из семейного альбома. Сначала оно даже было хорошо, новый образ, интеллигентный, сдержанный, стильный, Владику даже нравился. Спорт, здоровое питание, уложенные красиво длинные волосы, одежда по фигуре, эти новые театральные манеры, которые Князев младший находил очаровательными, всё было хорошо, но последние месяцы… В последние месяцы слишком много всего изменилось и явно не в лучшую сторону. Плавность и манерность движений сменилась то заторможенностью, то наоборот дерганностью, блеск воодушевления в глазах угас совсем, муся теперь выглядел всё время глубоко уставшим, измученным даже, с трудом поддерживал разговор, иногда его прорывало, и он сбивчиво просил за что-то у сына прощения, порой зависал и минутами смотрел отрешенным взглядом куда-то в пустоту, но главное — он похудел страшно, так, что если бы не широкие плечи, мог бы влезть во Владькины футболки. Это никуда уже не годилось, как и внезапно посеребрившая тёмные волосы седина…
Владик вспоминает предпоследнюю их встречу. Темные бурые пятнышки на рукавах мешковатой серой кофты, которые муся всё время натягивал так, что видны были только кончики пальцев. Разбросанные вещи. Высохший давно уже букет роз на столе на кухне. Бутылки из-под коньяка в мусорном ведре. Альбом с фотографиями, плохо спрятанный под подушкой. Переполненная пепельница. Красные отекшие родные глаза. То, как нервно улыбаясь, муся прямо при нём набивал продуктами абсолютно пустой холодильник, извиняясь, мол ты сегодня без предупреждения, а у меня не убрано. В увиденном всё говорило о том, что грядёт катастрофа, и даже Влад, будучи ребёнком по сути, это понимал. Просто не хотел признавать. А надо было. И в последнюю их встречу, когда они отдыхали на даче, рыбачили, пекли картошку в золе, а муся пел тихо у костра под гитару, и казалось, что всё хорошо, нельзя было верить в это лживое хорошо… Потому что муся выглядел больным и уставшим, потому что ночью Влад подкрадывался к его двери и слышал, как он плачет, потому что на тумбочке у кровати в квартире у муси лежали горы лекарств, и он однажды ругался с кем-то по телефону из-за сорванного похода к врачу, почти крича, что у него плотный график, и ему некогда каждую неделю ездить в больницу. Потому, как забывшись на мгновение, муся хотел закатать рукава рубашки, и хотя быстро опомнился, Владик успел уже увидеть следы порезов на запястьях. Когда муся улыбнулся и сказал, что всё будет хорошо, ему нельзя было верить…
В больнице, когда они мнутся на стойке регистрации, Владику хочется сорваться с места ракетой, он бы так и сделал, если бы только знал, куда ему нужно идти. Поэтому он терпеливо ждёт дядю Лёшу, а потом совсем нетерпеливо тянет его за руку, вынуждая почти бежать. И всё-же в дверях нужной палаты он на мгновение замирает. С одной стороны ему не хочется разрушать миг уединения между родителями, ну а с другой увиденное его попросту пугает.
Муся выглядит теперь хуже даже, чем в последнюю их встречу. Свободная футболка не скрывает тощие руки, и Влад может видеть на них множество мелких, подживающих уже порезов. Капельницы и громоздкая аппаратура, кровать с поручнями, всё такое массивное, давящее, так и хочется крикнуть, что всего этого слишком много, и муся на больничной постели, весь в проводах и трубках кажется крошечным. Особенно плохо всё, если смотреть на контракте с отцом. Раньше, из-за того, что муся выше, разница между ними не бросалась так в глаза, а сейчас выглядит угнетающе очевидной. Батя крепкий, мускулистый, большой, широкая спина, подкачанные руки, загорелая кожа… От муси, кажется, остались одни кости. Тоненькая шея, тоненькие руки, ввалившиеся щеки и огромные глаза. Выглядит, как восставший из могилы покойник, тот самый мёртвый анархист, и Влад бы посмеялся с такой шутки судьбы, да только не смешно. Все эти дни он в таком глухом и беспросветном ужасе был, что сейчас, ему кажется, не сможет выдавить даже улыбки, не говоря о смехе.
Родители его не видят. Папа сидит молча около кровати и держит мусю за руку. Они смотрят друг на друга с тихой нежностью, ведут в голове свой диалог без слов, как они это умеют, понимая друг друга с полувзгляда, полувздоха, неуловимого движения. Влад никак не осмеливается их отвлечь. Он не замечает, как дрожат мелко его губы, как сам он задерживает дыхание и цепенеет.
Наконец дяде Лёше это, кажется, надоедает, и он привлекает к ним внимание громким покашливанием, а затем подталкивает самого Влада внутрь палаты.
— Княшковы, — извещает он с наигранной бодростью, — тут к вам важный гость.
