«Достаточно взглянуть на небо, чтобы увидеть рассвет».
Дата: 2018 год. Рассвет тусклыми лучами пробивается сквозь тяжёлые еловые ветви, путается в иголках и оседает липкой вуалью на снежном покрове. Свет как пепельный шлейф после пожара. Небо заволокло серым. Солнца нет — только бледное пятно за облаками, застрявшее словно между лап. Синева вокруг — белая, но не сверкающая. Нетронутая, холодная. Воздух режет лёгкие с каждой затяжкой. Пахнет кожей и железом — резким, густым, вяжущим запахом. Кровь на морозе не издаёт аромата, но здесь — да. В складках порванного белого платья, в тёмных разводах под ногами, в уголку рта, пересохшего, обветренного, обманчиво спокойного. Лес стоит безмолвный, глухой — как будто здесь никто и никогда не говорил. Всё замерло: и чёрные стволы деревьев, вытянувшихся вверх, как упрямо сжатые кулаки, и белая, ровная, глубокая гладь, не тронутая ничем, кроме одной пары ног — уходящих прочь, утопающих почти до колен. Его шаги — ровные, размеренные. Актив двигается с верной точностью. Зимний Солдат несёт свою цель на плече — грубо, небрежно, но крепко и надёжно. Её тело подрагивает в такт его движению, словно она тряпичная и обезволенная. И только обжигающее осознание того, что девушка ещё жива, цепляется за сознание, возвращая Солдата из мутной пелены разума. Дышать тяжело. Воздух плотный, будто его нужно сначала прожевать, прежде чем проглотить. Выдох — пар, густой и липкий. Он цепляется за щёки, оседает на ресницах инеем. Под пальцами ткань — промёрзшая, ломкая. Но, по крайней мере, сухость в воздухе не даёт такого сильного мороза. Покров снега ложится пластами, лелеет ветви. Над верхушками деревьев пролетают чёрные птицы. Всё здесь в оттенках серого, как старая фотография, которую забыли в сожжённом доме. А тишина как воздух в гробу. Зимний Солдат, может, и помнит, каково там, но точно об этом не задумывается намеренно. Иногда издалека слышен треск — резкий, приглушённый, неясный. Актив в него не вслушивается — просто фиксирует. Ветер. Температура. Нагрузка. Смещение центра тяжести. Всё выверено. Тело на плече — часть расчёта. Её масса встроена в ритм. Так, чтобы груз не сбивал скорость. Она — лёгкая. Слишком. Он несёт Авелину Старк, как носил раньше снаряжение, как нёс советскую винтовку, которую использовал в Варшаве, затем на Кубе, во Вьетнаме… Левое плечо. Металл поднимает вес лучше. Бионика работает, не устаёт. А под телом девушки остаётся лёгкое тепло на пластинах. Это сбивает с толку. Солдат идёт уже около двенадцати часов. Закат наступил вчера около четырёх часов дня, а рассвет, если расчёты верны, лишь к восьми утра. Чем дальше в глубь Сибири, тем короче становятся дни и длиннее ночи: светлое время суток длится всего шесть-семь часов, тогда как ночь занимает почти восемнадцать. Самолёт упал шестнадцать часов назад. Это значит, что за ними уже пустили поисковую группу. Сумерки отступают медленно, будто неохотно. Лес не спит, но и не шумит. Только редкий треск, будто кто-то наступил не туда. Актив не поворачивает головы. Только на долю секунды замирает. Прислушивается не к звуку — к паузе после него. Как скоро их найдут? Когда цель — Авелина Старк. Обмякла. Когда её голубые глаза закатились и голос исчез, он остановился. На секунду. Только чтобы зарегистрировать: цель не сопротивляется. Потеря сознания. Жизненные показатели — стабильны. Пульс медленный, но устойчивый. Дыхание ровное. Отклонений нет. Повреждения мягких тканей: множественные, поверхностные. Пара секунд паузы. Не думает, анализирует. И всё же… мозг метается. Ранее Солдат вернулся к самолёту. Ещё когда только наступила ночь. Обратно. К месту падения. Где металл в свете полной луны раскололся о землю и огонь догорел, но остался виться в воздухе, как живое существо. Там уже начинало затягивать снегом. Обломки были острыми, чёрными, как осмолённые кости. И среди них — тела. Их было уже едва видно. Они стали белыми. Глаза — открыты. Замёрзшие. Один солдат — у входного трапа. Актив застрелил его, ещё когда они были в воздухе. В лоб. Прямо. Без разговоров. Протокол. Угроза. Вывод: устранение. Цель в сохранности. С ним. Солдат осторожно опустил тело девушки на обломок крыла. Не сбросил. Она не шевельнулась, а её шея заломалась вбок, волосы — на лицо, подбородок прижался к плечу. Он зафиксировал: дыхание есть. Длинный выдох, пар почти незаметен. Он не прокомментировал. Не подумал. Только повернулся, пошёл вперёд.Какова твоя цель, Солдат?
Актив нашёл сумку. Среднего размера. Тактического окраса. Почти пустую. Сначала прошёл мимо, потом вернулся. Подобрал. Проверил: внутри пайки, какие-то тряпки, термос с уже замёрзшим содержимым. Кому принадлежала сумка? Он, не глядя, выкинул из внутреннего кармана паспорт, какие-то документы, ключи, тетрадку. На снег лицом вниз упало фото. Кто был изображён на снимке? Неважно. По протоколу у него нет сочувствия. Отсутствует черепица, воссоздающая эмоциональный фон. Это правильно. Кулаки сжались. На ходу Актив подобрал оружие у одного из солдат — автомат. Осмотрел: патроны, предохранитель. Чисто. Работает. Закрепил на груди — ремень натянул так, чтобы ствол смотрел вниз и не мешал движению, но можно было вскинуть его в долю секунды. Снайперскую винтовку очистил от снега в противоположной стороне. Повесил её себе за спину — приклад вниз, ствол вверх, наискосок, чтобы потом можно было спокойно уложить тело девушки на левое плечо и винтовка не мешала. Примерился: удобно, не давит. Патроны — отдельными пачками и магазинами — тоже в сумку. Предварительно сложив их в мешок. Дальше — аптечка. Бинты. Ещё несколько таблеток — без маркировки, в непрозрачной упаковке. Может быть, обезболивающее. Может, стимуляторы. Важно: может понадобиться.Для чего, Солдат?
Оставайся на месте, подмога скоро прибудет.
Вас заберут. Отряд уже в пути.
Что произошло в самолёте?
Отчитайся.
Что ты сделал?
Актив подошёл обратно к телу Авелины Старк. Если так посмотреть, то кажется, будто она спит. Пальцы полусогнуты. Губы раскрыты. Светлые волосы раскинулись по ржавому металлу, как водоросли на поверхности застывшего озера. Платье стекало по алым коленкам вниз. Лицо — в саже. Слёзы, запёкшиеся в уголках глаз, превратились в инеевые дорожки. Актив сощурился, посмотрел на неё и не узнал в ней человека. Авелина Старк — объект, но объект… значимый. Что-то внутри дёрнулось. Незаметно. Но он знает это состояние. Как будто программа сбилась на один кадр. Как будто картинка не совпала с цельным полотном.Солдат, что ты собираешься делать?
Он мотнул головой. Почти незаметно. Коротко. Посмотрел в сторону. Снег падал всё гуще.Солдат, твоя миссия — доставить цель в штаб.
На Базу Бастион.
На Родину.
Причина отклонения от миссии?
Солдат, подчиняйся!
Слова — принадлежали куратору. Они были внутри. Не звучали, но ударяли. Как током. Где-то в черепе, глубоко под слоем контроля. Он опустился на корточки рядом. Подошва ботинок продавила наст, и снег под ним сдался — с тихим, ломким хрустом. Металл бионической руки заскрежетал, когда пальцы сжались в кулак — резкий, сухой звук, как кость об кость. В груди — невыносимо тихо. Актив посмотрел на ошейник на её тонкой шее. Стальной обруч блестел, будто вросший в кожу у основания позвоночника, как паразит. Лицо спокойное. Только подбородок дрожал от холода — мелкая, знакомая дрожь. Как где-то в пустой комнате без дверей и окон, где она плакала в белом медицинском халате. Зимний Солдат выпрямился, нехотя, будто каждая мышца сопротивлялась. Закинул сумку на плечо — та осела тяжело, но вес не почувствовался. Адреналин стёр грань. Солдат шагнул ближе. Стиснул зубы. Губы поджал. Выдох короткий. Пар вырвался из ноздрей резко, почти что зло. Он не задал вопросов — не имеет на это права. Но что-то… не сработало. Посмотрел на её руки — тонкие, ледяные, с запёкшейся кровью на костяшках. На разодранные рукава, на грязные лохмотья ткани, пропитанные сыростью. Но она дышала. Девушка жива. Солдат задержал взгляд на её лице. Белые от инея ресницы. Синие губы, как у утопленницы. Щёки — с алыми пятнами, будто кто-то нарочно раскрасил её, чтобы не забывалась. Актив сжал кулаки сильнее. Один. Второй. Хруст, скрежет.Щелчок.
Потом — наклонился. Осторожно, почти священно. Если, конечно, помнит как это. Поднял худое тело на руки. Как будто боялся сломать. Авелина лёгкая. Почти ничего. Только жар в груди вдруг вспыхнул — как будто Солдат сжал не хрупкое тело, а огонь. И он обжёгся. Шаг — и снег скрипнул. Он пошёл дальше. А голоса наконец… затихли. Отсутствие ответа — это теперь единственный собеседник. Он не задаёт вопросов. Просто смотрит, как ты разваливаешься по частям.Страх кричит. Боль стонет. Только покорность всё молчит и молчит.
Мороз вдавливается в кожу, проникает внутрь, цепляется за суставы. Но Авелина дышит. Снова дышит. Сознание возвращается медленно, как будто её вытягивают с глубины — с болью в груди, с рвущимся к свету первым вдохом, с паническим хватанием за реальность. Тело — неподвижное, чужое. Мышцы затекли, суставы будто не её. Её трясёт, но она не шевелится. Просто смотрит вперёд — на серо-белое пятно земли, на узор шагов в снегу, похожих на разрезы. Следы чёткие, прямые. Не её. В этом есть что-то тревожное, нарушающее порядок. Сначала боль пульсирует в рёбрах — как будто в грудную клетку вбивают гвозди. Потом накрывает голову — тягучим грузом, мешая открыть глаза, заставляя веки дёргаться, мешая глотнуть воздуха. Она не двигается. Не потому что не может — боится. Боится вдохнуть. Боится, что это всё ещё сон. Или наоборот — что сон уже закончился. Авелина снова смотрит вниз. Следы в снегу. Страх — категорией восприятия. Он встроен в реакцию на свет, звук, движение. Он прописан в биологии как аварийный протокол. Организм больше не ищет спасения — он минимизирует урон. Тело Авелины болтается в такт чужому движению. Каждое колено — как толчок в её бессознательном сне. Голова качается — вперёд, вбок, назад, как сорвавшийся маятник. Волосы слиплись, прилипли к щекам. Авелина хмурится, сжимает веки. Прислушивается. Звуки нечастые, но ритмичные, чёткие. Словно уместные. Шаги. Хруст льда. И рядом — дыхание. Тяжёлое, гулкое. Устойчивое. Без надрыва. Оно принадлежит… Зимнему Солдату. Авелина висит, переброшенная через плечо. Осознание приходит рывком. Она считает движения. Не потому, что нужно — потому что это единственное, что не меняется. Раз, два, три… Сбивается. Снова. Начинает заново. Это единственное, что остаётся постоянным. Ресницы дрожат, веки тяжёлые, как после наркоза. Она ещё помнит, каково это. Её поза — неправильная, неудобная: спина согнута, рёбра пережаты, живот вдавлен в чужое плечо. Металлическое. Дыхание перехватывает. Она не сразу понимает, что случилось — только ощущает, как тело становится липким, мёрзлым. Пот выступает на висках, между лопатками.Доктор Волков.
Резиновые перчатки.
Мужская хватка под грудью.
Тошнота. Слёзы.
Серые стены лаборатории.
Страх, воняющий спиртом.
Судорога проходит по позвоночнику. Облегчение. Но это не он. Не Волков. Не Юрий. Другой. Хуже или лучше — неясно. Это Зимний Солдат. Чудовище преследующее её долгие годы. Это… знакомо. По-своему. Небезопасно, но более предсказуемо. И вместе с этим осознанием приходит холодная тяжесть в желудок. Мысль: я не сбежала. Всё напрасно. Руки слабы, колени не держат. Всё зря. Всё возвращается на круги своя. Всё снова возвращается туда, откуда началось. Горечь — будто ржавчина на языке. И чувство, будто сердце пересохло. Первое движение — не сопротивление, просто жест. Инстинктивный. Чтобы проверить. Её ладони скользят по спине Солдата. Шершавая ткань. Влажная. Терпкий запах. Под пальцами — ремни, липучки, карабины. Всё чужое. Ни капли тепла. Он — словно ходячий арсенал. Она касается того места, где ранее был пистолет, только чтобы убедиться — не выстрелить сразу. Пальцы дрожат сильнее. Плохо работают. Чувство бессилия угнетает. А Актив идёт. Не ускоряется, не сбивается. Взгляд проясняется. Авелина видит свои пальцы — мертвенно-синие. Бьётся лбом о твёрдую спину. Зацепляет оружие, перекинутое через его плечо. Плечи Солдата двигаются с каждым шагом равномерно, механически. На нём куртка и кожаный жилет, чернеющий поверх формы. Под лямками у лопаток — кобура. Пустая. А у винтовки отсутствуют патроны, да и в ближнем бою она бесполезна. С губ срывается судорожный вздох. Неважно. Солдат уже знает, что она очнулась. Медленно к телу возвращаются и остальные чувства. Низ живота и тазовые косточки начинают ныть. Она в полной мере начинает ощущать через разодранное платье, через промёрзшую кожу ледяное плечо бионики, каждый выступ, каждую грань металлического протеза. Ткань её одежды натягивается, скользит по гладкой стали, цепляется за края. Металл режет её бедро, но не настолько, чтобы поранить — просто достаточно, чтобы причинить боль и окрасить кожу на следящие несколько дней в синеватый оттенок. Следующие несколько дней? Грудная клетка дрожит. Её знобит, но не смертельно. Организм выживает, борется, тащит её за собой, даже если она сама не может. Авелина шевелится резче. Не с целью сбежать — ещё нет. А Зимний Солдат игнорирует. Его шаги не замедляются, не сбиваются. Он не обращает внимания. Авелина пытается оттолкнуться. Руки — чужие, будто деревянные — вдавливаются в его спину. Активу безразлично. Ни один мускул не шелохнулся. Он просто идёт. Только поворачивает голову — едва, на пару градусов. И именно это пугает сильнее всего. Потому что человек не может быть таким тихим. Таким точным. Таким равнодушным. Безжалостным. Это даже не спасение — рефлекс. Тело как будто напоминает: оно ещё здесь. Ещё не стало вещью. И всё равно усилия жалкие. Потому что Авелин уже знает: Солдату не нужно бороться, чтобы победить. Он выигрывает, потому что не сражается. Проиграл, потому что больше не борется. Больше не может. Его молчание — не пауза, а запрограммированная функция. Алгоритм без переменных. Постоянная угроза. Холодная необходимость. Без надрыва, без оправдания. Просто — структура. Надёжная. Не колеблется. Не сбивается. Она не нуждается в оправдании. И именно эта безукоризненность пугает. Она абсолютна. Хаос допускает отклонения. Солдат — нет. Он завершён. Замкнут. И в нём нет сбоя. Не предусмотрено. Нет права на ошибку. А что будет, если он её уже совершил? Под Авелиной двигается плечо резче — чуть вверх, потом вниз. Ритм точен, как метроном. От этого движения начинает ныть грудная клетка — не от ударов, от напряжения. От того, как долго длится всё это. И только дыхание Актива меняется. Горячее, плотное, словно выдох зверя, несущего добычу. Оно касается её бедра — и тогда Авелина судорожно дёргается. Это — реакция. Рефлекторный ответ кожи на прикосновение, которого не должно было быть. Порванное платье задирается на одном боку, обнажённое бедро Авелины неосторожно скользит по лицу Солдата. Краем. Цепляет щёку, метается по щетине. Контакт мимолётный, но явственный. Он неопознанный. Не специальный. Неумышленный. Не для провокации. Просто — тяжесть, случай, жалкая попытка сопротивления. Небритость царапает раздражённую морозом кожу. А Зимний Солдат останавливается. На миг. Просто — последствия. Как будто сам не уверен, что делать дальше. И мир вокруг тоже замирает — в ступоре. Свобода без цели пугает. А контроль, пусть даже через злость — даёт ощущение правильности. Его рука сжимает её талию. Резко. До боли. До предела. Авелина не уверена, понимает ли Актив, с какой силой действует его металлическая конечность. Внутри — как от удара. Металл вдавливается в кожу. Дыхание сбивается. Будто в неё вцепились клыки. Как в детстве. У неё перехватывает сердце. Щекой Авелина снова прижимается к его спине. Терпкий запах пота, спирта — и движение мышц. Она замирает. И он — тоже. В этом неподвижном мгновении зреет угроза. Ей стоит бояться. Она чувствует: он решает. Что — неясно. Но если бы он хотел убить… разве не сделал бы это уже? И всё же она снова дёргается. Резко. Не чтобы понять. Чтобы вырваться. Без шанса — но всё равно. Пусть бессмысленно. Она рвётся. Дёргается вперёд. Пытается упереться руками в его лопатки, плечи, изогнуться, соскользнуть, сползти. Пальцы срываются, ткань цепляется. А Солдат… Просто крепче сжимает. Металлические пальцы врезается в её бок, жёстко скользят по втянутому животу. Лёгкое движение — и всё. Ни шага. Ни вдоха. Только ощущение холода и хватки. Не со злобы, но и точно без заботы. И от этого — тошнота возвращается. Не потому что больно. Потому что ему всё равно. Она не боится боли — к ней привыкла ещё в детстве. Но равнодушие… равнодушие ломает. Не телом — сознанием. Это как падение в пустоту, в которой никто не ловит. Она ненавидит это чувство с детства. С деревьев медленно осыпаются снежинки — как пепел. Редкие, лёгкие, прозрачные, будто не решаются упасть. Ни птиц. Ни зверей. Только дыхание и треск ветра в сучьях. Лес — нем. Но жив. Он смотрит. Слушает. Авелина чувствует это — кожей, спиной, затылком.Если повод выжить заключён в ком-то, то разве это выбор?
