***
Кавех смотрит перед собой, кажется, уже минут двадцать, если не больше — он стоит, замерев с руками в мокрой посуде, сжимает слабыми пальцами мыльную губку, и взгляд его направлен в стену напротив. Он молчит, прислушивается к тому, что происходит внутри него, чувствует бурю, жёсткую, песчаную, острую, и не может ей сопротивляться. Ему хочется злиться, так сильно, что приходится эту злость сминать и закупоривать едва не физически — запихивать внутрь себя, не позволять ей проявляться внешне никаким образом. Кавеху хочется бить посуду. Он почти сжимает в руке тарелку, но только закрывает глаза и вздыхает. Ему некомфортно. Ему кажется неправильным, что он больше не один. Ему не нравится, что кто-то волнуется о нём, что приходится нести ответственность за чьи-то чувства, что нужно думать о том, чтобы не обидеть кого-то своим поведением, просто лишь потому что он позволил себе эту небольшую близость, это доверие — даже не его, всего лишь намёк. Кавех будто не на своём месте, и это ощущение такое чёткое и хлёсткое, что он испытывает желание прямо сейчас уйти со своего места куда-нибудь ещё — словно этот дискомфорт способен исчезнуть на физическом уровне. Аль-Хайтам пытается быть ближе, много не говорит, но часто задаёт провокационные вопросы, старается помочь. Кавех терпит, но с каждым разом ему всё больше хочется сбежать. Он не просил помощи, она ему не нужна, почему, почему он должен вообще пытаться? Ему же хорошо в своём одиночестве, в своей рефлексии — там он лишь один на один с собой и своими проблемами, но там ему не приходится думать о ком-то ещё, там ему не приходится осознавать, что о нём переживают. Он считает себя виноватым только больше, когда думает об этом, поэтому ищет любые намёки на то, что аль-Хайтам притворяется. Может, его подослал Тигнари, устав разбираться самостоятельно? Может, это какой-то новый способ унижения — втереться в доверие, а потом ударить побольнее? В чём тогда ещё может быть его выгода, причина, зачем он это делает? Кавех не верит, что из-за него, не верит, что просто так. Очень хотел бы, но ему в очередной раз показали, где его место в этой жизни и что о нём думают близкие люди. Он открывает глаза и наконец заставляет себя сполоснуть посуду, складывает её в сторону, чтобы с неё стекла вода, и упирается ладонями в край стола, сгорбившись. Тёмное желание оттолкнуть всех, кто к нему близок, бьётся в голове, в висках, затылке, даже шее, делает его одержимым, почти нервным. Оттолкнуть их первым, чтобы они не смогли сделать ему больно, разве это не правильное решение? — Кавех? Помыл посуду? — аль-Хайтам касается ладонью дверного проёма и выглядывает, натыкаясь на него взглядом. Кавех дёргается, резко выпрямляясь, чтобы не выглядеть таким подавленным, но не улыбается — не успевает настроиться на привычную ложь. — Всё в порядке? — А почему не должно быть? — отвечает быстрее, чем должен, и аль-Хайтам изгибает вопросительно брови. Кавех поджимает губы, понимая, что старается слишком сильно, и отворачивается. Взгляд аль-Хайтама всё ещё словно читает его так явно, что это почти откровение. — Всё в порядке. Я сейчас приду. Иди в гостиную. Посидеть с ним немного, послушать его книгу, сделать вид, что ему лучше, что это помогает, чтобы не расстраивать, а потом снова уйти в свою комнату, где никто не будет ему мешать. Кавех знает, что поступает неправильно, что фактически обманывает его, заставляет думать, что он принимает помощь, в то время как ему это втягость. То, что он принял за успокоение, было лишь самообманом, короткая, наивная вера, что с ним может быть всё в порядке, так что ему остаётся теперь только поддерживать иллюзию, от которой его уже тошнит. «Привет, Кавех.» Он хочет сбежать до зуда внутри, до колотящегося в висках сердца. Он так устал, что, кажется, может расплакаться прямо тут от необходимости остаться в одиночестве. Вместо этого Кавех