Муся поднимает на него тут же взгляд, улыбается счастливо и нежно, сам бледный и слабый, тянет к нему руки, предлагая подойти, даже пытается сесть повыше на своей койке, но на это ему не хватает сил, и от падения его спасают папины руки, надежно поддерживающие под спину и плечи, а Влад, глядя на это, застывает и не может заставить себя сделать ни шага. Реальность всего происходящего внезапно настигает его наконец, накрывает с головой и дуууууушит. Сейчас невероятно отчётливо Владик осознаёт, что муся его обожаемый едва не умер, что сейчас вот так вот неподвижно, в немом ужасе, он мог стоять на кладбище. И Владика прорывает, он бросается к кровати, валится на нее безвольной куклой и, уткнувшись самому близкому и родному для него на этом свете человеку куда-то в живот, разражается громкими рыданиями, срывающимся в звериный тоскливый вой.
Холодные тонкие руки прижимают его к себе крепко, папины горячие широкие ладони разминают успокаивающе плечи.
— Тише, сыночек! Тише, малыш! Не плачь! Всё теперь будет хорошо! — шепчут с одинаковым испугом и одинаковой запредельной нежностью два родных голоса.
Владик им верит, но пока что ему ещё слишком страшно, и ещё слишком много слез предстоит выплакать, прежде чем слепой ужас перестанет наконец сжимать руку на горле, и наконец отступит тень прошедшего стороной горя. К счастью, родители все понимают.
*****
Когда, ближе к ночи, Андрей, по его же настоянию, увозит домой уставшего Владика, клятвенно обещаясь не только позаботиться об их сыне, но и самому наконец нормально поесть и выспаться как следует, Миша остается в палате один, и сколько бы он не привыкал к одиночеству за эти мучительно долгие два года, все равно чувствует себя потерянным и каким-то опустошенным, когда все уходят. Противно пищит-гудит аппаратура, Мише не спиться, от безделья хочется лезть на стены, но пока его сил едва хватает на то, чтобы выползать пару раз в день из своей палаты в уборную. Миша слышал, как врач говорил Андрею о том, что помимо проблем с сердцем, он себя довёл до острой степени истощения: физического, нервного, психологического. Не то чтобы для него, Горшка, это было сюрпризом. Последний месяц он больше пил, чем ел, притом пил явно не чай, почти не спал из-за хронической бессонницы, и работал, как проклятый, держась на литрах мерзко-горького кофе, алкоголе, и каком-то больном трудоголизме, словно механическая игрушка, которая не остановится, пока не докрутиться до конца механизм. Вот и докрутился. А теперь впереди реабилитация, и если в двадцать лет организм приходил в порядок быстро, то в сорок ждать таких чудес от него не стоит. Дальше его ждёт ещё целая неделя унылого прозябания в больничке, сбежать откуда Мише хочется уже сейчас, а за ней месяцы восстановления своего угробленного здоровья. Миша заранее уже с тоской говорит прощай сигаретам. Но с другой стороны живой же, а с остальным справятся.
На этой оптимистичной, насколько оно возможно сейчас, ноте Миша уговаривает наконец свое упрямое тело лечь спать. Хоть какие-то силы хочется восстановить как можно скорее, чтобы не быть совсем уж беспомощной куклой (мозг, злорадно похихикивая, добавляет пресловутое «колдуна»). А ещё Миша знает, что чем быстрее он заснет, тем быстрее завтра снова увидеться со своими близкими.
Завтра наступает, и поздним утром сонный Миша видит в своей палате того, кого хотел бы видеть, но как-то совсем не ожидал. Перед ним отец. Всегда статный, непоколебимо уверенный в себе, сейчас он стоит на пороге палаты необычно робкий, ссутулив неловко спину, поджимая нервно губы и сжимая крепче пакет в руках.
— Привет, пап! — бормочет Миша хрипло, сам привычно тушуясь при виде отца. Тот в его подсознании как был в детстве эдакой глыбой строгости и подавляющего авторитета, так и остался, хотя Горшок сам-то уже не мальчонка, скоро вон сорок будет. Никогда им мирно не жилось, всегда отец был чем-то недоволен, и Миша, злясь внутри на себя, за то, что вот таким уж он уродился никчемным, неспособным оправдать возложенных на него надежд, злость свою выплескивал сторицей в обратную сторону, чтобы не одному ему больно было. А сам ведь где-то в глубине души хотел от отца признания, потому и Лешку задирал на семейных посиделках хвастовством о том, что больше денег зарабатывает, перед папой выделывался же, не перед братом, между ними и так предельно ясно всё было. А тут оно как… мол смотри, я хоть и омега и не по твоей указке живу, а зарабатываю больше, чем ваш драгоценный правильный и хороший Лешенька. Лешке это дерьмо, к слову, в один прекрасный момент надоело до чертиков, и он его пьяного даже не отбуцкал, а так, «помял», как кошонка облезлого, даром что давно уже крупнее и крепче стал, и Горшок тогда уж как на него разозлился поначалу, а потом поговорили, утрясли все, и пивом закрепили результат, братья все-таки. А с батей так просто не получится. Их ссоры не проясняли никогда ничего, только хуже делали. Молчал Миша — плохо, говорил — не то. И сам Миша не такой, и мужа не такого себе нашел, и сына они не так воспитывают, и живут не так, даже дышат не так, наверняка, тоже… Конечно, беспросветным адом каким-то оно всё не было, половина страны вон так живёт и ничего, это Миша сам — полный идиот, наверное, раз так и не научился за столько-то лет несложной науке о том, когда ему стоит сказать что-то отцу и как, а когда ротик свой заткнуть.