Дыхание становится бесшумным. Только пар — резкий, короткий. Лицо Солдата наполовину скрыто, но она чувствует — он хмурится. Сдержанно. Почти сердито. Или, может быть… с сожалением? Нет. Это не про него. А затем Актив тяжело вздыхает — резко, глубоко, будто устал, будто надоело. И внезапно сбрасывает Авелину вперёд. Не с яростью, просто… как будто больше не обязан. Без силы — просто как будто больше не хочет нести. Как будто она больше не часть задания. Авелина падает в снег. Не больно. Мягко, с хриплым всхлипом. Под ней — почти метр рыхлой, подмёрзшей ваты. Снег хрустит, впивается в волосы, в спину, под колени, под ногти. Она замирает, не двигается. Только дышит. С надрывом. Тяжело. И смотрит в серое, пустое небо — глухое, как потолок камеры, где когда-то мечтала увидеть звёзды и услышать море. Еловые лапы провисли под снегом, словно устали. Между стволами — туман, вязкий, полупрозрачный. Над верхушками деревьев — блеклое утро, как пустая страница, где забыли нарисовать солнце. Воздух липнет к коже, будто лёд. И всё это — живое. Слишком живое. Лес дышит. Она медленно поднимает голову, осматривается. Кругом тайга одинаковая — ни одного ориентира. Широкие следы, будто сам снег уступал Активу дорогу, уже заметает метель. Солдат навис над ней — массивный, тёмный силуэт посреди белизны. Безмолвный, бесстрастный, но уже вникший. Движения — точные, экономные. За плечом винтовка, на боку автомат, в руке — тактическая сумка. Значит, успел вернуться к обломкам самолёта? Похоже на то. Как долго он нёс её на плече? Солдат молчит. Лес шепчет ветром в вершинах деревьев. Ожидание становится невыносимым. Авелина ждёт — любого жеста. Даже враждебного. Потому что тишина пугает сильнее. Мозг судорожно перебирает версии: убежал ли он от приказов, сорвался ли с программы или просто выполняет новую? Но самая страшная мысль — вдруг, он действует сам? Без приказа. Если это его решение. Не навязанное. Не потому, что его так запрограммировали, а потому, что он выбрал? А если он выбрал… то что именно? Крик — то ли птицы, то ли зверя — раздаётся вдалеке. Авелина вспоминает про ошейник. Металл на горле — ледяной, цепной. Будто ток под кожей, в венах. Она выгибает шею, пытаясь не касаться краёв. Паника поднимается изнутри — плотная, горячая. Не истерика. Хуже. Ужас — липкий, глухой, царапающий глотку. Что-то шуршит. Щёлкает лёд. Лёгкий скрежет — и Солдат замирает. Не напрягается — просто замирает, как зверь, уловивший изменение в воздухе. Он ничего не говорит. Он не показывает тревогу. Он не будет предупреждать. Но она видит — он тоже это услышал. — До Базы я так сдохну от холода! — фыркает Авелина, пытаясь неуклюже подняться. Возмущается тем, что её сбросили в сугроб. Резкий звук: Актив расстёгивает молнию сумки. Авелина вздрагивает, снова замирает. Скрежет металла звучит, как вскрытие. Слишком громко. Слишком точно. Что-то внутри звенит. Она забывает про обруч на шее — и тут же чувствует его снова. Подрагивает плечо. Холодное железо жалит кожу. Она тянет шею, словно это может помочь. Страх давно живёт в ней как паразит, и иногда он не кусает. — Так и будешь молчать? — тембр срывается на охрипший шёпот, но в нём есть злость, колючая, выстраданная, вытесненная. Авелина знает, Актив не ответит. Помнит, как было раньше. Но молчать — невыносимо. — Снова похитил меня, и всё? Как собаку с поводка — с этой хренью на шее? Солдат безмолвен. Продолжает копаться в сумке. Плавно, без напряжения. У неё дёргается плечо — металл прикасается к коже. Она снова пытается избежать этого прикосновения. Бессмысленно. Но привычка — это тоже страх. Как и ярость. И отвращение. Особенно к тому, как всё это стало нормой. Шея привыкает. Психика — нет. И есть в этом что-то отталкивающее. Мысли соскальзывают: почему они ушли от места крушения? Зачем он стрелял в солдат Гидры? Это не было спасением. Это было бегством. Или зачисткой. Или… предательством? Но кого? Цель? Задача? И какой груз — она? — Ну и что теперь? — шепчет Авелина, глядя из-под светлых прядей, липнущих к щекам. Почти воинственно, почти что глупо. Лучше пусть Солдат сейчас вырвет из неё остатки жизни. Лучше быть похороненной в этом заснеженном лесу, чем в чертогах Бастиона. — Чего ты молчишь?! — она выдыхает резко, выкрик прорывается сквозь дрожь. — Протокол миссии? Программа? Да ты уже весь регламент нарушил! Ублюдок! — голос ломкий, фальшиво-дерзкий. Это не смелость. Не желание оскорбить. Солдат смотрит на неё — мимолётно, почти без выражения. Рука уходит глубже в сумку. А Авелина продолжает. Потому что молчание разъедает. Потому что если замолчит — сломается. А он всё так же безмолвен. И это — хуже. Потому что если бы убил, всё бы закончилось. Она бы смирилась. Но он — ничего не делает. А она снова и снова цепляется за уцелевшее. За право дышать. Даже если не знает, зачем. Всё это бессмысленно. Вот только из раза в раз Авелина Старк продолжает бороться, выгрызая себе право на убогую жизнь. Это слабость или стремление обрести свободу? Она давно разочаровалась в ценностях желания выжить. Солдат замечает всё. Фиксирует. Не отвечает. Его взгляд — мимолётная фиксация на её ранах на коленях, на сбившемся дыхании, на судорожном движении плеч. Почти незаметно сжимаются губы, челюсть двигается на полмиллиметра. Металл звякает. Авелина замирает. Сейчас? Он достанет оружие? Пистолет — слишком громко? Это будет нож? Почему тогда спасал? Почему увёл от места крушения? Почему убил остальных? Ведь убил — она помнит их лица. Помнит тела. И как самолёт вспыхнул. Падение. Солдат пытался её схватить за руку. Он ведь сам это устроил. Не так ли? Но зачем? Кто отдал приказ? Чей это план? Актив вытаскивает из сумки свёрток. Ткань. Военные брюки. Бросает Авелине — без слов, без эмоций. Просто кидает, сухим, отточенным движением. Они шлёпаются рядом в снег: плотные, тяжёлые, свободного кроя, с карманами по бокам. Что, приказано, чтобы она не сдохла от холода? Не получила обморожение? Пальцы дрожат. Она тут же тянется к ним — почти судорожно. Здесь мороз. До онемения. Авелина медленно натягивает брюки поверх изодранного платья, будто сквозь сопротивление собственного тела. Благо на ней хотя бы берцы, а не туфли. Швы цепляются за кожу, жгут. Ткань давит, лёд впивается в ноги, как зубы, — а вместе с этим приходит осознание беспомощности. Жалкой, выматывающей. Пальцы путаются в петлях, не слушаются. Пояс тянет крепче — размер явно не её, да и оно ясно. И вдруг мысль: а не в крови ли они? Не сняты ли с мёртвого? Авелина замирает, уже тянется пробежаться пальцами, чтобы проверить, и отдёргивает себя. Не хочет знать. Не сейчас. Потом. Или никогда. Она просто надевает кусочки ткани — цепляется за тепло, которое может подарить хоть что-то. Это жертва во имя спасения. Она знает, как это — брать чужое, не глядя в глаза. Не из слабости. Из отсутствия выбора. Потому что у сильных его отнимают. А слабым он не полагается с самого начала. — Хватит молчать! — выдыхает сквозь зубы, с трудом приподнимаясь на ноги. Делает новую попытку — вспомнив, как однажды Актив её уже услышал. Может даже сжалился. — Солдат, ответь мне! Слова звучат резко, почти с отвращением. Но в груди всё равно ноет. Так всегда. Она бьёт — а потом винит себя за удар. Внутри что-то жжёт, но выхода не ищет. Этот яд — и есть голос. Она говорит не потому что верит, что услышит ответ. А потому что хочет верить: Солдат поймёт. И она ошибается. Авелина язвит, давит, ищет уязвимость — даже если уверена, что у него их нет. А Актив молчит. Лишь хмурит брови. Дышит чуть тяжелее. И этого достаточно, чтобы понять: он слышит. Значит, понимает. Значит, молчит осознанно. Солдат бросает Авелине куртку и кофту. Она снова ловит их. Снова надевает. Кофта царапает кожу, тянет свежие раны, пересохшие локти, впивается в царапины, сковывает. Куртка — не объёмная, но тяжёлая. Держит тепло. Пальцы цепляются за застёжку, замок не идёт. Металл скользкий, словно лезвие по пальцам. Авелина дёргает, злится, зубы стучат. Зимний Солдат, выдохнув, чуть опускает плечи и наклоняется. Близко. Слишком тесно. Её дыхание ударяется ему в грудь, тает паром. Актив не смотрит в лицо — только на замок куртки. Пальцы действуют быстро, точно, почти машинально, как при чистке оружия: хватает, тянет — и замок с хрустом доходит до подбородка, чуть царапая. В этом движении — столько же заботы, сколько удара кулаком в челюсть. Скорее раздражение. Это так просто, так обыденно, что Авелина замирает в ступоре. Почти по-человечески. Почти аккуратность. Почти ложь. Это сбивает с толку, пугает. Сейчас — не время для стыда. Он дал ей одежду — и пусть. Снял с мёртвого? Возможно. Но если не надеть — замёрзнешь. Всё остальное — потом. Главное сейчас. Выживание — не инстинкт. Это выбор. Постоянный. Повторяющийся. Каждый шаг, каждый час. И она делает его снова. Даже если ради этого приходится слушать тишину, смотреть в глаза, которые не смотрят, и ждать момента, который, может, никогда не наступит. Сбежать она ещё успеет. Главное — накопить силы. Солдат не смотрит на неё. Даже не замечает, как она подрагивает — от холода, от унижения, от того, с какой лёгкостью он обращается с ней. Словно она не человек. Авелина замирает — не из страха, а потому что он слишком близко. От него исходит ледяная, неестественная стужа. А тело дышит жаром. И вдруг — смех. Не громкий, сорванный, не радостный — яростный, отчаянный. Как рёв ветра, бьющегося о покрытые инеем стволы. Он звучит дико. Почти пугающе. Актив издаёт что-то похожее на звук, сопровождающий удивление. Его брови слегка сдвигаются, будто он опешил: зачем она ещё сопротивляется? Почему не исчезла? Он привык устранять. Не сопровождать. Не вести за руку. Он не её куратор. Он не как она. Она сжимает кулаки, ногти врезаются в ладони. Немость давит сильнее боли. Её губы дрожат, в груди нарастает злость, переходящая в беспомощность. — Что теперь? — вырывается с надрывом. Её хватает, чтобы ненавидеть его сильнее, чем когда-либо. Сильнее чем в детстве. Авелина не верит в спасение. Но движение — это вызов. Протест. Это не соглашение. Не «ладно». А за такое наказывают. Она поднимает взгляд. Солдат не смотрит прямо — его глаза скользят мимо, не задерживаясь. Ни интереса, ни гнева, ни брезгливости. Пустота. Он смотрит сквозь неё, как будто анализирует. Проверяет. Отмечает: угол головы, частоту дыхания, остаток сил. Его зрачки почти чёрные, на фоне бледной кожи — как бездна. В них нет блеска. Только точность. Там, где должны быть чувства, — пусто. Будто всё выжжено дотла. Не взгляд друга. Не любопытно. Не ненависть. Это… пустота, тщательно вытесненная память. Лёд, который в прошлом когда-то был водой, но больше не сможет растаять. Тёмные волосы падают на скулы, запутанные, влажные от инея. Они скрывают часть лица, но глаза — открыты. Сквозь густые ресницы, припорошённые снегом, не читается ни раздражения, ни желания. Только бесстрастная оценка. Как небо над Тайгой: тусклое, стальное. Глаза едва прищурены. Взгляд скользит вниз по Авелине и задерживается — на плече. Там алое пятно. Кровь. Старая, подсохшая. Куртка разъехалась, кофта велика, платье не прикрывает рану. Разрыв, ссадина, не от пули — скорее, что-то задело при падении самолёта. Ранение рваное, неправильное. Но не глубокое, свежее и обескровленное. Солдат смотрит на это не с тревогой и не с жалостью. Просто констатирует факт. Рана — есть и на этом всё. Актив отстраняется. Не отходит — просто выпрямляется. Медленно. Плавно. Без угрозы. В его движении — усталость. Глубокая. Севшая в спину и осанку. Действует из необходимости. Всё равно несёт последствия. Он поворачивается на полшага. Взгляд — мимо неё. Не задерживается. Только челюсть становится чуть более резкой. Губы сжимаются. Брови хмурятся почти незаметно. Может, нет. Может, это не имеет значения? Авелина же смотрит на его щёку — видит царапину. Её работа. Может, останется шрам. А может, и нет — кто знает, как быстро Солдат теперь регенерирует. Но взгляд цепляется. И вдруг — треск. Где-то в лесу. Как щелчок льда. Как вой. Авелина резко оборачивается. А Актив — нет. Как будто не слышит. Или считает: это не имеет значения. Но он уже знает. Это видно только по глазам — зрачки расширяются на мгновение раньше, чем звук. Щелчок. Хруст. Он не двигается, не реагирует. Но плечи и спина напрягаются, выступают вперёд. Он всё отмечает. Всё знает. И если молчит — это не значит, что безопасно. Не значит, что он не услышал. У Авелины перехватывает дыхание. Тихая паника. Без крика. Без слов. И она знает: он не утешит. Не скажет, что всё хорошо. Он не предназначен для этого. Солдат — не человек утешения. А холод всё так же вгрызается под одежду. Та не греет — просто отгораживает от мгновенного обморожения. Пальцы чужие, словно не её. На спине — липкий пот. Куртка жмёт, хоть и велика. Снова — хруст. Где-то сбоку. Может, зверь. Может, ветер. Но на этот раз Солдат поворачивает голову как раз за мгновение до того, как Авелина слышит звук. Словно чувствует раньше. Словно кто-то идёт следом. И, может быть, на самом деле — они бегут. Но от кого? Лес как стеклянная клетка. Где-то ветка обрывается и падает с хрустом, напоминающим звук ломающейся кости. Всё кажется близко, но при этом невозможно далеко. Пустота вокруг такова, что шёпот здесь мог бы стать криком. Авелина чувствует, как этот пейзаж дышит. Как смотрит. Как будто всё — и снег, и деревья, и даже сама земля — наблюдает за ними. Паранойя ползёт по позвоночнику, как обледеневшие пальцы. Кто-то рядом. Кто-то мог бы быть рядом. Или уже есть. И почему-то Зимний Солдат не столь сильно пугает её в этот момент. Но это не приносит облегчения. Он бы бросил её, если бы на них напали? Или стал защищать как когда она была младше? — Скажи что-нибудь, — шепчет Авелина, не осознавая, что говорит вслух. Губы потрескались. Язык сухой. — Просто… одно слово. Скажи зачем? Она не надеется. Просто говорит. Не чтобы получить ответ, а чтобы не слышать собственное молчание. Молчание говорит ей, что всё уже решено. Что он не смотрит на неё, потому что не видит в ней ничего. Ни угрозы, ни цели, ни даже раздражителя. Это и есть конец — не когда убивают, а когда уже не считают нужным реагировать. Со связанными руками, с закрытыми ушами и глазами Авелина молилась лишь о том, чтобы кто-то позвал её по имени. Но ей всегда откликалась лишь тишина. Он никогда не говорит. Не потому, что не умеет, а потому что — зачем? Тишина для него — оружие, как пистолет или нож. Тишина пугает, подрывает веру в себя. Она говорит вместо него. Она кусается, она извивается в её голове. Авелина знает: это самая изощрённая пытка. Когда нет ответа. Когда нет лица. Только глаза. И холод. Холод как предназначение. — Зимний Солдат, цель твоей мисси? — Авелина опускает голос, произносит почти без дрожи, так, как учил Юрий, говорит по-русски. И вот реакция. Не взгляд. Не слово. Но движение. Металлическое плечо Актива чуть подаётся вперёд. Мышцы под курткой — плотные, сжимаются на долю секунды. Плечевой сустав словно замирает, будто команда прошла по нервной системе. Реакция неосознанная. Рефлекторная. Но она есть. И этого достаточно, чтобы у неё сердце сбилось на один удар. Солдат слышит. Он понимает. Он не глух к имени, которое несёт уже больше нескольких десятков лет. Ты помнишь, как его звали раньше? Солдат не поворачивает голову. Как будто не хочет быть здесь. Не с ней. Не в себе. На долю секунды бросает искоса к ней взгляд. И смотрит. И от этого взгляда у Авелины по коже проходит дрожь. Низкий хриплый баритон звучит из его горла. Голос хриплый и глоткий, как воздух в горле после пробежки в сильный мороз. Так и есть. Ответ не громкий, но в нём есть надрыв и акцент. Безумие почти. Усталость. Голод по ответу, когда ему всегда молчали: — Отказано в доступе, — коротко и твёрдо. Воздух вокруг леденящий, обволакивает их тонкими струями пара, поднимающегося от дыхания. Сибирское утро медленно разворачивается как простыня, стянутая утром с улицы. Ледяные лучи — бледные, без цвета, как старая бумага, медленно ползут между стволов, окрашивая сугробы в светло-голубые тона. С веток елей слетают на ветру снежинки, бьют в лицо. Зимний Солдат делает шаг к ней. Поспешный. Резкий. Авелина инстинктивно отступает назад, врезаясь спиной в дерево. Её ботинки проваливаются в рыхлый снег. Сердце подскакивает к горлу. Актив расправляет широкие плечи. Он наклоняется — коротко, точно протягивая руку, чтобы схватить её. И Авелина, не зная зачем, ладони вскидывает вперёд, врезается в его торс. Удар мягкий, глупый, абсурдный. Ладони ощущают под тканью твёрдость его тела. Пальцы скользят по кожаной куртке. Его грудь не дрожит от столкновения, не сдвигается. Зимний Солдат настойчивее тянет её к себе, делает толчок, чтобы поднять. Сопротивление. Он тут же тяжело выдыхает сквозь зубы. Не громко, но с глухим скрежетом, как будто внутри что-то заело. Не раздражённо. Не с угрозой. А так, как будто не понимает, зачем с ним спорят. Гнусный, тяжёлый звук. Его челюсть напрягается, и, склонив голову набок, он делает единственное, что может — ставит Авелину Старк обратно в снег. Сухо. Практично. Без малейшей мягкости. Хруст льда под ногами. Зимний Солдат делает шаг ближе. Его рука — чётким резким движением, дёргает Авелину за плечо, разворачивает лицом от себя. Пальцы, твёрдые, будто литые, сжимаются на ткани её куртки. Не резко, не со злостью — но так, чтобы у неё не осталось