залпом выпивает стакан воды и идёт за аль-Хайтамом, зная, что ещё немного — и он точно что-нибудь заподозрит. Кавех даже хочет этого; будет проще, если аль-Хайтам обвинит его, потребует плату за то, что делал, отругает, накажет ненавистью и молчанием — что угодно будет лучше, чем эта кажущаяся искренней внимательность. Кавех поймёт это, более того, примет с радостью и снова останется один, только он и его боль, к которой он уже привык. Одиночество тяготит его, но это именно то, чего он заслуживает. Матушка была права, нельзя возлагать на близких надежды, которые они не обязаны оправдывать. Если даже ей всё равно, то почему должно быть какое-то дело другим? Иногда Кавех думает, что, наверное, лучше бы ей никогда его не заводить. Он всем портит жизнь. «У меня в Фонтейне всё хорошо.» Кавех успокаивает себя тем, что скоро ночь — он пойдёт к себе и ляжет спать, один на один со своей тоской, с чувством вины, которое с каждым днём становится всё сильнее; он говорит себе: сейчас нужно потерпеть, но скоро ему будет принадлежать вся ночь и, может, хоть на пять минут ему станет всё равно на всех и вся. «Спасибо, что написал.» Он сжимает пальцами письмо в кармане, сунутое туда наспех, когда аль-Хайтам возвращался домой после работы, и заходит наконец в гостиную. Ему нужно стараться лучше, теперь его игра не только очевидна для окружающих, но и почти читается в любом его движении. «Мама.» Кажется, он напрасно за неё цепляется. В ответ на его вопросы он получает лишь лаконичные короткие ответы — и никакой заинтересованности тем, что с ним происходит. Он не удивится, если она вообще отвечает ему из вежливости. Когда-то давным-давно он был желанным, любимым сыном, но всё меняется — меняется так сильно, что теперь она даже не хочет спросить, как у него дела. Как ты, Кавех, как твоё настроение, как твоя работа, не хочешь увидеться? Ему тоже было больно, когда отец умер. Он тоже хотел сбежать и спрятаться. Он это и делает, кажется, только если матушка — в реальном мире, то он — в своей голове. Он должен перестать пытаться наладить с ней связь. Она наверняка хочет забыть всё, что связано с его отцом и с ним в частности, и Кавех должен уважать её решение, должен остановиться. Только каждый раз что-то детское в нём, наивное, тянущееся к материнской любви, оставшейся в прошлом, пишет его рукой новое письмо. Как будто это имеет смысл. «Здравствуй, матушка. Это***
— Доброе утро, — аль-Хайтам, к которому Кавех спускается на кухню, рассеянно и сонно потирая глаза, смотрит на него и начинает заваривать чай. Себе он варит подобие кофе с примесью бодрящих порошков, пахнущих грибами — пробовать его от этого хочется ещё меньше, чем до этого, если бы желание хоть какое-то вообще было. Аль-Хайтаму в принципе всё равно, какая еда на вкус, если она полезна или удобна — с людьми у него, обычно, так же. Кавех морщится от запаха, но всего на мгновение, садясь за стол. — Доброе утро, — отвечает он вяло, ещё раз проводя ладонями по лицу, и зевает. — Плохо спал? Кавех кивает, начиная водить пальцем по столешнице, и краем глаза следит за тем, как аль-Хайтам ставит чайник. Традиция готовить чай или кофе по утрам, исходя из того, кто раньше встанет, начинает ему нравиться. В целом, он был бы не против оставить такие детали в своей жизни — а остальные убрать, чтобы можно было насладиться близостью с кем-то, но не настолько, чтобы пришлось открываться. Как, например, сейчас. Кавех прикрывает глаза, наслаждаясь звуками медленного утра — гремит посуда, кружки, он слышит шаги и запахи. — Мне нравится, когда готовишь ты, — признаётся вдруг Кавех быстрее, чем успевает это осознать, и замирает, но, будто опомнившись, заставляет себя снова расслабиться. Это не тот секрет, которого ему стоит стыдиться. За закрытыми веками он не видит аль-Хайтама и его реакции, но слышит, как тот останавливается у стола. Его руки неожиданно опускаются