Никогда у них по-человечески поговорить не получалось, один не слушал, другой не слышал. Как там оно у Рождественского было? «Для разговора глухонемых нужен свет». Что-ж… свет им жизнь уже врубила — свет больничной противно, до рези в глазах, белой лампы. Теперь за ними дело.
— Ты проходи, пап, не стой на пороге, стул же есть, — говорит Миша осторожно, пожимая неловко острыми плечами, сам же взгляд отводит и руки прижимает к одеялу, пытаясь хоть немного спрятать изрезанные запястья. Отец, конечно же, всё видит, но ничего не говорит, хмурится только. К кровати зато подходит все-таки и по-деловому, как положено, на тумбочку рядом кладёт пакет, из которого даже сквозь горький флер лекарств доносится сладкий медовый аромат.
— Я хурму тебе принёс, для сердца полезно, — бормочет отец с несвойственной для него робостью и добавляет, совсем уж капитулируя в такую ему обычно чуждую сентиментальность: — И я же помню, ты в детстве её любил очень. Как ни ел, всегда рубашку угваздать соком умудрялся обязательно. И Лешка ещё дразнился каждый раз, что ты аж стонешь, так тебе вкусно, а мать его полотенцем за это гоняла. Сынок, — его тон меняется снова, становясь совсем уж робким, Мишку самого перетряхивает всего, он комкает судорожно пальцами одеяло и молчит, совсем как в детстве. Только тогда он физически ничего выдавить из себя не мог, в юности не хотел, а сейчас просто не знает, что сказать. Молчит, а глаза говорят, просят, и хотя между ними никогда понимания не было такого, чтобы мысли друг друга читать, сейчас отец его внезапно понимает, тянется неуверенно крепкой и грубой, не приученной особо к ласке рукой и мягко так гладит по голове, как делал только когда Миша совсем маленьким был. Движения неловкие, неуклюжие немного и от того грубоватые, но в них столько тепла и невысказанной нежности, что Мише рыдать хочется. Как же он этого хотел, как ему не хватало этого, просто чтобы вот так иногда хотя-бы по волосам потрепали, дали понять: «Ты хоть и не такой, каким видеть тебя хочу, но я тебя всё равно люблю!»
Миша, не сдержавшись, всхлипывает, и отец, словно испугавшись, тут же пытается руку убрать, но он не позволяет, цепляется за неё, как за соломинку утопающий, и прижимается ледяной щекой к теплой ладони. И что с того, что у него седина в волосах уже? Он хочет хоть сейчас получить хотя бы крошки тех заботы и тепла отцовских, которых всегда так не хватало. Папа сам его к себе прижимает, осторожно так, будто он хрустальный, и целует в макушку, как маленького. Им обоим это нужно сейчас.
— Мишут, — говорит он, вздыхая тяжело, — помнишь ты спорил как-то, что первым из нас двоих умрёшь?
Миша вздрагивает и крепче вцепляется пальцами в чужую руку, может даже слишком крепко, и потом останутся синяки, за что ему будет совестно, но это потом.
А отец между тем продолжает: — Нам Лешка позвонил когда, сказал, что ты в реанимации при смерти, — голос его срывается в дрожь, — мне ведь самому плохо стало так, что думал, все-таки я может этот спор и выиграю.
— Прости, — шепчет Миша и жмётся к отцу доверчивым котёнком.
— Миш, я же не к тому, чтобы тебя пристыдить это говорю. Я тогда испугался не за своё здоровье, черт бы с ним, я о том подумал, что вот ты умереть можешь, а как мы общались то с тобой всегда? Я тебя всё переделать пытался, ты мне что-то доказывал постоянно. И ради чего это всё? Ты не умер даже, а я ведь и так потерял тебя считай. Жаль, поздно понял это, дурак старый!
Миша вспоминает, как сам заполошно, в полубреду от слабости, боли и лекарств, пару дней назад шептал Андрею куда-то в шею: — Вот бы жизнь переиграть да, Андрюш? Нельзя уже?
— Не поздно, пап, — говорит Миша и себе тоже. — Мы пока живы, а значит ещё не поздно.
— Мишка, — отец отводит взгляд, говорить ему тяжело, Горшок прекрасно понимает это, сам ведь гордый, сам ошибки свои признаёт с трудом, — ты у меня молодец, знаешь. Вон сколько людей тебя слушают, любят твои песни, не просто же так. Ты пой, Миш, пой, чего там хочешь, только главное живым и здоровым будь, сынок! А я, дурак старый, уж как-нибудь переживу то, что ты там на сцене вытворяешь.
Миша с тихим, до боли уязвимым «пап» прижимается к отцу сильнее и думает о том, что право на второй шанс — это щедрый дар судьбы, которым надо делиться.