выбора. Авелина пошатывается, но не падает. Просто стоит, затаившись и растерянно. Грудь судорожно поднимается. Он сзади. Она его не видит. И от этого страх — гораздо ближе к коже. Солдат наклоняется, поднимает тактическую сумку и выдёргивает из крепления длинный ремень — тот самый, что должен перебрасываться через плечо. Широкий, прочный. Актив не смотрит на Авелину — взгляд опущен, лоб хмур, челюсть чуть сжата. Что-то коротко, глухо ворчит себе под нос. Не слова — звук замедленный, шорох металла. Он будто раздумывает, выбирает, как лучше. Не потому, что жалеет. Потому что должно быть правильно. Эффективно. Чтобы она не смогла сбежать. Чтобы она не сбежала от него. Поворачивает к себе спиной, и с этого момента Авелина перестаёт понимать, что будет дальше. Сзади — глухо. Только его дыхание. Оно касается затылка — и тут же, как будто намеренно, скатывается ниже. Протекает по вороту, заползает под одежду, обжигает позвоночник, лопатки. Страх от этого — странный. Не панический. А почти… телесный. Сладко-жгучий. Солдат ведёт себя столь тихо, что Авелине, сделав новый вдох, кажется, что он просто сейчас уйдёт, оставив её здесь. Но нет. Актив делает шаг — тяжёлый, размеренный, и она чувствует, как снег под его подошвами скрипит так близко, что кажется, будто он наступает ей на пятки. Его руки снова на ней. Одной Солдат хватает её за запястья. Движение точное, уверенное. Дёргает — не больно, но ощутимо. Авелина едва не падает назад, когда руки вытягиваются за спину. Она слышит, как ремень натягивается. Скользит по ткани. Обвивает. Стягивает крепче. Сперва просто соединяет запястья — быстро, намертво. Потом Актив замирает. И… ослабляет хватку. Чуть. Как будто передумал. Как будто решил сделать иначе. Ремень проходит выше, охватывает предплечья, грудную клетку. Фиксирует руки к телу, прижимая их к спине. Её корпус сковывает плотная петля. Не туго, но без иллюзий свободы. Руки Солдата работают быстро. Холодные пальцы скользят по запястьям — уверенно, методично. — Стой, — низкий шёпот. Не просьба. Просто звук, пролитый между ними, будто рык. Ей хочется обернуться, увидеть его лицо. Узнать, что он там, позади неё. Но всё же Авелина не двигается. А что она может? Она чувствует, как Солдат стоит за ней. Ближе, чем нужно. Горячее дыхание ударяет в затылок — расплывается по макушке, заходит под ворот куртки, скользит между лопаток, как ток. По позвоночнику проходит рябь, едва уловимая. Инстинкты приказывают обернуться, вырваться, увидеть. Но тело будто не подчиняется. Он слишком близко. Его подошвы чуть цепляют её каблуки. Как будто он касается её. Почти касается. Бёдра едва не сталкиваются. Сухо во рту. Авелина сглатывает, но это не помогает. Разве это похоже на страх? Может и просто волнение… Авелина едва дышит. В груди — тесно, как перед криком, который не может вырваться. Её пальцы подрагивают. В коленях становится мягко. Солдат сжимает её локоть. Его перчатки кожаные хватают так, что внутри у неё всё напрягается. Солдат видит Авелину — напряжённую, скованную, но всё ещё собранную. Не ломкую, а как сталь на холоде. Хрупкая только с виду. Он это понимает. Помнит. И связывает так, чтобы не сломать, но держать. Чтобы не оставить ей ни возможности, ни иллюзии. Он не мстит. Он просто действует. Так, как обучен. Объект транспортировки — не угроза, но потенциально нестабилен. Фиксация — минимально травматичная. Он почти заботлив в этой грубости, но сам этого не осознаёт. Её бёдра дрожат. Его — рядом. Слишком рядом. И от этого всего одна мысль: он огромный. Правда чертовски высокий и массивный, потому что, даже стоя к нему спиной, на неё что-то давит. Даже когда он её не касается. Есть только Солдат — и она, связанная, стоящая перед ним, с открытой шеей, с лопатками, на которые набегает его дыхание. Кажется, он всматривается. Внимательно. Сосредоточенно. — Я пойду сама, — бубнит Авелина, но замолкает, когда Актив дёргает её за плечи, разворачивает к себе, приседая, поднимает на неё взгляд из-под бровей. Озадаченно. В чём проблема? В чём ошибка? Глаза — холодные. Никакой ярости. Никакой спешки. Просто ледяная точка. Как будто он ждёт, пока она закончит, чтобы сделать следующее. Как будто её голос — помеха. И тогда Авелина замолкает. Горло сжимается. Почти аккуратно. А может, ей кажется. Солдат хватает её под рёбра одной рукой, другая ложится ей ниже. Он чуть переставляет ноги. Без слов. Без предупреждения. Рывок. Поднимает. Как груз. Легко. Авелина едва успевает вдохнуть, когда Актив забрасывает её себе на плечо. Без усилий. Одним движением. Чётко. Равноценно. Так, будто Авелина ничего не весит. Почти аккуратно. А может, ей кажется. Его спина прогибается едва заметно и тут же выпрямляется. Солдат подбрасывает девушку вверх чуть-чуть, чтобы переложить удобнее, и она оказывается точно на его левом металлическом плече. Авелина чувствует его сквозь одежду. Сталь касается живота. Плотно. Металл гладкий, с чёткими линиями рельефа, будто повторяющими строение настоящих мышц. Это не протез — это анатомически точная копия отсутствующей конечности. Авелина не кричит. Даже не вздыхает. Это движение — как перемещение мебели: без комментариев, без усилия. Опасность, не осознающая себя, — самая точная форма насилия. В ней нет зла. Нет удовольствия. Нет даже конфликта. Есть только воздействие. Как давление воздуха. Как радиация. Может Актив не хочет убивать. Он просто может. Потому что он не выбирает — он реализует заложенное. Так и должно быть. Господь карает грешников, но именно он дал нам способность совершать насилие. И если сегодня Авелина — объект сохранения, завтра она может стать для него объектом устранения. Рука Солдата холодна не потому, что сделана из металла, а потому, что в ней нет цели причинить боль. Авелина боится безразличия и отталкивает людей. Но боль она сможет пережить, это ведь не одиночество. Верно? Солдат двигает плечом, примеряясь, не забыв прихватить тактическую сумку с припасами. И снова шаг вперёд — в хруст снега, в молчание, в тугую петлю за спиной. Куртка, чуть соскользнувшая вниз по её корпусу, оказывается не такой бесполезной, как ей казалось. Тело привыкает к весу, к положению, к дискомфорту. Странно — Авелине становится даже чуть легче, когда она ощущает ремень на связанных кистях. Это как ошейник. Ремень сдавливает грудную клетку, как бинт. Это даёт чувство границ. Как будто она снова в своём теле. Снова внутри себя. Не растворяется в страхе, а чувствует физически: вот руки, вот рёбра, вот плечо под животом. Появляется точка опоры и на секунду — почти покой. Настоящий мертвенно нетронутый покой. Но лучше, чем паника. Одежда смягчает давление плеча Солдата на её таз, амортизирует рывки. Но позиция — всё равно унизительная. Странное облегчение, когда фиксация становится точкой опоры. Не потому, что безопасно. А потому, что понятно. У контроля есть вес, форма, жест. У свободы — только страх. Иногда ей кажется, что именно в подчинении есть странная форма безопасности. Пока кто-то решает за тебя — не нужно выбирать. Но ведь это и есть не свобода, правда? Но затем, когда одна нога Авелины соскакивает в бок… рука Солдата — твёрдая, мертво-неживая, ледяная, как дуло пистолета, пролежавшего в снегу чёрт знает сколько времени — ложится между её бёдер. Просто чтобы удержать. Зафиксировать. У Авелины внутри всё сжимается. Живот, дыхание, кровь. Её лицо утыкается в край его лопатки, затем ближе к пояснице. Бёдра ложатся поверх плеча. Его металлические пальцы с щелчками пластин в руке сжимаются жёстче. Не мягко. Не бережно. Как быстрая фиксация на случай, если она начнёт дёргаться. Рука тяжёлая, не держащая тепла. И от её прикосновения пониже живота у Авелины чаще сокращаются мышцы. Но стыда нет. Она давно привыкла к близости подобного рода ещё во время тренировок с Рамлоу и… до всего этого. Но это страх, стянутый в один ком внизу живота. Чувство уязвимости. Самое слизкое из ощущений, терзающих её внутренности. Авелина не кричит, не дёргается. Её тело занято другим: оно считает удары сердца, пытается не захлебнуться злостью. На себя — за слабость. На него — за то, что он выиграл. Всё, что с ней происходит, кажется на грани реальности: не жестокость — а привычка с детства. И всё же внутри крутится один и тот же вопрос: а если бы она закричала, Солдат бы понял, что болит вовсе не её тело? Психологическая боль — самая тихая. Она не кричит, не оставляет синяков. Только всегда при тебе. Постоянно. Но Актив ничего не чувствует. Конечно. Металл не чувствует. А фантомная сенсорика, если и осталась, работает совсем не в том направлении. Ни намёка на что-то человеческое в его хватке нет. У Авелины болит всё тело. Да, ткань немного смягчает давление его плеча, но она всё равно головой вниз. Неудобно. Унизительно. Но идти самой? Она знает, не сможет. От холода, от слабости. Да и куда? Куда Зимний Солдат несёт её? Солдат двигается быстрее. Опять. Это настораживает. Плечи Актива качаются при каждом движении. Под Авелиной вся его спина работает как единый механизм. Он идёт вперёд, не замечая ни ветра, ни леса, ни того, что несёт на себе человека. У него нет дороги. Есть маршрут. Разница между ними в том, что дорога подразумевает выбор, а маршрут — выполнение. И всё, что он видит впереди — это не цель. Это продолжение. Без конца. Без причины. А куда мы идём? Солдат не сказал. Никогда не скажет. Как раньше не говорил. И каждый его шаг — это вопрос, на который Авелина не получит ответа. Но он идёт. Уверенно. А может… Может, он просто бежит как и она? Авелина перестаёт пытаться что-то понять. Все усилия улетучиваются, как тепло из её пепельницы. Но хуже всего — осознание, что ей легче оттого, что Актив несёт её тело. Привычка к подчинению не приходит сразу. Легче не идти. Не решать. Не думать, куда и зачем. Это похоже на капитуляцию, но внутри нет стыда. Только усталость. Покой мёртвой инерции. — Почему ты меня не убил? — шепчет Авелина, не надеясь, что он даже услышит. Она не ожидала пощады, не просила. Не выживала ради прощения. Она просто не понимает, почему ей оставили дыхание. Актив мог выстрелить, мог оставить в снегу. Но он забрал. Значит, зачем-то нужна? Актив не отвечает ей сразу. Но дышит иначе. Глубже. Короче. Грудная клетка под тело Авелины движется чуть по-другому. Она замечает, как его правая живая рука слегка напрягается. Сжимается в кулак. Не угрожающе. Просто — как будто тело помнит, что может всё закончить. Одним движением. — Приказ. Он просто выполняет. Это простое слово — как скальпель. Разрезает тонкий слой иллюзий. Солдат не спасает. Не спасает ради неё. Ради себя — тоже нет. Он просто выполняет. И если завтра прикажут нести труп — он понесёт. Если прикажут стрелять в затылок — выстрелит. Всё просто. Всё — по команде. И это лишает Авелину даже права на благодарность. Потому что Актив не делает выбор. У него его нет.***
Дата: 1942 год. Лето. Жара душит. Но в комнате прохладно. Сквозь полуоткрытое окно в комнату тянет уличной духотой — горячий воздух стоит стеной, пропитанный раскалённым асфальтом, пыльной зеленью, запахом застолья соседей. Но здесь, в спальне Стива, пахнет простудой. Влажным потом. Липким зноем. Расклинённой краской с подоконника и вымытым полом, крахмалом чистой ткани. Воздух кажется застоявшимся, не двигающимся — как вода в банке, забытая под прямым солнцем. Открытое окно натужно скрипит от случайного порыва ветра, оставляя за собой лёгкое движение штор — выцветших, старых. Улица снаружи кипит жизнью. Кричат чайки, смеются дети, где-то лает собака, где-то работает радио. Стив бредит во сне. Лежит в кровати, укрытый до плеч потёртой шерстяной простынёй. Щёки в лихорадочном румянце, волосы взмокли и сбились в пряди. Грудь поднималась неровно, с сипом. Одна его рука — худющая, будто у ребёнка, лежит на животе, другая сжата в кулак под щекой. На лбу тряпка, мокрая, соскальзывающая вбок от каждого подёргивания головы. Светлые пряди мокрые, прилипшие к лбу. Авелина сидит рядом. На коленях держит миску с водой, в руках — тряпку. Ромашка вперемешку с уксусом, как учила мама. Она с силой выжимает ткань. Капли бьются о железное дно. Она проводит тканью по лицу брата, вискам, шее, ключицам. Он вздрагивает. Авелина чуть сильнее прижимает тряпку к его лбу. Кожа под её пальцами липкая, горячая. Пульс едва улавливается — слабый, сбивчивый. Стив всё ещё не в себе. Она быстро смотрит на его лицо: оно красное, его губы потрескались. — Потерпи, — почти шёпотом, едва касаясь. Голос Авелины звучит слабо, но в нём рвущаяся из груди тревога. Она пересаживается на край кровати, отставляя миску на табуретку. Матрас пружинит под её весом. Она кладёт тряпку на край таза, проводит пальцами по лбу брата — быстро, без лишнего. Чувствует, как он горит, и сжимает челюсть. Надо сбить температуру. Движения отработаны, как делала мама, когда они болели. Тогда это казалось просто. Сейчас — нет. Стив не смотрит на неё — глаза прикрыты, губы шевелятся еле заметно. Его грудная клетка подрагивает от кашля. Кашель срывается неожиданно — грубый, надсадный, будто он выкашливает из себя воздух до дна. Авелина инстинктивно подаётся вперёд, придерживает его за плечо. Пальцы скользят по мокрой майке. Вся спина у него взмокла. Она шепчет ему что-то, сама не помнит что — главное, чтобы не молчать. Главное — чтобы он чувствовал, что она рядом. Стив что-то говорит, но слов не разобрать. Только обрывки — будто зовёт кого-то, или спорит с кем-то. Может, снится. Авелина наклоняется ближе, ловит его дыхание — неровное, короткое. Она знает, что бред — это плохо. Так болела мама. — Давай, просыпайся, — ласково, с сожалением шепчет брату, быстро хватаясь за край его липкой майки. — У тебя жар, Стив. Нужно переодеть тебя. Он открывает глаза с трудом. Веки как каменные. Взгляд затуманен, мутен. Глаза бегают, будто он пытается что-то узнать в потолке. Зрачки сужены, непослушные. Авелина замечает, как он не сразу её узнаёт — взгляд скользит мимо, не фокусируется. На секунду ей становится страшно: вдруг началось что-то хуже, чем просто лихорадка? Но потом он зажмуривается, словно от света, и тихо вздыхает. Узнал. Это она. — Лина, всё нормально… не надо… Авелина почти не слышит — голос будто срывается, уходит внутрь. Он звучит как детский. Тот самый тон, когда он младше просыпался в три ночи от кашля и говорил, что всё пройдёт, что не нужно звать маму. Упрямство у него не прошло. Сестра кладёт ладонь на его руку — там почти нет мышц, только кожа и кости. Ладонь не отнимает. Стив морщится, хочет отвернуться, но не может — нет сил. Авелина уже не отвечает, только смотрит, прищурившись, пытаясь понять, сколько в нём сознания. Стив снова задышал шумно, натужно. И снова тишина. — Знаю, но ты так подхватишь воспаление, — коротко. — Помоги мне, привстань. Стив с трудом кивает, приподнимается, весь дрожа, пока Авелина ловко, но бережно стягивает с него ткань. Роджерс болезненно мычит, опираясь на сестру. Она берёт его майку чуть выше, тянет, с трудом стягивает через плечи. Ткань липнет к коже, с трудом отрывается от спины. Где-то между лопатками — солёные пятна, как от морской воды. Стив слегка задыхается, шепчет что-то — может, протестует, а может, просто зовёт. Она молча продолжает. — Прости. Осторожно, — тихо. Когда она стягивает с него майку окончательно, становится видно, насколько Стив осунулся. Лопатки выступают резче обычного, кожа бледная, рёбра торчат — худой, бесконечно хрупкий, он выглядит так, как будто порыв ветра может снести его. — Летом, Стив, — негромко бубнит Авелина, почти впрок. — Ты умудрился простудиться летом. Это же надо так умудриться… — Ага… я везучий, — охрипши с пересохшим горлом попытался улыбнуться Роджерс. Не вышло. — Где у тебя чистая одежда? — вопрошает младшая Роджерс, поднимаясь и оглядывая комнату. — В шкафу? — На полке… в комоде… — немощно отвечает Стив. Авелина подходит, наугад открывает верхнюю полку. Вместо рубашек она видит бумаги. Несколько сложенных листков. Некоторые аккуратные, другие с замятой кромкой. Она хмурится, сначала порываясь перейти к другой полке, но затем берёт один из листков, почти машинально разворачивает. Секунда тишины. Потом другая. И только после — вдох с приподниманием бровей. Резкий. Её пальцы белеют напряжения. Бумага — мятая, края пожёванные, но печать она узнаёт — армейский бланк. Призывной лист. Подделанный. Миг. Другой. Глаза скользят по строкам — имя: Стивен Грант Роджерс. Год рождения — тот же. Но место… Спрингфилд, Массачусетс. Авелина выдыхает с облегчением, когда замечает жирную печать: отказано. Но сердце всё равно ноет и болит. — Ты издеваешься, что ли? — медленно, вполголоса. — Ты снова?.. Стив. Юноша не сразу понимает, что его сестра нашла. Но когда поднимает глаза, тут же бледнеет. Хмурится, пытаясь сесть чуть выше. Простыня сползает с его плеч. Щёки вспыхивают сильнее. Не от жара, от стыда. — Я… просто хотел попробовать ещё один раз, — голос дрожит. — Я… мне жаль. — С поддельными данными?! — резко гаркает Авелина. — Ты врёшь им. Опять. Уже в который раз. Стив, это преступление! Настоящее. Не просто глупость! Ты врёшь о своём происхождении, врёшь о здоровье. С такими бумажками тебя не на фронт отправить могут, а в тюрьму. И то может это будет лучше для тебя! Авелина резко, грубо открывает нижнюю полку комода, выхватывает оттуда белую майку — тонкую, почти что детского размера, и возвращается к кровати. — Ты хоть