Кавеху на плечи, и тот вздрагивает, выпрямляясь и оборачиваясь назад. Они с аль-Хайтамом встречаются взглядами. — А мне нравится, когда ты позволяешь себе быть открытым со мной, — он приглаживает его волосы осторожным движением, словно боится спугнуть, но Кавех, вопреки привычке, не испытывает желания отстраниться. Прикосновения кажутся нежными и желанными, поэтому он, судорожно и тихо вздохнув, позволяет себя приобнять. Его голова прижимается к груди аль-Хайтама, и он смотрит на пол из-под полуопущенных ресниц. Аль-Хайтам обнимает его крепче. — Я знаю, что вчера тебе пришло письмо от матери. Мне очень жаль. Мы можем поговорить об этом, если ты хочешь. Тебе должно стать легче, если ты пройдёшь это с кем-то ещё. Кавех сжимает пальцами рукав его домашней накидки и жмурится. Аль-Хайтам касается его открытой раны пальцами, почти просачивается внутрь неё, и она кровоточит сильнее — его нежелание быть близким хоть кому-то бьётся пульсом по венам так громко, что все остальные звуки моментально пропадают. Он заставляет себя задуматься — я больше не один. Он почти насильно отодвигает в сторону все мысли, все опасения, всю свою ненависть к себе и своим чувствам, наступает на них метаморфической подошвой тяжёлых ботинок. Если аль-Хайтам лжёт ему, так его обнимая, значит, он последний мерзавец. Если нет, значит, Кавех может ему довериться. Вдох утром — два выдоха вечером, и по новой. Сейчас не проще, но теперь у него есть ещё одно плечо рядом, на которое он может иногда опереться — не передать часть своего груза, всего лишь облокотиться для небольшой передышки. Тигнари, Сайно, аль-Хайтам — пока они рядом, винить себя труднее, зато проще жить. Кавех повторяет это раз за разом в течение каждого дня, заставляя себя поверить, что он справляется. Когда у него получается, он засыпает вечером со спокойной душой. Это дорого стоит, особенно сейчас, когда ему не нужно строить баррикады, чтобы закрыться. Быть открытой книгой перед Тигнари — одно, намеренно позволять себя видеть — совершенно другое. Он приоткрывает завесу по чуть-чуть, по чаппа убирает ткань в сторону, и они встречаются взглядами. Это не страшно. Не страшно — довериться, потому что это аль-Хайтам, он не ударит по слабому месту. Кавех заставляет себя в это поверить. — Я… — начинает он, но обрывает себя. Я не могу. Я не хочу. Не надо. По привычке. И снова давит это в себе, потому что аль-Хайтам ждёт. А Кавех не хочет больше заставлять его ждать. Кажется, девяти шагов навстречу достаточно, чтобы он мог сделать один, последний. — Мне очень больно, — выпаливает он вдруг и, прежде чем успеет передумать, добавляет торопливо, сжимая ещё крепче одежду аль-Хайтама и почти пряча лицо в его объятиях. В горле скапливается комок. — Мне больно, аль-Хайтам… Я не знаю, не могу… Неужели я действительно такой плохой сын, раз она так меня не любит?.. Неужели никто — никто на всём белом свете — не может меня полюбить? Я виноват, правда, виноват, в том, за что не мог нести ответственности? Это чувство вины теперь будет преследовать меня всю жизнь? Он сжимает зубы, потому что все эти вопросы намного громче, чем он может себе позволить произнести, и шумно вдыхает. Аль-Хайтам гладит его по волосам. Кавех не помнит, чтобы жаловался хоть кому-нибудь, кроме Тигнари, но с ним это ощущается, как сеанс у доктора — его проблемы анализируют, пусть и без безразличия. С аль-Хайтамом всё иначе: он просто рядом, просто обнимает так крепко, что Кавеху даже не хочется вырваться, пусть ему и становится моментально неловко за то, что он говорит о своих чувствах. — Я так не думаю, — очень тихо говорит аль-Хайтам, когда Кавеху уже кажется, что он решает ничего не отвечать. Кавех бы не обиделся, напротив. Иногда слова не нужны, иногда они лишние, иногда достаточно просто касаний и тепла, и возможности побыть рядом без осуждения. Но Кавех так не умеет, ему кажется, что само