понимаешь, что ты делаешь?! — шипит младшая Роджерс, быстро натягивая одежду сначала на голову брата, затем помогая просунуть ему локти в разрезы для рук. Тот не сопротивляется, слишком слаб. — Я не могу просто… сидеть. Смотреть, как другие сражаются. А я… я ничем не помогаю, — шёпотом бормочет Стив, виновато. Авелина тяжело выдыхает сквозь зубы, глядит на него, хмуро, почти по-матерински зачёсывает ладонью его волосы и садится на кровать, ссутулив спину. — А я? А мне что? Ты обо мне подумал? Баки уже уехал. А теперь и ты хочешь оставить меня? Одну? — в голосе нарастающее давление. Может хоть это его остановит. Даже если это не честно. — С кем мне остаться, если и ты не вернёшься? — Авелин, мне дали шанса по-честному. Что мне оставалось? — Стив виновато опускает голову. Худые плечи начинают дрожать, глаза — прозрачные, мокрые. — Может, смириться? Ты хоть понимаешь, чем рискуешь? — девушка кладёт руку брату на ладонь, сжимает холодные пальцы. Стив не отвечает. Дышит тяжело, заходится кашлем. Сестра гладит его по спине. — Баки уже там, — тихо говорит. — Ты правда хочешь туда же? — Я не могу просто ничего не делать. Не могу ждать, пока война докатится до нашего порога. Или, — он хмурит светлые брови, вдыхает, хрипло сопя, — до тебя. — Ох, Стив, — голос Авелины падает, она наклоняется вперёд, соприкасаясь головой с лбом брата. — И ты готов убивать ради этого? Готов отдать своё тело войне? — Я не хочу убивать. Это не про это, Лина… — он сглатывает. — Я хочу защищать. Людей. Тех, кто не виноват. Детей, женщин. Нас с тобой. Это мой долг. Разве это плохо? Разве я не должен хотеть этого? Почему мне нельзя? Почему мне не положено? — Потому что ты не герой, Стив! — впервые по-настоящему сердито. Авелина резко отстраняется, всматриваясь в его искорёженное лицо. — Ты слышишь? Ты не герой. Ты… ты мой брат! Болезненный, упорный, неугомонный упрямец, который даже с температурой лезет в бой, когда надо просто лежать и лечиться! Ты не пуленепробиваемый, не бессмертный, не стальной! Ты человек. Хрупкий. И ты мне нужен. Нужен живой. Стив раскрывает пересохшие губы, чтобы что-то возразить, но к горлу снова подходит сухой кашель. Его пальцы, которые он спрятал под простынь как ребёнок, сжимаются крепко-крепко, а глаза слезятся от огня в лёгких. Авелина тут же хватает стакан с тумбочки и суёт ему в руки. — Пей. — Стив, не препираясь, выполняет приказ. — А ты не думал, что может, без тебя на фронте будет легче? Меньше обузы. Может, ты будешь им только мешать, а? Что если им лучше без тебя? — в голосе попытка спрятан гнев. Обиду. — Я не хочу быть обузой, — твердит Стив, дрожащей рукой отдавая пустой стакан. — Для меня ты не обуза, — почти сразу, сквозь стиснутые зубы твердит Авелина. — Ты — моя семья. И если ты погибнешь на войне, я останусь одна. Ты понимаешь это? Я не хочу каждый день смотреть в окно и ждать телеграмму. Не хочу думать, в каком окопе ты погиб. Не хочу… Стив, я не хочу терять и тебя тоже! Она вновь хватает мокрое полотенце, выжимает его в таз, прижимает его ко лбу Стива, толкнув брата обратно на подушку. Осторожно. — Лежи. Не вставай. Не геройствуй. Хотя бы сегодня. Стив поджимает губы. Он должен бы обидеться. Обозлиться. Уверить сестру, что всё не так. Что она не может так говорить. Но он лишь закрывает глаза. Может Авелина и права… — Хорошо. Но… я всё равно буду пытаться. Пока всё ещё могу. — Ты не обязан быть героем, Стив, — выдыхает едва слышно. — Просто останься живым. — Я хочу знать, что хотя бы пытался. Что не сидел сложа руки, пока другие умирали на войне. — Юноша вновь кашляет с плотно сжатыми губами, клоня голову в подушку. В глазах мелькают слёзы.Разве он недостоин?
— Я знаю, — с горечью хмыкает Авелина. — Ты ведь Роджерс. Проклятый упрямец. Они замолкают. За окном продолжают выкрикивать чайки. Далеко, где-то во дворе дети играют в солдатиков — спешивается крик: «Бей фашистов!» Авелина оглядывает брата — худого, упрямого мальчишку с горячим лбом и глазами, полными боли, которую он даже не умеет прятать. Кто виноват в том, что он таким уродился? Никто. Но она попытается сделать для него… лекарство, сыворотку, что угодно, что поможет ему. Если всё же он отправится на фронт — она даст ему возможность выжить. Она защитит его. Младшая Роджерс еле-еле сводит брови, поджимает губы и накрывает брата одеялом поплотнее. — Сон — твоя единственная миссия на сегодня. И если ты провалишь и её, я тебя прибью, — шутит Авелина, щурясь. Стив слабо улыбается, кивая. — Есть, мэм.***
Дата: 2009 год. Год спустя. Металлическая дверь открывается с глухим щелчком. Коридор пустой, длинный, выложенный плиткой серо-зелёного цвета, выщербленной по краям, как гнилые зубы. Лампы под потолком моргают с ленивым писком, свет в них будто умирает каждый раз, когда вспыхивает. Стены голые, краска отслаивается слоями. Воздух — кислый, с примесью формалина и чего-то железного, как кровь на ложке. Он прижимается к коже, как влажная простыня и скребётся. Шаги девочки почти не слышны — босые пятки приглушённо касаются пола. На ней тонкая сорочка до колен на плечах швы натирают. Она не спрашивает, куда её ведут. Просто идёт. Молча. Снизу вверх не смотрит — там только охранник. Крепкий, с тяжёлой рукой и выражением лица, от которого становится ещё тише. Пальцы его ладони сжаты вокруг её запястья — не жестоко, но так, чтобы не вырвалась. Хотя она и не пытается. Уже давно — нет. Авелина идёт без сопротивления. Она давно не дёргается, не задаёт вопросов, не смотрит в глаза. Просто идёт. Тихо, с опущенной головой. Только пальцы правой руки сжимают что-то — скомканную бумажку, расплывшуюся от влажности и времени. Там, где когда-то были буквы, остались только тени. Она не плачет. Уже давно нет смысла. То, что было написано на записке — уже не видно. Буквы растеклись в невнятную грязную кляксу. Только с трудом угадывается первая буква: «А». Авелина больше молчит, чем думает. Только изредка оборачивается через плечо. Её взгляд цепляется за дверные номера, за тени под лампами, за редкие силуэты. Она ищет. Надеется. Вдруг мелькнут белые волосы мальчика, что однажды сунул ей смятую бумажку. Или алые глаза той девочки, чьё имя она не знает, но помнит, как те глаза горели в темноте, как два уголька. Но никого. Только хмурые два солдата у стены. Только пустая каталка и проволочная мусорная корзина, до краёв забитая бинтами. Каждый раз, поворачивая за угол, Авелина смотрит. Лишь мимолётным взглядом. Лишь на миг. В надежде — вдруг? Вдруг мелькнут те два силуэта. Вдруг они встретятся взглядами. Она стискивает скомканный клочок бумаги. Единственное, что ещё напоминает, что что-то было. Но дни идут. Или недели. Сколько времени? Здесь не понять. Они не появляются. Те дети исчезли. В глубине коридора — дверь с матовым стеклом. За ней снова доктор Волков. Но перед тем, как её заведут внутрь, Авелина прислушивается. Сердце всё ещё ищет. Но глаза — уже нет. Оно продолжает ждать, но надежда тускнеет, как огонёк под стеклом, которому не хватает воздуха. Когда в груди что-то тихо ломается, это не как треск. Это как шелест — будто засохший лист под подошвой. И Авелина впервые опускает голову ниже плеч. Не потому, что ей велели. А потому что… уже всё равно. Дверь впереди открывается со скрипом. Металл трут об металл. Холодный звук. Комната, как всегда, пахнет лекарствами, спиртом, чем-то сладковато-протухшим. Лампа под потолком качается чуть в сторону, словно устав от света. Стены цвета костяной муки. В углу монитор, провода, каска с датчиками, кресло с ремнями. Всё на своих местах. Всё готово. Всегда готово. Охранник отпускает её худую руку. Авелина мнёт пальцами край сорочки. Не уверенно: то ли она замёрзла, то ли дрожит. Внутри… пусто. Она больше не верит. Толком не ждёт. Доктор Волков стоит у раковины, спиной к ней. В халате. С выправкой, как у учителя или военного в старых фильмах, которые часто смотрел дядя Стив. А он её тоже бросил? Доктор поворачивается к ней, вытирая руки салфеткой, и говорит — тем же голосом, что всегда: тёплым, безразлично-ласковым, как будто он — не человек, от которого по ночам хочется спрятаться под пол. — Здравствуй, мотылёк, — шепчет он почти ласково, проводя рукой по её волосам, как по шерсти щенка. Это вызывает отвращение. Он часто делает странные вещи. — Присаживайся. Сегодня у нас особенный день. Волков здоровается с ней, как всегда — излишне тепло, как будто она гость, а не объект под номером. Рука его большая, с грубыми пальцами. Он осторожно треплет её по голове — жест почти нежный. Но Авелина ему не доверяет. Он жестом отводит её к столу. Не к креслу. К обычному металлическому столу с твёрдым стулом без спинки. Она садится за стол сдержанно, с настороженным вниманием наблюдая, как доктор убирает пробирки, листы, шприцы, очищая перед ней пространство. На столе — поднос. И это не препараты. Не скальпель или шприц. На нём стоит еда. Запах бьёт по памяти, как шёпот мамы, как тёплая ладонь отца на лбу. Картофельное пюре, густое, с кусочком сливочного масла, которое начинает плавиться в ямке сверху. Котлета — мясная, с хрустящей корочкой, всё ещё дымящаяся. Рядом ломоть тёмного хлеба. А на краю — маленький стакан с чем-то странным, пурпурового цвета, но не похожим на сок. Насыщенно-красный, как рубин. Авелина не двигается. Смотрит на еду большими глазами, как на что-то ненастоящее. Глотает. Слюна предательски набегает, и она чувствует, как урчит живот. Желудок сжимается больно-больно. Она не ела… нормально… давно. Очень. Внутривенные жидкости, таблетки, капельницы — всё это не насыщающее, не дающее ощущения «достаточно». Мозг голоден. Тело как будто помнит, что значит быть сытой, но уже не верит, что это возможно. Она не тянется. Но не берёт вилку, а маленькие пальчики дрожат. Авелина поднимает глаза на доктора с вопросом: «можно?» Она ведь заслужила? Была послушной? — Можно, — мягко кивает Волков. Его глазам она совсем не верит. — Сегодня можно. Даже руками, если хочешь. Не бойся.Не бойся?
Авелина не берёт ни вилку, ни ложку. Только вскидывает взгляд. Доктор кивает. А она, словно щенок, увидевший, что хозяин не прогоняет, резко тянется к подносу. Авелина бросается к еде. Без стыда. Без манер. Как зверёнок. Руками хватает котлету, ест торопливо, давится. Пюре — сладкое, горячее липнет к нёбу. Хлеб жуётся тяжело, как будто он плотнее, чем обычный. Но всё — вкусно. Настоящее. Тёплое… Лишь бы её не стошнило обратно. Слёзы. Она срывается. Тихо, как воровка. Руками. Беззвучно, быстро, будто кто-то сейчас отнимет. Пальцы жадно хватают еду, горячую, обжигающую, но она ест. Глотает, не жуя. Крошки на щеках. Комок в горле. От голода кружится голова, желудок сжимается судорогой удовольствия. Слёзы сами — по щекам, горькие, солёные. — Медленнее, мотылёк, никто не отнимет, — шепчет доктор, наклоняясь ближе, вытирая уголок её рта салфеткой. А у Авелины от этого горло скручивает. — Медленно… ты же подавишься. Вот так. Молодец. Слёзы подступают. Она не плачет вслух. Просто ест медленнее. Кусочек за кусочком. Сжимая пальцы. Челюсть дрожит. Слеза, тяжёлая, как камушек, скатывается к подбородку. От голода? От облегчения? От стыда? Когда тарелка пуста, Волков убирает поднос и возвращается уже с маленькой коробочкой в руках. Внутри — конфеты. Настоящие. Красные, желтые, цветные обёртки, блестящие. На них есть надписи, но Авелина их не понимает. Алфавит не тот. Авелина знает, что на Базе говорят по-русски, она слышала раньше, как говорила на этом языке Наташа. Не все здесь понимают и говорят по-английски. Например, Виктор, охранник, который водит её сюда, кажется, совсем не понимает её речи. Она пыталась говорить с ним… в первые несколько дней. Потом перестала пытаться. — Хочешь сладкого? — спрашивает доктор. Авелина делает вдох, молчит. Только кивает. Её глаза впервые — как будто вспыхивают, как будто в них снова свет. Радость. Мимолётная, выдрессированная болью. Благодари за то, что тебе даёт рука хозяина, и не желай большего. — Если сегодня хорошо поработаешь, я дам тебе вот эту. — Волков указывает на одну конфету и говорит её название: — «Птичье молоко» или эту «Коровка»… — Что это значит? — Авелина вскидывает блестящий надеждой взгляд, такой жалостливый, такой щемящий, а доктор лишь смеётся и треплет её по голове. — Они будут твои. Правда-правда. Я обещаю. Но только если ты постараешься, — Волков еле вскидывает улыбку. Волков улыбается, и в этой улыбке — что-то тихо ползущее по коже. Он не жесток. Но он не хороший человек. Он просто хорошо обучен. Как надо говорить с детьми. Как создавать ложное тепло. Как подкармливать, чтобы они слушались лучше. У него уже есть чёткий план, какой должна стать эта маленькая хилая девочка, и он будет соблюдать его. Делать всё, чтобы она была послушной и преданной. Всё, чтобы начальство его похвалило. Авелина резво кивает. Снова. Согласна. Готова. Потому что у неё больше нет сил сомневаться. Потому что теперь — даже малейшее проявление «доброты» это награда. Она знает, что кресло — уже ждёт. Что ремни застегнутся крепко. Что боль вернётся. Но сегодня был хлеб. И котлета. И масло, что таяло в пюре. И она — чуть-чуть наелась. И наверное, этого уже достаточно. Всё, что она могла получить — уже получено. Теперь — работа. Теперь — молчание. Доктор подаёт жест рукой, и Авелина поднимается, не говоря ни слова. Стул скрипит за спиной, словно прощаясь. Воздух в комнате становится плотнее. Как перед грозой. Меньше запахов — еда забирается вглубь, уступая место лекарствам, спирту. В желудке тяжесть, как будто съеденное — сон и вот-вот исчезнет. Она подходит к креслу. Холодное. Спинка вдавленная, кожа потрескавшаяся. Ремни тянутся от боков и подлокотников. Кожаные, грубые, с металлическими застёжками, чуть поржавевшими. Быстро, слаженно. Сначала — запястья. Щёлк. Потом — лодыжки. Щёлк. Затем — грудная клетка, лоб, ремень, удерживающий её голову. Она даже не шевелится. Только вдыхает. Глубоко, медленно. Уже не первый раз. Уже знает, как надо. На голову надевают подобие каски. Внутри — провода. Тонкие, как волосы. Они касаются кожи — холодные, щекочущие, как паутина. Один за другим их прижимают к вискам, к затылку, к лбу. Пульс учащается. Она чувствует, как под кожей всё замирает, как тело становится неподвижным не из-за ремней — а потому, что внутри всё замирает само. Приказом. Подчинением. Смирением. Почти молитвой: только бы сделать всё правильно. Только бы не вызвать раздражения. Злости. Авелина так сильно хочет сладости с теми странными названиями… Перед ней на металлической стойке с гнутыми ножками ставят старый телевизор. Он пузатый, экран — выпуклый, мутный, с лёгкой серой плёнкой, как будто его никогда не вытирали. Внутри он оживает — с щелчком, будто включился холодильник. Шипение. Помехи. Белые искры на чёрном фоне. Волков стоит сбоку, готовит ампулу. Шприц длинный, слишком тонкий, слишком тихий. Он подходит. Не спрашивает. Не предупреждает. — Закрой глазки, пташка, — шепчет. Авелина бросает взгляд на алую ампулу, потом послушно прикрывает веки. От укола уже не больно. Просто холод. Жгучий. Ранящий вены. Сердце бьётся чаще. Дыхание сбивается. В глазах — вспышки. Сначала — зелёная, потом — белая, потом всё темнеет. Гул телевизора заполняет уши, словно она проваливается внутрь шума. И Авелина подчиняется. Моргает пару раз. Голос доктора отдаляется. Заслоняет разум. И сосредотачивается. Так, как учили. Не думать. Не спорить. Не бояться. Представить белое. Только белое. Свет. Пространство. Гладкое и тихое. И тогда — провал. Мягкий, как сон после высокой температуры... Когда Авелина снова открывает глаза — медицинского кресла больше нет. Ни доктора, ни ремней, ни шипения. Сначала только свет. Не резкий, не обжигающий — напротив, мягкий, как утреннее солнце, пробивающееся сквозь старые занавески. Лучи струятся не прямо в глаза, а краем, как будто комната сначала хотела, чтобы Авелина просто почувствовала: ты здесь, а не поняла, где именно. Авелина моргает тяжело, вяло, веки налились свинцом. Голова тяжёлая и гулкая. Пальцы слабо дрожат. И только запахи возвращают ощущения тела: пыль, дерево, потёкшая краска, старые книги, немного ванили и… что-то ещё. Сладковатое, выцветшее. Как запах давно выстиранной детской одежды, которую долго хранили в сундуке. Авелина лежит. На полу. Шершавом, деревянном. Доски чуть кривятся под ней, тёплые от солнца, с занозами, с лёгкими изгибами, будто кто-то часто ходил по ним босиком. Сорочка прилипла к боку, в волосы вплелись пылинки. Не страшно. Но странно. И спокойно. Слишком спокойно, чтобы не вызвать тревогу. Авелина медленно садится. Под руками пол кажется живым — тёплым, скрипучим. Она переводит взгляд на стены. Они молочного цвета, но не стерильного, как в больничной комнате, а мягкого, кремового, с прожилками под обоями. Где-то в углу они отслоились, открыв слой старой штукатурки. Потолок в комнате высокий. Балка тёмного дерева пересекает его, немного покосившаяся. Из неё торчит кривой гвоздь с ленточкой. Она поднимается. Осторожно, будто боится спугнуть то, что ещё не поняла. Ноги чувствуют каждую щель между досками, каждый бугор. И всё такое… настоящее, тёплое, живое. Шаг — скрип. Шаг — тень. Стена справа — в пятнах. То ли вода, то ли старые руки оставили следы. Она касается её пальцами — и вздрагивает. Мелочь. Но в ней что-то… Это не больно, от этого странно. Кажется, будто когда-то здесь висел рисунок. Её?Чей рисунок?