его существование наполнено стыдом, что оно неправильно, а, значит, и другие люди не должны его утешать. — Я не знаю, почему люди так поступают, я вообще не понимаю людей. Но я знаю, что, если ты не соответствуешь её ожиданиям, дело не в тебе. Кавех слабо фыркает в его одежду, мягко прижимаясь крепче. Аль-Хайтам совсем не умеет подбирать правильные слова, но, как ни странно, любые его слова правильные. От него пахнет домом, ужасным кофе и, едва уловимо, сумерскими розами. Кавеху снова мучительно хочется спрятаться, и он прячется, но в его руки, потому что дальше ему уже некуда бежать. С аль-Хайтамом становится комфортно и удивительно хорошо. Кавех не понимает, что именно изменилось в этот момент, что так сильно развернуло в нём фокус. Но доверяет этому чувству. — Ты, — говорит аль-Хайтам очень тихо, — самый лучший человек, которого я знал. И тебе известно, что я никогда не лгу. Не тебе. — Дурак, — бормочет Кавех смущённо, всё крепче утыкаясь носом в ткань его одежды и сжимая её пальцами так сильно, что, кажется, немеют руки. Он не хочет его отпускать, не хочет, потому что боится сдаться и открыться ему, не хочет, потому что не уверен, что когда он отстранится, всё будет хорошо. Его никто никогда не видел таким — слабым, доверившимся, только Тигнари, но это происходило против воли, это были приступы нехватки кислорода, а не откровение. Кавех шумно выдыхает в ткань. Аль-Хайтам, кажется, чуть присаживается и касается носом его волос. — Прости… — О чём ты? — в его голосе слышится удивление, но Кавеха снова начинает трясти. Прости, прости, прости меня… Он не знает, как объяснить. Он не думает, что это вообще возможно. Старая, глубокая боль, загрубевшая ненависть внутри, которая не даёт сказать правду — и он всегда молчит, молчит, задыхаясь в словах внутри себя, пока не становится слишком сложно, пока не появляется человек, которому, кажется, не всё равно. Но разве это не хуже? Кавех знает, что причиняет ему боль, едва не рыдая в его объятиях. Знает, что не мог бы сказать об этом никому больше, но и ему — последнее, что стоило бы делать. Он извиняется за эту боль. За то, что становится его обузой. За своё многолетнее молчание, и за резкие слова, и за то, что вываливает сейчас весь мусор в своём сердце, задыхаясь от смрада. За то, что не может больше терпеть, и за то, что, кажется, смог бы целую вечность, если бы руки аль-Хайтама не были такими нежными. Он извиняется за то, что существует в его жизни, и за то, что посмел думать, что он ему не нужен. Кавех понятия не имеет, что значит мешанина чувств в его растерзанном разуме. Он молчит. Мантра в голове — прости, прости меня, прошу, только прости — становится всё тише и тише, и наконец растворяется в отзвуках пустоты, в звоне, в который превращается его стыд. — Понятия не имею, — сдавленно усмехается Кавех и качает головой. Он сжимает трясущиеся пальцы ещё сильнее и невольно тянет аль-Хайтама на себя. В отдалённых уголках его сознания всё ещё вспыхивает удивление: ведь никому не захочется быть рядом с ним, пока он так жалок, почему, зачем, он ведь… Кавех мысленно закрывает эту дверь. — Может, решишь сам? Аль-Хайтам осторожно поворачивает голову — слышно по его дыханию, — и его рука с волос опускается ниже, на шею, чуть сдавливает и снова гладит. Нежный, успокоительный жест. Кавех чувствует себя истерзанным этим прикосновением. Он так боялся открыться, а теперь — теперь нет пути назад. — Ты можешь не говорить, — говорит аль-Хайтам. — Чтобы быть со мной рядом, тебе не нужно себя ломать. — Нужно, — бормочет Кавех тихо, желая поднять голову, но не делая этого — пока он не смотрит аль-Хайтаму в лицо, ему проще говорить. Диалог их, ломанный, нелогичный, давит на рёбра и веки. Кавех теряет нить разговора каждый раз, когда открывает рот, чтобы что-то сказать. Может, он вообще повторяется и говорит одно и то же, он не знает. Ему всё равно