На стене — часы. Стекло мутное, секундная стрелка не двигается. Пыль на циферблате ровным кругом. Остановившееся время.Щелчок.
Как будто что-то перескочило в памяти. Не вспоминание — ощущение. Дежавю. Гулкое, как в церкви. Разве она хоть раз была к храме? Авелина была здесь. Или видела. Или ей снилось — слишком часто, чтобы быть выдумкой. Мелькнуло: старая кукла на комоде. Царапины от ножек стула в углу слева. Скрип ступеней в коридоре… но сейчас — пусто. Авелина подходит к окну. Её пальцы касаются стекла — оно не тёплое, но и не холодное, просто есть, отделяя её от того, что снаружи. Комната с молочными обоями за её спиной кажется теперь далёкой, как забытый сон, который хочется уцепить, но он всё выскальзывает. Чувство ещё не осознанное, но цепкое, как пальцы ребёнка, вцепившиеся в подол платья матери. Здесь пахнет… иначе. Воздух другой. Но суть та же. Всё как дома. Сквозь грязное стекло виден двор. Он кажется до странного знакомым. Дом напротив с облупившейся черепичной крышей. Забор, наклонённый, будто смеющийся. Качели не пластиковые, а деревянные, с железными прутьями, одна петля сползла. Земля пыльная, с белыми пятнами мела, с редкими пятнами травы. Улица узкая, усыпанная щебнем. Машины странные, с выступающими фарами и блестящими хромированными крыльями. Вдруг на подоконник выпрыгивает кот, Авелина отшатывается, а затем открывает рот и словно хочет произнести его имя, но не вспоминала. Кот рыжий, пушистый и большой. Она осторожно гладит его, а тот мурчит в ответ, словно признавая в ней кого-то знакомого. Авелина снова заглядывает в окно. Это мимолётная радость — насладиться фантомными лучами солнца. Ненастоящим чувством свободы. Ветер гоняет листья, играет краем одежды, шевелит волосы мальчика, что идёт вперёд по дорожке к дому. Он — высокий, широкоплечий. Лет тринадцати или четырнадцати, может, чуть старше. У него тёмные волосы, колыхаемые ветром. Его рубашка расстёгнута на пару пуговиц, под ней белая майка, прилипшая к телу от быстрого бега. А на его спине — девочка. Лёгкая, как птица. Мальчик несёт её будто шутя, будто вес её не чувствует вовсе. Светлые, почти белые волосы девочки развеваются по её узким предплечьям. Её смех — не слышен, но виден. Широко распахнутые губы, прищуренные глаза, руки, доверчиво обвившее мальчика за шею. Она не боится упасть. И не потому, что не думает об этом, а потому, что знает — он не уронит. Рядом с ними, чуть позади, плетётся другой мальчик. Худой, даже щуплый, с мягким лицом, как у тех, кто слишком часто болеет. Он ниже на голову, но держится гордо. Лицо его бледное, но губы яркие. И в глазах не детская усталость, а что-то совсем другое. Смелость. Упрямство, тонкое, как проволока. Он идёт, чуть ссутулившись. Руки исписаны чернилами, может, он рисовал. Или писал. Или пытался что-то запомнить. Светловолосый мальчик останавливается, утирает рукавом нос, смеётся — коротко, искренне, без звука. Его взгляд поднимается на того, кто несёт девочку. Там нет зависти, только бесконечная доброта и преданность, странная даже для ребёнка. Они не похожи. Совсем. Но это и делает их… цельными. Как две половины одного медальона, что легко теряется, но всегда возвращается. Авелина не может оторвать взгляда. Что-то внутри метается из стороны в сторону. Она знает этих двоих. Нет, не по имени. Не по воспоминаниям. Она знает, как зовут старшего, но вспомнит не может, но тут же девочка на его спине выкрикивает имя — Баки! И Авелина узнаёт это имя. А второй мальчик это — Стив. Легко запомнить, его зовут как капитана Стива Роджерса. Краткая улыбка.Кто эти дети?
Девочка со светлыми волосами смеётся. Она счастлива. И это главное. Она — не Авелина. Но и не совсем чужая. Ей хочется позавидовать, хочется разозлиться на неё за то, что она счастлива, а Авелина нет. Но от её смеха по телу пробегает тепло. Внутри щемит. Дети исчезают за углом. Просто так. Беззвучно. Как кадр, что вырезали из плёнки. Как сон, который стёрли до пробуждения. Как кошмар, после которого следовали объятья папы. Авелина всё ещё стоит, уткнувшись лбом в стекло. Лицо у неё спокойное, но глаза широко распахнутые. В отражении — девочка в тонкой медицинской рубашке. А внутри… внутри всё горит. Тихо. Не огнём — жаром нового воспоминания, которое ещё не пришло, но уже стало её. В самые тяжёлые ночи она будет доставать его из коробки, спрятанной под кроватью, и помнить это мгновение. Потому что других у неё больше нет. В комнате за её спиной веет холодом. Не сквозняком. Не физически. А чем-то… мрачным. Как будто она вошла туда, где ей быть нельзя. И всё вокруг выдохнуло: «опять ты». Не враждебно. Но тяжело. Она не знает, что это за место. Но… Она здесь счастлива. Авелина прижимается лбом к стеклу сильнее. Оно холодное, но лучи солнца тёплые. Она хочет здесь остаться. Знает, что, когда очнётся, ей захочется вернуться. Но сейчас — она счастлива.Она дома.
***
Дата: 1942 год. Балкон старого манхэттенского театра выложен грубой плиткой, шершавой и потрескавшейся, с разводами старой влаги и пятнами сигаретного пепла. Под каблуками Авелины отдаёт глухой сыростью, скрипит. Ветер заходит со стороны Ист-Ривер: пронизывающий, хлёсткий, тянет за собой запах мокрой земли и бензина. С улицы снизу идёт гул голосов — мутный, сливающийся в одну плотную массу, из которой только изредка выныривают отдельные слова: «Сюда!», «Доктор! Мистер…», «Фотографируй же их!» — но и они снова тонут в механическом жевании людей. Камеры щёлкают с хищной навязчивостью, как челюсти, с хлопками вспышек, от которых даже здесь, на третьем этаже, в глазах остаются бледные пятна. Авелина старается не подходить слишком близко к краю балкона. Не из страха упасть, а потому, что всё это внимание бьёт по глазам. Ей это не привычно. Она девочка из Бруклина — в платье, купленном в рассрочку и перешитом по размеру. В туфлях, которые не найти ни в одном бутике. С бесцветной сумочкой, у которой нет ни бренда, ни марки. Она поправляет юбку пальцами — в третий или четвёртый раз за последние пару минут. И сама знает: слишком часто. Но по-другому не выходит. Рядом — Говард. Курит, как всегда, с ленивой грацией человека, которому надо чем-то занять руки. Сигара тлеет спокойно, дым клубится в воздухе между ними. Уходит к небу. Он молчит. То и дело поглядывает вниз, на машины, на людей, на стекающие к парадной двери тени, но не говорит ни слова. Может, уже привык. Авелина первой нарушает тишину. Но до того, как заговорить, усмехается уголком губ: — Когда ты сказал надеть самое красивое платье, которое у меня только есть, я заподозрила неладное, — трепещет Роджерс, вновь поглядывая на светящиеся окна противоположного здания. — Но решила промолчать. Когда ты сказал: «Поехали, у нас есть срочное дело» — я подумала, мы заедем на склад, — продолжает, уже немного с возмущённой интонацией. — Или в лабораторию. Ну… как обычно. Но я и подумать не могла, что привезёшь меня… сюда. Авелина слабо морщится, вскидывая светлую бровь и мотая головой. Говард хрипло усмехается, выпуская струю дыма в сторону: — Тебе Долорес помогла, да? — спрашивает, с ленивой полуулыбкой. А Авелина резко переводит на него возмущённый взгляд: — Ты что, сейчас усомнился в том, что я сама могу одеться красиво? — Конечно нет, дорогуша, — парирует Старк сдержанно, но явно довольно. — Я просто… не думал, что послушаешься. Да и я уверен, таких красивых платьев у тебя в гардеробе не найти. А вот твоя подруга всегда… — Ну, раз ты приказал надеть самое лучшее, — она искоса поворачивается к инженеру, глядя с недовольным лицом. — Я восприняла это буквально. Они переглядываются. И, несмотря на хлёсткий ветер, на странное напряжение этого вечера — оба вдруг засмеялись. Коротко, негромко, но зато легко. Солнце сегодня спряталось рано — осень скупится на свет. Пару часов назад, когда один из дворов Бруклина погрузился в густые сумерки, к дому Роджерсов подъехал «Бьюика» 41-го года. Говард припарковал его у обочины. Выйдя, он опёрся спиной на бок машины, держа одну руку в кармане, а в другой, конечно, сигарету. Вокруг машины сразу же засуетились несколько ребятишек — кто-то из соседей. Они рассматривали колёса, хромированные детали, бросали быстрые взгляды на самого Старка, шептались. А тот хмурился, но не зло. Скорее задумчиво. Он выглядел отвлечённым, как человек, прокручивающий в голове не деловой разговор, а что-то более личное. Когда из дома вышла Авелина, Говард даже не сразу её заметил. Он в очередной раз затянулся, потом бросил мимолётный взгляд в сторону старого крыльца и потерял дар речи. Сигарета чуть не выскользнула из его пальцев. Авелина шла медленно, держала осанку сдержанно, почти строго. Уверенная, но не демонстративная. На ней красовалось то же вечернее платье, что и сейчас: небесно-голубого оттенка, облегающее талию, с чуть расклёшенной юбкой ниже колен. Ткань лёгкая, но плотная, с атласным блеском. При свете фар она словно сияла изнутри. Ворот слегка приоткрыт, но не вульгарно, наоборот, довольно элегантно. На шее привычная золотая подвеска-бабочка, едва уловимым движением подыгрывающая её шагам. Светлые волосы, уложены в мягкие волны, частью собраны назад, открыв скулу и линию шеи, а пара прядей свободно лежала на виске. На ногах — туфли из замши с миндалевидным носком и тонким каблуком в тон оттенка платья… Роджерс поднимает взгляд из-под ресниц на Старка и вздыхает, слегка нервно. Говард смотрится здесь как влитой. Но вот на улице родного Бруклина, в идеально сидящем по фигуре костюме, дорогих ботинках, с холёной кожей салона за спиной, на фоне потрёпанных фасадов и облупленных окон он выглядел чуждо. Однако, по всей видимости, это его не потревожило. Старк в Бруклине не спешил и не оглядывался. Говард ведь никогда не спрашивал Авелину о доме. Хотя знал, откуда она. Никогда не морщился, слыша адрес. Не бросал фраз, будто случайных, в духе: «здесь небезопасно» или «тебе бы жить в центре». Он никогда не намекал на классовую разницу. Хотя мог бы. Старк рос в другом мире — глянцевом, шумном, полном блеска и золота. В мире, где люди меряются не кулаками, а положением. Но за всё это время Авелина не заметила за ним ни высокомерия, ни брезгливости. Он никогда не кричит на официантов. Не поджимает губы, если кто-то из обслуживающего персонала спотыкается или ошибается. Никогда не смотрит свысока. Говард знает цену — не вещам, а людям. И оттого всё его остроумие, вся нагловатость, вся любовь к роскоши — не о власти. Просто роль, в которой ему удобнее всего. Авелина знает: если бы она попросила помощи, он бы помог. Молниеносно. Без вопросов. Но Говард никогда не настаивает. Не суёт нос. Не стыдит. Он ждёт, пока она скажет сама, если это нужно. И этим заслуживает куда больше, чем любые протянутые руки. Авелина смотрит вдаль. На огни. На рябь в лужах, на мажущиеся силуэты людей. Она бросает на Старка взгляд через плечо — быстрый, скользящий, как будто проверяет: слушает ли, усмехается ли. Но он просто молчит и вновь вдыхает сигаретный дым. — Как ты всё это выдерживаешь? Роджерс кивает на толпу репортёров внизу, наклоняется, опираясь на железные перила. — Мне до сих пор кажется, что я не туда попала. Как будто кто-то перепутал меня с кем-то важным. В глазах даже всё ещё слепит. Вспышки. Крики. Так много людей… Будто тебя вытолкнули на сцену и ты не знаешь текста. Даже не знаешь, — она хмыкает, поджимая губы, — как стоять. Просто замираешь, растерянный. Прямо как в школе… Авелина приподнимает уголок губ. Кисло, но по-доброму. Как будто вспоминает старую царапину, которая уже не болит. — Ну-ка, поподробнее? — вынырнув из собственных рассуждений, играет голосом Старк придвигаясь ближе. Роджерс, тут же закатив глаза, пожимает плечами. — У нас была сценка рождественская, в классе седьмом. А я играла ангела из-за, — Авелин взмахивает над собственной головой ладонью, указывая на светлые волосы, затем на лицо, которое с возрастом хотя и приобрело более чёткие линии, но в детстве было совсем уж миловидным по сравнению с её характером. Когда Авелина была младше, с первого взгляда никто и подумать не мог, что она та ещё заноза каждому. — У меня были крылья из проволоки и, — усмешка, — куска шторы из гостиной. Стиви и Баки всю ночь для меня старались, потому что мама была занята в госпитале, а я простудилась и в это время спала. — Ты забыла текст, да? — скривив губы, немного показав белые зубы, предполагает Говард. Авелина тяжело вздыхает, почувствовав, как щёки становятся пунцовыми, как в детстве. — Да, я вышла и забыла весь текст, потому что долго болела, — подтвердила. — Стояла, как дура, руки не знала, куда деть. Крылья топорщатся, а я молчу. И все в зале на меня смотрят. Ждут. Там ещё и монахини сидели, жуть одним словом. Авелина опускает локти на перила, кладёт щеку на ладонь и снова глядит на Говарда искоса. Она продолжала, уже тише: — Мне было так стыдно и обидно. Я почти расплакалась перед всеми. Но ещё хуже было то, что Стив и Баки так старались, а я их подвела, — выдох. — Мама тогда часто пропадала на работе, приходила уставшая, — Роджерс снова погружается в воспоминания. — Я сказала ей, что всё прошло хорошо, но Стив ей всё растрепал. Авелина закатывает глаза, постукивая пальцами по скуле. Усмешка на лице с оттенком разочарования. — Ну, благо, после этого меня в школьный театр больше не звали. И с тех пор… — она чуть поднимает плечи в попытке стряхнуть те ощущения. — Не люблю, когда на меня смотрят много людей. Стыдно становится. Как будто снова что-то не так со мной, и снова — пусто в голове. А я ведь до той треклятой сценки никогда и не боялась выступать на сцене… Говард слегка склоняет голову. Тушит сигару о перила. Улыбается уголками губ — мягко, без привычной издёвки: — Я бы тебя оставил, — парирует. — У тебя талант: стоять, молчать — и всё равно на тебя все заглядываются, — опять заигрывает. Авелина цокает, щуря на него глаза… Машина Говарда долго петляла по вечернему Манхеттену — через узкие кварталы, по нарастающему шуму улиц, мимо вывесок, мигалок, автобусных остановок, где женщины в пальто держали газетные свёртки у груди, вглядываясь в заголовки о боях в Северной Африке. Ветер качал огни, сигналы трамваев и полицейских автомобилей сливались с музыкой, доносящейся из радиоприёмника на приборной панели. Старк уверенно сидел за рулём, расслабленно держась одной рукой, с тем вальяжным спокойствием, которое в нём органично. Авелина сидела рядом. Немного тихая, немного нервная, сосредоточенная. Она не поправляла платье, не смотрелась в зеркало. Просто держала спину ровно. В желтоватом свете фар её лицо выглядело особенно гладким, почти фарфоровым, а глаза — сосредоточенными. — Мы почти на месте, — заметил Говард голосом как гладь Гудзона. Авелина едва кивнула. На её губах заиграла сухая улыбка: — Неужели. — Уже ждёшь не дождёшься оваций? — издевался Старк. — Говард. Молчи, — сквозь зубы фыркнула Роджерс. А тот весело оскалился. Машина завернула на последнем перекрёстке. Они выехали на закрытую улицу — перед особняком театра, массивным зданием с колоннами и мраморным крыльцом. Репортёры в фетровых шляпах с подтяжками под пальто тут же заметили машину Старка.Щелчок.