сейчас, пока его слушают. — Нужно, потому что я хочу приходить к тебе. Правда, хочу, просто… Это очень сложно, понимаешь? Я не могу принять, что могу кому-то верить. Это… это не то, что я могу… Аль-Хайтам внезапно заставляет его отстраниться, мягко и не настойчиво, но сжимает ладонями его плечи и заглядывает в глаза. Кавех чувствует, что у него мокрые глаза и, кажется, щёки, но когда аль-Хайтам смотрит на него так, он не может это контролировать. В голове у него гудят сотни мыслей — слова матери, его письма, её ответы, последние слова отца, наставления Тигнари. Вдох, два выдоха — и он снова подобие человека, но… Но не всё так просто, это не всегда спасает. — Кавех, я уверяю тебя: ты можешь мне верить, — лицо аль-Хайтама становится будто расслабленнее, он весь словно выглядит осторожнее, внимательнее. Кавех зачарованно держит глаза открытыми, даже не моргая, потому что боится упустить этот момент. Или боится, что это конец — его откровение всё погубит. — Я знаю, что тебе тяжело, но я не могу тебя понять, я никогда не был на твоём месте, поэтому мне очень нужно, чтобы ты помог мне помочь тебе. Поэтому я прошу тебя говорить со мной: я хочу знать, что я могу для тебя сделать, а один ты не справляешься. «Я не могу не ждать, зная, что ты придёшь.» — Зачем ты это делаешь? — спрашивает Кавех упёрто, пусть и весьма подавленно. В нём уже давно закончилась вся борьба, в нём не осталось сил, но он всё равно спрашивает, потому что по-другому не может. У него так много вопросов. Не станет хуже, если он вывалит всё сейчас. — Тот наш разговор и этот… Я думал, ты должен меня ненавидеть после Академии… Или хотя бы презирать?.. Да и вообще, я же жалкий, — добавляет он тише, потому что брови аль-Хайтама изгибаются. — У тебя есть черта всё гиперболизировать, — вздыхает аль-Хайтам и внезапно чуть улыбается. Кавех замирает, позволяя его рукам гладить себя по плечам и заправлять выпавшие из резинки волосы. — Ты вовсе не жалкий, Кавех. Я не понимаю, откуда ты взял это определение. Жалкий человек никогда бы не стал защищать меня от сплетен в таверне. — Так ты знаешь? — без особой надежды на отрицательный ответ и просто удачное совпадение его слов в качестве примера уныло интересуется он и вздыхает, отворачиваясь. Это, действительно, просто ужасная неудача. Кто бы мог подумать, и где он прокололся? — Ну да, странно было бы думать иначе. Это же ты. — Верно, ты — это тоже ты, — аль-Хайтам всё же садится рядом, но не отпускает. Кавех покорно держится за него в ответ. — Глупо с твоей стороны было лезть в драку, но, когда я узнал, это лишь в очередной раз доказало, что ты просто закрываешься от меня и на самом деле тебе не всё равно, — он молчит несколько мгновений, прежде чем добавить: — Между нами нет никакой стены, Кавех. Просто ты не позволяешь мне приблизиться. Кавех устало опускает голову. Всё это правда, абсолютная правда, и она неприятно колет осознанием, что не только ему она доступна. Конечно, аль-Хайтам всё знает, разве не может он не замечать, даже если не понимает ничего во взаимоотношениях? Но, в отличие от него, аль-Хайтам не потерян, он точно знает, как правильно, и видит больше, не ослепленный своими чувствами. Никакой стены. Только он сам, слишком напуганный, растерзанный своими противоречивыми чувствами; каждый день аль-Хайтам видит в нём больше, чем кому-либо прежде удавалось, каждый день он обращается к нему — прикосновениями, словами, взглядами, — и пытается вытащить боль из его души. Кавех сопротивляется, потому что не может представить, каково это, жить без этой боли — ему страшно, как страшно тому, кто всю жизнь прожил с ярмом на шее, которое ему намереваются снять. Знание об этом ничего не меняет, не освобождает, только добавляет вины, но хотя бы, кажется, даёт возможность увидеть то, что он отказывается замечать уже который год. Кавех упирается лбом в его плечо и смотрит вниз. Аль-Хайтам