Авелина чуть вздрогнула. Говард на секунду замер. Затем негромкое: — Не слушай никого из них. Ты сегодня великолепна, — предупредил. Старк вышел первым, не заглушив мотор, не достав ключи из замка зажигания, не захлопнув дверь. Кивнул небрежным жестом швейцару и обошёл машину быстрым прямым шагом. Улыбнулся камерам. Репортёры продолжили наступать. Один с камерой бросился ближе, задел фару, другой потянул руку вперёд, будто пытался коснуться дверной ручки, прежде чем Старк её открыл. Охрана отталкивала особенно наглых. Говард Старк — человек, о котором пишут. На него ставят. Он символ новой индустриальной Америки. Гений, магнат, выскочка, сердцеед — всё в одном. Улыбка — с хищным изгибом, как у актёров Голивуда. Костюм — безукоризненно глубоко тёмного оттенка, с белым платком в нагрудном кармане. Он словно сошёл с обложки журнала, только вместо бокала — военные прототипы в чертежах. Все рвались вперёд. Потому что Старк прибыл не один. Авелина подняла взгляд, позволила себе едва заметную полуулыбку. Села прямо, поправила подол платья. Затем, изящно вложив ладонь в протянутую руку Говарда, выбралась из машины. Платье заструилось вниз. Она вдохнула полной грудью, и на кончике языка заколол запах её нового парфюма — немного сладкого, с примесью черники. Баки этот запах незнаком, — от этого на душе тяжело. Но теперь её запах узнал весь Манхэттен. Камеры защёлкали при виде Роджерс громче и быстрее. Кто-то подскакивал к ней, другой вопил: — Мисс, сюда! Кто вы? Назовите имя! — Старк! Посмотрите в камеру! Кто эта девушка?! — Мисс, каково это — гулять по дорожке, когда солдаты мрут в Европе?! — Господи, — зашептала Авелина, щурясь. — Это что, всегда так? Говард подал ей локоть. Стал ближе. Роджерс посмотрела вперёд, сощурилась от очередного блика. Авелина не привыкла быть на виду. Но странным образом ей не хотелось ичезнуть. Сердце билось чаще. Кожа на шее по-прежнему чувствовала холод. Но в груди — едва уловимое чувство. Что-то между смятением и… гордостью. За себя. За то, что она здесь. Потому что имеет на это право. — Это был твой коварный план? — вопросила, не глядя на Старка. В голосе не было упрёка, но явное подначивание. — Подъехать, когда красная дорожка только для нас?.. — он задумчиво поднял подбородок. — Конечно, нет! — Мисс, улыбнитесь шире! Мистер Старк, это ваша избранница?! Невеста? Говард усмехался, когда до него доносились обрывки фраз. Он наблюдал за Авелиной. Не прямиком, но смотрел чуть дольше, чем положено. Уже привычно. Старку нравилось, как её рука держалась на его предплечье, как её пальцы чуть сжимались, находя в нём поддержку и опору. Лучший друг? Не так ли? Авелина чувствовала на себе десятки пар глаз. И ни один из них — не видел её. Видели картинку. Образ. Новую интригу, грязные сплетни, к которым ей не следовало бы даже прикасаться. Или может просто привыкнуть. Но неважно. Она гордится собой. Да, это не её мир. Её платье — не заказано из Франции, но оно очень красивое. Её духи — не от модного парфюмера, а с витрины аптеки, но ей они нравятся. Она не привыкла к камерам, к шёлковым стукам туфель по мрамору. Но она — зашла внутрь театра. Потому что кто-то увидел в ней то, чего не заметили другие. Потому что она не просто подружка Говарда, она даже не совсем его спутница. А потому что она тоже выдающаяся личностью. Потому что она умная, потому что старательная. Потому что смогла стать лучшей. Добилась того, о чём ранее и мечтать не могла девочка из Бруклина. Авелина щурится на Старка, фыркает: — Ты в школьных пьесах тоже участвовал? — Нет, — резко отвечает Старк. Голос ударяет тишину неожиданно твёрдо, даже грубо. — Мой отец считал вещи подобного рода глупостью. Игры, детство, воображение — бесполезной тратой времени. «У всего должна быть цель. Всё должно было вести к результату». — Говард вторит словам отца, хмурится. Хмыкает. — Он… всегда требовал так много…Щелчок.
— Расскажи мне, — вполголоса тишины просит Авелина. — Ну, он был не из лучших людей на роль родителя. Это сложно… — запинается Говард, не зная как начать. — Он бил меня. Часто. За «невнятные ответы», за «неправильную походку», за то, что сидел не так, ел не вовремя, спал слишком долго или слишком мало. Всё — повод. Старк сжимает кулаки, выдыхает рвано: — Может это странно, но я никогда не хотел ударить его в ответ. Просто думал, если сожму кулаки сильнее, боль отступит, — он морщится. — Но боль никогда не уходила. Она всегда при мне, — кривая улыбка. Говард сводит брови, смотрит вниз. Качает головой, а в его усмешке больше сожаления, чем жалости: — Я не всегда был таким, как сейчас, — тянет Старк себе под нос, будто сам не верит. Запинка — именно это удивляет Роджерс. Старк всегда при себе, уверенный, острый на язык, а заикания в словах кажутся ему не свойственными. И видеть его таким… странно. Почти уязвимо. — Я хорошо запомнил, как отец однажды, когда мне было лет двенадцать, не помню точно, взял меня с собой в Белый Дом, — голос падает ещё ниже. Спокойный, но в нём что-то дрожит на тональности. — Посадил рядом с собой, прямо в кабинете у президента Герберта Гувера. Не самое удачное место для прогулки с сыном, да? Старк выдыхает сквозь зубы, опускает голову, его печи проседают. А у Авелины появляется ощущение, что он стал на пару лет моложе и на много лет старше одновременно. Родители часто поступают со своими детьми плохо, но Говард ей никогда не казался тем, кто имеет детские раны на этот счёт… А может она просто плохо смотрела. — Я случайно врезался в секретаршу, разлил кофе на генерала, а отец… — Старк осекается, стиснув зубы. — Он рассмеялся. Там. При всех. Извинился за меня. Назвал «мелким паршивцем» с улыбкой, знаешь, такой, как будто это просто… ребячество. Как будто я правда просто мальчишка. Потрепал по голове. Все засмеялись. Президент похвалил его. Всё выглядело как случайность.Щелчок.
Говард сглатывает. А потом добавляет: — Но в машине он сказал, что я идиот. Что я подвёл его. Что я опозорил его. Голос Старка становится чуть ниже. Резче. С хрипом и отдышкой: — А когда мы вернулись домой… — глаза его на секунду прикрываются. — Он не кричал. Не орал. Просто… методично, спокойно… — на глаза Авелины набегают слёзы сами по себе. — Отец снял ремень. Не потому, что был в ярости, а потому что считал, что так правильно. Чтобы в следующий раз я знал, как не позорить свою кровь. В тот вечер он на мне живого места не оставил. Авелина чувствует, как по позвоночнику медленно проходит холодная дрожь. От шеи до поясницы. Ей становится зябко не от ветра. А от тяжести того, что Говард только что сказал. В чём признался. Ещё больнее, потому что Говард рассказал это именно ей. Не вслух кому-то, не под запись, не между делом. Ей. Здесь. Сейчас. Как будто только она могла бы понять и принять его. А Авелина не знает — молчать ли? Сказать ли что-то? Может «мне жаль» — это достаточно? Но ведь оно звучит так… жалко, так беспомощно. Она чувствует, как пересыхает горло. Пальцы чуть сжимаются. Коленка пульсирует и саднит. Она делает шаг ближе. Не касается. Просто становится поблизости. Рядом с тем, кто сейчас говорит о себе то, что, возможно, не рассказывал ещё никому. Говард сильный, он правда сильный, потому что скрывать то, что ты прожил за улыбкой, требует быть как можно твёрже, а он по виду всегда лишь с самоуверенной усмешкой. — Знаешь, будь я там, я бы плеснула твоему отцу в лицо остатками горячего кофе. Хотя, лучше на руки, — ворчит Авелина шёпотом. Пальцы Роджерс находят ладонь Старка, сжимающуюся на перилах. Тот почти вздрагивает от её прикосновения. Ослабляет хватку. — Потому что ты был всего лишь ребёнком. А он жестоким человеком и ужасным отцом. Говард медленно выдыхает. Ветер усиливается. Авелина снова сжимает локти. Её плечи едва заметно передёргивает, но Старк это сразу же замечает. Быстро, без слов, он стягивает с себя пиджак и накидывает ей на плечи. Ни секунды не сомневаясь. — Спасибо, — благодарит Авелина кивком. Пиджак ей чуть великоват, пахнет табаком и дорогим лосьоном. Говард подмигивает девушке, поворачиваясь, смотрит. Его глаза скользят чуть ниже лица Авелины, на соскользнувшую вперёд цепочку с бабочкой. Он давно заметил, что Роджерс это украшение никогда не снимает. — Это подарил… — тянет Старк не уверенно, словно тут же понял, что лучше бы не начинал говорить. — Баки? Авелина озадаченно следует за взглядом Говарда. Затем мягко качает головой, сжимая в ладони подвеску. — Это был подарок моей маме от… — её тон меняется, становится глуше. А Говард наблюдает за тем, как свет мягко падает на профиль Авелины: одна из вспышек снизу засвечивает край её щеки, и на мгновение кожа кажется прозрачной. Авелина не говорит. Просто молчит. И молчание её… не пустое. Как тишина в библиотеке. — Ты о ней никогда не рассказывала, — замечает Старк. Тихо, почти на выдохе. И сразу жалеет, что слишком прямо. Авелина ведь так молода. Но иногда, когда Говард ловит её взгляд — мурашки по коже. Не потому, что злые, холодные или чёрствые, а потому что слишком честные. Человек не должен смотреть так на других, ведь иногда ему кажется, что Авелин вовсе не она. Двойник, может подделка. Потому что иногда, когда она смотрит ему в глаза, кажется, что он её совсем не знает. И при этом Авелина вовсе не замкнутая. Не такая, как если бы её судьба была столь невыносима, что она боялась бы поделить свои тяготы с миром. Авелина умеет смеяться. Иногда так громко, что даже самые чёрствые люди вокруг улыбаются в ответ. Иногда она закатывает глаза, подкалывает, уходит в свои остроты с лёгкостью той, кто привык быть среди людей. Авелина часто улыбается — по мелочи, мимолётно. Иногда без причины. Иногда, чтобы кому-то стало проще. Она первая подаёт руку, когда кому-то нужна помощь, но никому не даёт нарушать свои границы. Хотя при этом… у неё постоянно что-то внутри. Что-то, что Авелина не выносит наружу. Её лицо часто бывает задумчивым — не от скуки, а от загруженности. Как будто в голове у неё идёт параллельная жизнь. И Старк знает: если бы он спросил, она бы не рассказала. Не потому, что не хочет. А потому, что не умеет выразить словами то, что происходит в ней самой. Ведь разве икона ведает о тех страданиях, что люди на неё возложили? Иногда Авелина поднимает уголки губ — молча, слегка, будто вежливо. А иногда вдруг резко встаёт из-за стола и выходит. Никому не говорит. Скрывается. Иногда возвращается через десять минут с дрожащими руками, с глазами чуть красными. Но сухими. Всегда сухими. Никогда: — «я плакала». И никто не имеет права спросить. Никто не осмеливается. Хотя иногда кажется, что все знают, в чём дело лучше неё самой. Говард замечал это. С самого начала. И каждый раз его тянуло сказать что-то мол: «не держи в себе» или: «всё в порядке». Но он знает, что такие слова — дешёвая мебель в гостиной, что к следующему году обязательно потребует замены. Они не работают. Авелина никогда не показывает слабости. И, если она проскальзывает — случайно или мимолётно, она тут же прячет её под сотней замков. Отворачивается, смеётся, перебрасывает разговор на что-то глупое. Делает вид, что всё под контролем.Кто её этому научил?
Но иногда — наоборот. Она вдруг показывает всё самое плохое. Не размыто. Не плачем. А вот просто — говорит: «мне страшно» или «я не знаю». Оголяет всю правду. И Старк не понимает, зачем. Почему именно в эти моменты. Почему иногда скрывает от посторонних глаз, а иногда как на ладони. В чём разница? Где логика? Ведь всё в этом мире самозависимо, самовзвешено, а здесь прямая цель — отсутствует. Старк не знает. И не уверен, что хочет знать. Ответы, кажется, искать слишком сложно. Да и не в них дело. У человека не бывает просто боли, но иногда бывает, что болит всё. Кто-то смотрит на жизнь иначе, чем он. Кто-то, может сломаться и собрать себя обратно. Без шума. Без помощи. И не пожаловаться. Никогда. А кто-то может не просить помощи, но постоянно сетовать, иной же человек — пожалеет остаться осколками, которые будут кровоточить и ныть, но он никому об этом не скажет. Но и в этом есть смысл. Авелина поправляет пиджак, как будто боится, что ветер его унесёт. Её пальцы сжимаются на лацкане чуть сильнее, чем нужно, и в этом какое-то бессознательное напряжение. — Её не стало, когда мне было пятнадцать. От туберкулёза, — говорит она глухо. В голосе нет надрыва, нет дрожи, нет даже паузы. Просто сказано. Прямо. Словно факт. Как строчка из истории болезни. Почти грубо. И всё равно в этом голосе что-то… слишком правдивое. Нечистое в своей сухости. Говард переводит на Авелину взгляд, ожидая девичьих слёз. Но она не плачет. Даже близко. Хотя в глазах у неё — тот самый взгляд, от которого зябь по позвоночнику. Не взгляд скорби. Взгляд человека, который всё ещё там. В том месте, дне, памяти. Где-то внутри. Где миссис Роджерс лежала на койке. Где маленькая девочка стояла рядом с телом умирающей матери. Где мир был уже другим, но она — ещё не знала, что жить без неё всё равно придётся. — Она работала в госпитале медсестрой, — вдох, — заболела в начале весны. А к концу лета уже не вставала. Умерла в последних числах ноября. Пауза. Не длинная. Достаточная, чтобы ветер снова дёрнул её волосы, снова обогнул здание и ударил по щеке. — Мне жаль, — выдыхает Говард. Грузно. Без попытки подобрать что-то умное или правильное. Он помнит, как стоял на похоронах собственного отца и, хотя тот был жесток, это всё равно надломило его. — Тогда это звучало как приговор, — пожимает плечами Авелина. — В последние дни мы с братом ночевали в больнице. Чтобы просто побыть с ней рядом, чтобы… А голос внезапно ударяется во всхлип, но в глазах так и не появляются слёзы. Они по этому поводу давно закончились. — Чтобы она не была одна. Чтобы в тот момент, когда это случится… она знала, что мы рядом. — Авелина вжимает ногти в ладони и шёпотом признаётся: — Нам было так страшно. Так страшно остаться одним… Слова вырываются из груди. Они не из памяти. Они из мышц, из шеи, из подбородка, который вот-вот задрожит, но она заставляет себя стоять на месте. Потому что нельзя. Потому что мама бы не хотела, чтобы она так много плакала. Говард только кивает. Хмурится. Внутри у него всё сжимается. Он не знает, как это терять единственного родителя от туберкулёза, остаться одному и без помощи, не знает каково сидеть в госпитале в конце ноября без надежды. Но он знает, как это — быть ребёнком, которого слишком рано заставили быть взрослым. И знает, что бедным не выдают второго шанса. Не дают времени на горевание. Не оставляют пространства для боли. Ты просто должен встать и делать. Потому что никто не будет жить за тебя. — После… — Авелина кашляет, язык словно прилипает к нёбу, — мы со Стивом остались вдвоём. Ему было девятнадцать. — усмешка, — а на вид все пятнадцать. Худой, бледный, с вечной простудой. И с дурацким характером. Он постоянно ввязывался в драки. За кого-то. За что-то. Никогда за себя. — Ну, твой брат не сдался? — Говард уже знаком со Стивом Роджерсом. И правда, очень странным парнем. Смелым, настойчивым и преданным, но точно не дураком. — Ни разу, — подтверждает Роджерс. — У нас не было отца. Но у него был пример, на кого ровняться. Стив решил, что если кто-то из нас должен быть сильным, то пусть это будет он. А я… я всегда была больше похожа на нашу маму. Хотя и упёртая, но вечно уставшая. Авелина поднимает уголки губ, но в этой улыбке мало сил. Говард тихо улыбается, почти про себя. Потом подаётся вперёд и спрашивает уже мягче: — А Баки? Вы ведь знакомы с детства? Авелина на долю секунды замирает, вздрогнув. Не как человек, которого застали врасплох, а как тот, кого коснулись в ноющем месте, которое он старался не цеплять. Взгляд уходит вниз, к улицам Манхэттена. — Баки… — произносит она, и голос её звучит ласково, почти слишком. Слишком тихо. Слишком бережно. — Он всегда был рядом. С тех пор, как я себя помню. Если бы не он… я правда не знаю, что бы было с нами. Стив и он — как братья. Лучшие друзья. А я… Она делает короткое движение плечами, будто стряхивает что-то с себя, отгоняет прочь. Это не требует объяснений: в том, как она произносит его имя. В том, как замирают её губы. У Говарда никогда не было и шанса. Он это понимает в полной тишине. В том, как Авелина смотрит не на него, когда говорит «Баки». В том, как сама мысль о нём будто держит её в руках. — Сейчас он учится на сержанта, — рассказывает, чуть спокойнее. — У него хорошо получается. Он всегда был готов отдать всё, чтобы спасти чужую жизнь. Потому что Баки… — она снова пожимает плечами, но уже по-другому. Без напряжения. — Такой. Он всегда таким был. Роджерс выпрямляется. Не резко, будто собирается заново, изнутри. Пальцы нащупывают ворот платья, сдвигают ткань на плечах, расправляют её у шеи. — Он хороший, Баки никогда не хотел войны, — тембр не дрожит. В нём нет наивности. И даже надежды в привычном смысле, если уж её искать. — Потому я здесь. Потому делаю то, что делаю. Если это лекарство сможет… — чуть жёстче, — если даже не изменить мир, то хотя бы спасёт одного. Хоть одного. Пауза. Дыхание срывается. Снова ветер. — Я должна попытаться помочь, — слова не громкие, но утверждающие. — Я не могу сидеть и смотреть, как всё рушится. Не снова. Не ещё раз.Ещё раз?
Разве это не похоже на слова её брата? Говард не перебивает, не пытается добавить что-то «своё». Он смотрит на неё и чувствует, как в груди отзывается это «ещё раз». Ему не нужно знать, что было тем «первым». Секунда тишины. Потом что-то в Авелине меняется, словно переключается пластинка — и голос её становится другим. Давящим. Настойчивым: — Формула нестабильна, — отрезает, сделав шаг в сторону, облокотившись спиной на перила. — Давление скачет. У одного испытуемого тахикардия, у второго судороги. Мы едва не потеряли контроль. Последний случай вводили седативные наугад. Говард, ты ведь сам всё видел. Мы не понимаем, где именно сбой. И в этом — не паника, а раздражение. Грузное, усталое. Авелина не боится провала. Она боится потерять шанс. В этом жесте — злость. Не на кого-то конкретного. На обстоятельства. На войну. На то, что не успели, не получилось, не сработало. — Авелин, — зовёт Говард спокойно, — это прототип. Мы не первые, кто пытается. Но мы первые, кто дошёл до этого уровня. Мы за год добились того, на что другим не хватало десятилетий. Да, формула не идеальна, но она работает. Мы со всем разберёмся. Сыворотка суперсолдата сработает. Я тебе обещаю. Только не нужно так мучить себя. Авелина фыркает. Поворачивает голову, будто хочет что-то возразить, но вместо этого растерянность сменяется улыбкой. Кривой. Почти грубой. Но это — не грубость для него. Это тот смех, что бывает на грани, он он настоящий. — Уже придумал название? — бросает она. — «Сыворотка суперсолдата»? Серьёзно? Звучит как название патентованного мыла. — Ну, это хотя бы поможет нам выиграть войну, — он пожимает плечами, будто не вдаётся в споры. — А после… можно будет переименовать. В «чудо из пробирки». Так звучит возвышенней, да? — сарказм. Старк проводит рукой по воздуху, словно рисует это слово среди звёзд. И жест его почти детский. Почти насмешливый. Но в нём что-то есть. Что-то, не теряющее надежды, несмотря ни на что. Авелина наклоняет подбородок. Под пиджаком становится теплее. От ткани, от тела, от того, что внутри. Она утыкается носом в ворот, зарываясь в него почти по-детски, от желания укрыться на секунду. Сделать вдох. Забыть про всё. И просто быть не смотря ни на что. — Я просто… думаю, что, если получится, — шепчет Авелина, не отрывая взгляда от города под ними. — Если Стив… если Баки смогут быть сильнее. Жить дольше. Не болеть, не умирать так рано, как… Если они получат шанс, который никому из нас не давали… — речь срывается, но она остаётся собранной, — …это ведь будет стоить всех жертв, правда? Авелина не смотрит на Говарда. Не требует ответа. Просто произносит, как будто пытается уговорить вслух не кого-то, а себя. Говард кивает. Без слов. Это не формальное «да». Не привычная дипломатия. Он кивает так, как кивает инженер, глядя на чертёж, который впервые начинает складываться в нечто настоящее. Как человек, который верит. Не без сомнений. Но искренне. Старк достаёт зажигалку. Крутит между пальцев. Не чтобы взять новую сигарету — просто потому, что так легче говорить, когда пальцы чем-то заняты. — Когда мы закончим с этим… — блестящий металл отражает огни снизу.Щелчок.
Не поджигает — просто звук, привычка. — Я бы хотел заняться чем-то другим. Говард поднимает плечи, опускает их медленно. — Мой отец был… железным человеком, — изъясняет. — В самом худшем смысле этого слова. Всё делал правильно. Он был справедлив. По-своему. Если справедливость можно отмерить ремнём, линейкой, кулаками. Всё ради дисциплины. Без жалости. Без… сочувствия. Просто: «Так надо. Так правильно. Мир жесток, и ты должен узнать это раньше, чем он ударит по тебе». Поэтому он бил первым. Старк подкидывает зажигалку, ловит. — Я до сих пор не знаю, был он просто садистом или правда хотел меня защитить… Он никогда не смотрел на меня как на сына. Я был проектом. Браком, который нужно переплавить. Я был дефектом. Не хватало выправки. Не так стоял. Не так думал. Не был похожим на него. Он подкидывает зажигалку снова. Щелчок. Руки чуть дрожат — не от холода. — Я научился молчать. Рано. Чтобы не разозлить. Чтобы не быть «слабым». Чтобы «держать лицо». И, наверное, уже тогда решил: если уж оружие и должно существовать, то пусть оно будет в моих руках. Не в его. Чтобы контролировать. Чтобы защищать. Чтобы дети не боялись своих отцов. Чтобы никто не сжимался в собственной спальне от звука шагов за дверью. Чтобы никто не боялся, что вместо «доброе утро» прилетит по столу. Старк медленно проводит рукой по волосам, сдавленно выдыхает. Тишина между ними становится плотнее. Не давит, но охватывает, как шерсть старого пальто — грубая, колючая, но тёплая. — Когда война закончится… если мы доживём… — он поднимает взгляд к звёздам, к небу, будто там можно прочесть ответ. — Я не хочу делать оружие до конца жизни. Я хочу строить то, что не разрушает. Не нападает. Что-то, что защищает. Может, броню. Может, систему. Щит. Главное, чтобы в чьей-то жизни оно стало стеной, а не дверью. Чтобы в чей-то дом не пришло ничего хуже отца с ремнём. Старк делает паузу. Проглатывает воздух. — Я хочу, чтобы дети ходили в школу, а не в бомбоубежище. Чтобы слово «безопасность» больше не значило «сделать вид, что всё под контролем». Говард говорит так, словно это уже проект, уже вырисовывается на бумаге. И только в глазах — упрямая тоска. Такая, которую не уносят ни деньги, ни награды, ни успех. Он стал тем, кого хотел видеть его отец, но всё ещё не достоин. — Я хочу технологии, которые помогут. Которые не требуют войны. Хочу, чтобы солдатам не приходилось умирать за пустые слова. Мир… наверное, да. Это то, чего я хочу сильнее всего. Он чуть улыбается. Горько, но с надеждой. — А ты? — спрашивает Старк спустя мгновение. Спокойно. Без нажима. Не как допрос, не как очередной вопрос в анкете. Просто… хочет знать. — Когда всё закончится. Чего ты хочешь? Время ведь и вправду не лечит. Не исцеляет — только прикрывает. Оно просто отдаляет боль, давая ей новые имена: усталость, бессонница, молчание. А внутри она остаётся — живая, пульсирующая, как тонкий шрам под кожей, который не видно, но всё ещё чувствуешь, если дотронуться. — Я не знаю, — выдыхает Авелина. Слова срываются мягко, будто падают. Неуверенно, но без стыда. В них нет растерянности — есть откровенность. Не импульсивная, а зрелая. Такая, к которой приходят не сразу. — Я всегда думала, что моя цель — защитить своих. Стива. Баки. Чтобы они выжили. Чтобы у них был шанс. Чтобы я могла хоть чем-то помочь. Авелина делает паузу, прижимая пальцы к вороту пиджака. Лицо не дрожит, но взгляд — глубже, чем обычно. Как будто в ней открылась трещина, через которую можно увидеть самое настоящее. — Сыворотка — возможность. Я держусь за неё, потому что верю: она может дать им то, чего у нас никогда не было. Защиту. Силу. Выбор. Но, если им больше не нужно будет спасение… если всё получится… что тогда останется от меня? Авелина вслушивается в собственную мысль, будто впервые произносит то, в чём боится себе признаться так сильно. — Если страх уйдёт… если боль уйдёт… будет ли во мне что-то ещё, кроме… Зачем тогда я? Если мой страх больше не нужен? Если моя цель исчезнет — что от меня останется? — дрожь. — Что будет, если я перестану быть нужной?Что, если тебя больше не будет?
Что, если все тебя забудут?
Это звучит уже совсем иначе. Как вопрос, который не ждал ответа, но всё равно был задан. Не в упрёк. Не в надежде. А просто потому, что он — есть. А Говард молчит. Ни одного слова. Ни одного жеста. Он просто стоит. Не вмешивается. Не разрушает эту хрупкость словами. Потому что иногда быть рядом — значит молчать. Ветер развеивает дыхание. Нью-Йорк гудит внизу, глубоко, равномерно, как сердце, слишком большое, чтобы его можно было услышать целиком. Они стоят — двое на краю, и каждый по-своему держится за этот мир, пока тот не определился, хочет ли удержать их. Старк перекатывает зажигалку в ладони, щёлкает, но не зажигает. Он смотрит вперёд, не в её сторону и только спустя пару мгновений отвечает Авелине: — Знаешь, однажды я перестал бояться отца. Он ударил, а я не дёрнулся. Не от боли, просто потому, что больше нечего было бояться. И в тот момент стало по-настоящему пусто. Страх ушёл, а я остался. И тогда я понял: когда страх уходит, не становится легче. Остаёшься ты. Целый. Или пустой. Вот и всё. Но ты свободен. Старк отталкивается от перила, суёт руки в карманы брюк и пожимает плечами: — Может, ты узнаёшь, кто ты такая, только когда перестаёшь бояться за других. Когда не будет больше «нужно». Только ты. И если ты всё ещё будешь стоять, значит, там внутри что-то есть. Но бояться этого не стоит. Авелина умалчивает ответ. Она заходит внутрь первой. А Говард следует за ней…***
Дата: 1991 год. Авелина Старк выходит из здания Старк Индастриз медленно, будто за её спиной не офис, а мавзолей. Стеклянные двери захлопываются, и на секунду кажется, будто это щёлкнула кость в суставе. Воздух обнажён до предела — не свеж, не холоден, он голый, как больное тело на ледяном полу. Ресницы залипают от влаги, в горле кисло, кожа на скулах словно натянута неправильно, слишком близко к кости. Авелина зябко вжимает плечи, не потому, что замёрзла — а потому что больше некуда спрятаться. Руки в карманах — не защита, а инстинкт. Такой же беспомощный, как у ребёнка, которого вывели к доске и сказали: говори о себе. Старк дышит себе в ладони, но тепло улетает в воздух так, будто и оно ей не принадлежит. В этом городе всё временно: даже ты сам. Холод здесь не враг, он — равнодушен. И это хуже. От врага можно убежать. От постоянства — нет. Но в Авелине по сравнению с ним всё ещё слишком много души. В воздухе что-то есть. Незаметное. Как третья тень. Как взгляд в спину, от которого не становится страшно — становится безотчётно тревожно. Это чувство нельзя описать словами, нельзя нарисовать, нельзя научиться ему верить. Оно просто есть. Проживает в глубине затылка. Шепчет в суставах. Шаг — и словно что-то краешком скользнуло в поле зрения. Не человек. Не звук. Просто… присутствие. Асфальт под ногами мокрый, словно не от дождя — от слюны. Он слизывает шаги, запоминает тепло подошвы. Фонари не светят — они глядят. Мутно, безжалостно, как глаза мертвецов, которых уже ничего не удивит. Авелин видела фотографии с места аварии. Авелина видела первично обременённые лица родителей. За окнами домов мигают рождественские гирлянды, забытые, как детские молитвы к Богу. Они не светятся, но напоминают: здесь когда-то было тепло. Здесь когда-то кто-то верил, что добро побеждает. А может… может она слишком много думает. Улица обнажена как шея, вывернутая под нож, как страх, который нельзя прикрыть словами. Авелина идёт по ней, будто по чужому телу — осторожно, чувствуя каждый изгиб, каждый трещащий шов. Пальцы внутри карманов не слушаются, суставы щёлкают тихо, как крошечные отговорки: ты ещё можешь вернуться. Можешь не идти дальше. Ещё не поздно. Но всё равно она идёт. Потому что в затылке не страх, нет. Там знание. Он здесь. Где-то. За спиной, в стенах, в свете, в паузе между шагами. Он не идёт за ней. Он уже там, куда она идёт. Он не скрывается, но ждёт. Как пуля ждёт попадания в висок. Как падение — шаг вперёд. Холод касается её так, как прикасается смерть — без намерения. Просто потому, что может. Просто потому, что пришло время. Дыхание вырывается белым паром в резком шорохе шин на мокром асфальте, в ветре, проникающем под воротник, где кожа слишком тонкая, слишком уязвимая. Руки поднимаются к лицу — она согревает ладони дыханием, как будто это действительно поможет ей. Как будто одна человеческая теплота способна победить не только температуру, но и то, что скрывается за холодом. Над головой гаснет свет, оповещая о закрытии блока лабораторий. Становится жутко. Снег начинает сыпаться почти бесшумно. Как пепел. Он не падает, а оседает. Медленно, почти лениво, как воспоминания, от которых уже нет пользы. Авелина идёт быстрее. Не от страха — от желания перешагнуть момент, в котором всё ещё можно повернуть назад. Но ноги тянут вперёд. Прямо. Как будто тело уже знает, что выбора нет. Улица кажется пустой, и в этой пустоте есть что-то неестественное, отфильтрованное, стерильное, лишённое признаков движения. Только блики фар на стекле, только резкие пятна фонарей, вытягивающиеся в длинные полосы. Вдалеке кто-то курит на ступеньках музея — огонёк сигареты дрожит. Но он не важен. Ощущение приходит не сразу. Сначала это просто тихое, почти незаметное отдалённое напряжение в затылке. Как будто кто-то стоит за спиной за несколько метров, вглядывается. Её позвоночник не дрожит. Но промежуток между вдохом и выдохом становится чуть длиннее, как будто грудная клетка не уверена, можно ли дальше дышать. Ускоряющийся пульс Авелина списывает на усталость, тревогу на горький кофе. Актив смещается влево, пересекая параллельную улицу, не производя шума. Шаг за шагом — пятка, носок, пятка, носок. Дыхание в ритме пульса. Руки пусты. Он не вооружён внешне. Но левое плечо слегка тянет — сустав привычно поддаётся весу металлической руки, покрытой морозным налётом. Ход плавный. Никаких лишних движений. Каждая мышца отзывается ровно настолько, насколько нужно. Нервные окончания — притуплены химией. Но зрение обострено. Система памяти выдаёт образ цели: Авелина Старк. Объект: нестабильный. Источник информации: не полный. Рекомендации: наблюдение, приём, допрос. Ликвидация — только при подтверждённой попытке бегства. Зимний Солдат не ощущает эмоций. Но фиксирует внутренний импульс: слабое возмущение при взгляде на её руку, сжимающую что-то на груди. Она прячет. Внутри Актива тлеет интерес, — его не должно быть, но система всё смахивает на значение. Это залог успешного допроса — разрушение точки опоры. Шаги Авелины Старк становятся быстрее, но это не бег. Ещё нет. Просто ускорение — лёгкое, небрежное, как если бы цель миссии хотела сойти с ветра, избежать дождя. Авелина знает, что, если начнёт бежать — всё станет реальным. А пока — можно делать вид, что это просто прогулка. Просто вечер. Просто улица. Хотя она уже пересчитала все окна, за которыми кто-то мог бы стоять. И ни одно не вселяет в неё спокойствия. В каждом тьма. Авелина сворачивает за угол, оглядывается — улица за спиной пуста. Почти. Фонарь на противоположной стороне мигает. Там, в глубине переулка, на балконе четвёртого этажа кто-то стоит, оперевшись на перила. Слишком неподвижно. Слишком безмолвно. Тень, потерявшая своего носителя. Авелина останавливается всего на секунду. Присматривается.Никого.