так близко к нему, что всё, что он хочет ему внушить, кажется таким реальным. Ему так хочется поверить… Ему становится легче от его присутствия, он чувствует голод по этим касаниям, как будто никогда их не знал раньше, но теперь, узнав, очень скучает по тому времени, что существовал без них. Возможно, так и есть. Возможно, Кавех очень долго страдал просто так, наказывая себя без причины, когда можно было прийти к нему. Впервые ему хочется говорить. — Останься со мной? — тихо просит Кавех. Он знает, сегодня аль-Хайтам не работает, но всё же просит, погружаясь в свою неловкость с головой, потому что совсем не уверен, что время с ним — это то, как аль-Хайтам видит свой выходной. — Насколько я помню, у меня сегодня нет никаких других планов, — говорит аль-Хайтам вроде серьёзно, но голос его при этом улыбается. Кавех поднимает голову и встречается взглядом с его спокойными глазами, в которых плещется что-то, чему он боится давать определение. Он молча протягивает Кавеху руку ладонью вверх. Кавех недоуменно смотрит на неё несколько мгновений, прежде чем принять его предложение. Аль-Хайтам тянет его на себя, бережно, чуть склоняя голову навстречу, когда он поднимается — Кавех чувствует его мимолетное прикосновение к своим волосам и невольно улыбается. Аль-Хайтам ведёт его в гостиную, к их неизменному дивану, и Кавех не сопротивляется, даже не думает, позволяет ему заботиться о себе. В этих маленьких проявлениях небезразличия — в молчании, в чашке свежего чая, в укрытых пледом плечах, в так необходимых ему прикосновениях, — Кавех тонет, но, кажется, больше не задыхается. — Если тебе кажется, что лучше всё же будет наедине, ты можешь уйти, — говорит аль-Хайтам, опускаясь на диван рядом с ним, так близко, что он чувствует тепло его тела, его живое присутствие рядом с собой. Кавех поднимает взгляд и смотрит на него из-под упавшей пряди волос, молча качнув головой. Он задумчиво касается носом ободка кружки и делает вдох. Чай пахнет травами, глубоко и терпко, он пахнет теплом, спокойствием… домом. Местом, куда он хочет возвращаться, местом, где его ждут, и где он сам кого-то ждет. Кавех смущён этим, но, на самом деле, в последнюю неделю он действительно начинает чувствовать себя дома — и с нежностью думает об этом, не позволяя вине снова взять над собой верх. — Я не уйду. О чем аль-Хайтам говорил на самом деле? О том, что Кавех свободен в проявлении своих чувств и желаний, или об их совместном проживании? Кавех прежде не понимал, что думал аль-Хайтам о том, что он живёт у него, поэтому, абсолютно уверенный, что ему будет неприятно, если кто-то узнает, убеждал всех в обратном. Но теперь, услышав в его голосе едва уловимое волнение, доступное только ему, Кавех понимает, что, может быть, причиняет ему этим боль. Это неприятно осознавать, ему хочется дать себе пощёчину, но он не двигается; он не знает, что сказать, он так устал от самого себя. Кавех опускает голову на плечо аль-Хайтама, наваливается на него, прикрывая глаза. Он постоянно чувствует себя уставшим, сколько бы не спал, во сколько бы не встал — сон его, снова беспокойный этой ночью, не принёс бодрости, лишь отобрал её. Он запоздало чувствует, как аль-Хайтам касается его запястья и хочет отстраниться, но расслабляется, когда у него из рук всего лишь осторожно забирают чашку. Кавех не хочет увеличивать дистанцию, не хочет уходить, — не сейчас, не в этот миг, хотя и знает, что это не навсегда. Мысли становятся всё медленнее и тише, переживания отходят на второй план, так далеко, что Кавеху до них не добраться; он следует за своим сознанием, плывущим в невесомости, и позволяет себе расслабиться. Сквозь марево сна он чувствует нежное прикосновение к своему виску — поцелуй, щемяще ласковый, почти невесомый, — и прежде, чем окончательно соскользнуть в темноту, думает о том, как прекрасно было бы, если бы этот сон стал реальностью.***