«Показалось», — говорит себе. Слишком привычное объяснение. Станция метро — плод, где под спасительной вывеской мигают не все лампочки, и даже флуоресцентный свет кислого зелёного оттенка над лестницей кажется ей родным, почти человеческим. Авелина спускается ступенька за ступенькой, придерживаясь за холодные перила. Их металл кажется липким, живым, как кожа змеи. Ниже — только резкий запах сырости, мочи, давно пролившегося пива и усталости. И всё же — здесь тепло. И всё же — здесь люди. И всё же… Авелина не оборачивается. Боится. Сбегает по ступенькам вниз. А на улице снег танцует в прямых лучах света, тонкий, беспорядочный. Среди хаоса — силуэт. Нечёткий. Неподвижный. Снег садится ему на плечи, на волосы, но тот кто-то, по ту сторону совсем не двигается. Не стирает сажу, не стряхивает пепел. Не идёт следом. Актив наблюдает. Стоит в тени не потому, что прячется, потому что не нуждается в экспозиции. Залог удачного преследования — не скрытность, а не отвлекаемость. Он не выдыхает паром. Каждый выдох контролируется. Дыхание перекрыто плотной маской. Не дыши. Каждый шаг рассчитан. Расстояние: двадцать восемь метров. Видимость — удовлетворительная. Угол наблюдения — достаточный для оценки угрозы и отслеживания поведения. Оправдание? Он не следует за Авелиной Старк. Солдат предугадывает траекторию. Она спешит и петляет — значит, маршрут привычен. Скорость шага: стабильна в своём постепенном росте. Напряжение в плечах: среднее. Она ещё не знает. Или — не хочет знать. Но догадывается. Зимний Солдат знает, что она догадывается, но можно ли считать это приоритетом? Авелина сжимает кулаки в карманах, как будто это может защитить её. Тело жмётся, напрягается, в желудке — тот самый трепет, который путают со страхом, но который, по сути, он и есть. Чистый. Безукоризненный. Бессловесный. Микрореакция. Залог сохранения себя — раннее распознавание угрозы. Цель ощущает его. Инстинкт выживания в стадии подавления: сознание рационализирует тревогу, снижая остроту, пока угроза не материализуется. Зимний Солдат знает, этот этап скоро пройдёт. Придёт момент, когда она обернётся и увидит его. Но не сейчас… Авелина стоит на краю платформы в одиночестве, зная: в этот момент нужно обернуться. Не думай. Не анализируй. Просто — повернись. И она оборачивается. Медленно. Как будто это движение сделает её виновной в собственной гибели. А позади — ничего. Никого. Только темнота и ржавый корпус стали. Ни силуэта. Ни движения. Ни намёка на тень. Никакого следа. Как будто её чувство… солгало ей. Обмануло её как обманывает взрослый ребёнка, говоря ему, что Санта-Клаус настоящий. Или кто-то вовремя скрылся? А может здесь никого и не было? На груди звякает подвеска. Авелина не дышит. Не потому, что боится. А потому что ничего не понимает. Грудная клетка не сжата — она пуста, как коробка, из которой высыпали все конфеты. Она делает шаг назад, не отводя взгляда рельс. Что, если однажды шаг в бездну окажется реальным? А в голове звучит: Может это ты сама? Может всё это… не там, а здесь? Под кожей? Внутри черепа? Может там никогда никого и не стояло? Может собственное сознание тебя подводит? Может всё это ложь?***
Дата: 1942 год. Осень. Дождь лупит по лицу, как будто пытается сбить с ног. Хлещет со всей силой, как может хлестать только осень, когда день ещё не начался, но ночь уже отступила. В небе нет солнца, но оно уже светлее — серо-голубой купол навис над полем вместе с бледным туманом, обтекая макушки деревьев и зубчатую линию холма, с которого за ними наблюдают. Мелкий ветер пробирается под ткань, касается влажной кожи. Холодный, въедливый. Ничего не сохнет — ни тело, ни мысли. Грязь хлюпает под ногами, втягивает сапоги, как будто уговаривает остаться. Мышцы гудят, спина ноет, под ногтями мокрая земля в ушах — не дождь, не дыхание, а тяжёлое, вязкое гудение внутри черепа. Баки бежит. Грязь вгрызается в сапоги до щиколоток. Вода внутри уже давно не кажется ледяной — ступни он почти не чувствует. С влажным хлопком гимнастёрка прилипает к лопаткам. Каждый шаг отдаётся глухим ударом в колене, в пояснице, в затылке. Сзади, за плечом, оттягивает ремень винтовка — тяжёлая, как всё, что пришлось нести за последние месяцы. Вдохи короткие, рваные, с привкусом железа на языке. Хочется выплюнуть, хочется остановиться, но он только сжимает зубы крепче, будто сможет этим удержать себя от падения. Мышцы в бёдрах забиты до одеревенения, хрустят на каждом шаге. Но он продолжает, потому что должен. Потому что шестеро за спиной. Шестеро, которые смотрят на него и ждут, что он знает, куда и как. Все — молодые, неуклюжие, никто ещё не знает, как держать равнение, как не споткнуться на повороте, как не потерять лицо, когда грязь влетает в рот. — Левый фланг! Не в линию! Холт, сука, ты оглох, мать твою?! — орёт Баки. Голос рвётся в хрип, глотка пересохла, хотя вода льётся с неба целую вечность. Винтовка дёргает плечо, ремень врезается в кость сильнее, хрустит что-то под лопаткой снова, но он не думает о боли. Боль — это фон, как крик инструктора. Голос старшего сержанта раскалывает воздух, как кнут: — Если вы не можете пройти даже учения — на фронте, вам делать нечего! — ревёт он, как будто лично собирается отправить их на убой. Баки уже не слушает. Привык. Он слышит, как один из солдат хрипит позади, спотыкается, падает, захлёбывается в жиже, будто в собственной немочи. Барнс оборачивается на долю секунды, за долю секунды до того, как спотыкается сам. Сапог уходит глубоко в хлябь, колено скользит, земля ударяет в грудь. Хлёстко, мокро, и на секунду становится темно. Но Баки орёт. Внутри. Не от боли — от злости. Потому что нельзя. Потому что за ним люди. И, если он упадёт, они упадут следом. Баки срывает себя на ноги сквозь слипшуюся грязь, с хрипом, что режет лёгкие изнутри, как стекло. Траншея — выемка в земле. Баки карабкается из неё, подтягивая за собой упавшего новичка — Беккера, юнца с глазами, как у испуганного оленя, что вечно дышит через рот и путает право с лево. Его рука скользит снова и снова, и Баки, стиснув зубы, зарычав, почти с надрывом, хватает за пояс новичка и тянет его, как мешок с песком. — Сержант Барнс, я… — невнятно. — Чёрт возьми, Беккер, закрой пасть! Я и так тащу тебя, хотя бы не дёргайся! — и всё же не бросает. Баки никого из них не бросает. Потому что как бы он их сейчас ни ненавидел — за тупость, за слабость, за то, что подводят, он ответственный за них. Они — его. Баки должен. Баки чувствует, как внутри щёлкает — точно курок. Только щелчок этот — не наружу, не в цель, а в него самого. Прямо сквозь кости. В одном из обрывков тишины, когда ноги волокутся вперёд по инерции, механически тащат вперёд, всплывает размытая картинка: Серая бумага. Газета, забытая кем-то в казарме ещё во вторник. Лежала себе на столе, и он заметил её только к пятнице. на первой полосе: Чёрно-белое фото. Он не сразу понял, что это — Авелина. Волосы собраны высоко, у висков лёгкая волна. Взгляд — знакомый. Тот самый, с которым она говорила: не уезжай ещё. Серьёзный. Сдержанный. Немного задумчивый в нечёткой складке бровей. На ней — платье: не короткое, но и не строгое. Тонкое, облегающее, как шёлк в холодном воздухе. Баки не знает, какого оно цвета. Но если оно светлое… если, может быть, синее — то должно быть подчёркивало её глаза. Голубые. Сияющие, как лёд на озере, в который смотришь — и не поймёшь, страшно тебе или хочется, чтобы под ногами пошла трещина. А рядом с его Авелиной — Говард Старк. Его рука на её талии, слишком легко, слишком близко. Взгляд — не рабочий. Не удобный. И это была не научная публикация. Не статья. Баки сжал тогда кулак так сильно, что бумага смялась между пальцами, как лёд под сапогом. Разозлился. Стало обидно и горько… Новичок Беккер поднимается, глядя ему в глаза с чем-то, что больше похоже на стыд, чем на благодарность. Баки не ждёт: «спасибо». Он уже бежит дальше сквозь залитое ливнем поле и указывает рукой: — Фланг правее, Вудс! Я сказал — правее! Голоса растворяются в ветре. Холод забирается под воротник, под кожу, под ногти. Пальцы сведены, замёрзшие, как будто не его. Сапоги чавкают, звенят, будто полные железа. Кажется, он дышит грязью, ест её, втирает в лицо. Щёки пылают от ветра, от усталости, от чего-то почти бессознательного — может, от стыда за то, что у него ещё есть силы, когда у других уже нет. Баки знает, что Авелина и Говард сотрудничают. Работают вместе. Знает, что она биолог-инженер, а Говард — тот ещё ублюдок. Видеть их вместе, как будто они что-то значат друг для друга, как будто они рядом — вот что срывает последние тормоза. И гнев в нём не из ревности, нет, а из того же места, откуда рождается паника. Солдаты проходят через канаву. Брюки уже мокрые выше коленей. Вода из траншеи пахнет гнилью, чем-то мёртвым. А они как щенки попавший под дождь. Рукава прилипли к коже. Пальцы соскальзывают с винтовки. Движения идут по инерции. Барнс почти не чувствует себя, только гул в груди и острое, тяжёлое знание: нельзя останавливаться. Авелина… она и правда позволила себе танцевать со Старком? Позволила ему быть рядом в тот самый вечер, который будто был вырезан из памяти — их общей, личной, чужой для всех остальных? Тот вечер, где не было места никому — только ей и Баки? Ещё школьница. Ей пятнадцать. Невысокая, худощавая и бледная. Щёки багровые от лопнувших капилляров — мороз разрисовал кожу. Глаза блестят, как от жара. Губы потрескались, но она улыбается так, будто на дворе июль, и солнце её целует в локти. Хотя ладони ледяные — как всегда. Баки это запомнил. В тот день, ещё за неделю до бала, она умоляла: «Научи меня танцевать! Ну хоть чуть-чуть… Не хочу выглядеть полной дурой!» Баки отмахивался, ворчал, мол, сам толком не умеет. Тогда он ещё не ценил их короткое время вместе. Но Авелина смотрела так упрямо и настойчиво, с мольбой, что Баки всё же сдался и согласился. Сначала — просто: поставил её ноги правильно, носки чуть врозь, спина ровная. Он — обутый, в тяжёлых ботинках. Она — в носках с красной полоской у тонких щиколоток, чтобы не отдавить ему пальцы. Танцевала на носочках, легко, осторожно. Баки держал её за запястья и показывал движения медленно, почти бережно. Хватал под рёбра, ловил, не давая ей упасть, когда носки скользили по паркету, а она хихикала. Счёт в голове — раз-два-три, раз-два-три. Её пальцы сжимались у него на плече, сбивались с ритма. Но она смеялась — громко, без оглядки, беззастенчиво, по-настоящему. Потом, ближе к вечеру, она включила граммофон. Старая пластинка неприятно трещала, словно дождь по стеклу. А Баки уже не считал. Просто вёл её, в полутьме, под лампой с выгоревшим абажуром. Авелина прижималась ближе, но упорно делала вид, что случайно. А Баки тогда и не заметил всего этого… А потом — тот зимний вечер. Бал. Она появилась в платье, которое подшила миссис Роджерс — светлом, скромном, цвета топлёного молока. С вышивкой у горла. На шее — тонкая цепочка с крохотным крестиком. Волосы не были уложены идеально, но всё равно выглядели красиво. Пальцы нервно теребили шов на талии. Авелина отвела его в сторону. И там, наедине, поцеловала первой. «Я тебя люблю, Баки», — сказала она тогда. А ему стало больно. Просто. Без дрожи, без надрыва. Как будто это — не признание, а правда, которую она слишком долго держала внутри. Баки тогда замер. Опешил. Он помнит это чувство — будто весь вечер до этого был притворством, а вот теперь началось настоящее. И он… молчал. Не мог — не хотел — не был готов. Потому что ей было всего пятнадцать. Потому что она — сестра его лучшего друга. Потому что она точно не для него. И Баки ответил: «Со мной это не может быть взаимно. Понимаешь? Ты ещё ребёнок. Тебе всего пятнадцать. Всё это… не серьёзно». Он ведь тоже не был старше на много. Просто чуть больше роста, но растрёпанные волосы, чуть глубже, ниже голос, но уже окончил школу. А на самом деле — такой же. Юный, глупый, совершающий много ошибок. Только мальчишка, может юный, а уже мужчина. С тех пор не было ни одного танца. Ни одного взгляда прямо в глаза. Авелина изменилась. Больше ни о чём не просила. И Баки тогда думал, что поступил правильно. Что не позволить ей любить — значит защитить. И он… он помнил всё это до последней детали. До дрожи в пальцах. До звука её смеха. До ледяных рук. До трещащей пластинки и искренней детской улыбки. И до того, как в её глазах впервые поселилось солнце. А сейчас — в грязи, среди мокрых, испуганных курсантов, среди крика, грохота, рванины — он хочет обратно. Назад, в ту комнату, под лампу с выгоревшим абажуром. К смеху, к её улыбке. К носкам с красной полоской, стоящим на носках его ботинок. К шёпоту, сказанному будто между прочим. Сегодня — четверг. День писем. Все знают. Почта приходит в обед вместе с хлебом и холодным кисловатым супом. До этого — марш, полоса препятствий, сапоги в грязи до колен. Но может получится ещё принять душ. Остальные расставляют вещи, как будто если всё будет на месте, письмо точно придёт. Баки этого не делает. Он просто сжимает кулаки, и весь его день тянется от одного «ещё» до другого. Ещё один марш. Ещё один упавший. Ещё один крик. До вечера. До ящика, в котором будет либо телеграмма от Авелины… либо ничего. Он боится этого «ничего» больше, чем любого учебного выстрела, больше он не вздрагивает во время пушечного града. Потому что пустой конверт — это не просто отсутствие вестей. Это тишина. Это признание, что ты — уже не дома. Не в мыслях. Не в её жизни. Инструктор продолжает странно молчать. Наблюдает. Паузы между криками — осознанные, как нож в воздухе. Он ждёт, когда Баки сорвётся. Когда подведёт. Но Баки упрям. Он вгрызается в это утро, как в мясо. Утро, полное шороха шинелей, топота, криков, сдавленного дыхания. Его мир — это звук. Жёсткий, как щелчок каски о каску, как треск от затвора. А внутри — ещё одна война. Скрытая, сдержанная, личная. Он надеется, что она положит фото. Может, даже пшикнет своими любимыми духами. Тонкий запах, почти неуловимый, но Баки узнает его из тысячи. Запах, от которого у него до сих пор сводит горло. Он надеется, что она напишет, что всё это — просто работа. Что Говард — просто коллега. Что платье — не для него. Что улыбка на фото — пустая. Что она ждёт его. Думает. Любит. Помнит. Баки сжимает кулаки. Внутри гудит. Он идёт на этом гуле. На боли в спине, на усталости в животе, на том, как тяжело выдыхать в этот сырой рваный воздух. Но самое страшное — мысли. Они возвращаются. В самом неподходящем моменте, как всегда. Не когда он спит, потому что он почти не спит. Не когда сидит. А вот сейчас, среди пятен холода. Когда от каждого движения зависит — кто останется стоять, а кто упадёт в грязь лицом. Он должен, он обязан, на него надеются. А Баки думает о доме. Нет, не как о здании. А как о ней. О той, кто могла бы сейчас спать, свернувшись калачиком в тёплой постели. Может, уже проснулась. Может, стоит в лаборатории или босыми ступнями на прохладном полу, тянется за халатом в ванной. У Авелины, наверное, руки пахнут спиртом — не медицинским, а лабораторным: чистым, хищным, как разлитый антисептик, застывший на запястьях. К нему примешался запах латекса, немного талька от перчаток — сухая, скользкая, будто стерильная пыль. У неё, наверное, на губах чуть слипшаяся улыбка от усталости… Баки моргает, и мир перед глазами чуть размывается — будто туда, где Авелин. Где сухо. Где не кричат. Где просто: спина к спине, руки на одном одеяле, и воздух — не острый, не тяжёлый, а домашний. Где она поворачивается к нему и, не открывая глаз, нащупывает его запястье — потому что так легче засыпать. Потому что он рядом. Баки скрежещет зубами. Хочется зарычать. Хочется остановиться, выдохнуть, развернуться. Но он не может. Он не имеет права. Он не для того остался здесь, чтобы отступать. Он вытягивает голос из самого горла, где уже поселилась ржавчина: — Двигаемся! Линию не терять! Через канал! Бегом! — и сам первым ныряет вниз. Руки по локоть в вязкой воде, сапоги не вытаскиваются вовсе. Кто-то ругается позади. Кто-то зовёт по имени. Кто-то хрипит так, будто лёгкие в клочья. А он ползёт. Комья земли под ногтями, холод в животе. Сердце, как пуля в патроннике — готово выстрелить наружу. Он думает: только бы дойти. Только бы не упасть. Не здесь. Не при них. И всё это ради неё. Ради спины к спине. Но пока что нужно терпеть. В лицо влетает мокрый ком. Кто-то спотыкается. Кто-то снова падает. Барнс поворачивается. — Чёрта с два ты останешься здесь! — и снова тянет, рвёт, орёт, уже не разбирая слов. Дождь хлещет по лицу. Баки не слышит больше ни сапог, ни голосов. Только то, как скрипят зубы и как внутри сжимается нечто, похожее на крик. Нужно дойти. Нужно добраться. Только бы потом, вечером встать в очередь у ящика, получить письмо, дрожащими пальцами вскрыть конверт и найти там: «Баки, я скучаю. Пожалуйста, возвращайся скорее». Этого достаточно. Этого, чёрт побери, достаточно. Но пока — траншея. Крик. Грязь. Холод. И шестеро за спиной, которым он должен быть домом, солнцем, громом. Всё сразу. Всё — кроме надежды. Её он оставит себе одному.